***
Венок несется по Рейну изо всех сил. Он крутится в стремительном течении, купает в водоворотах белые цветки, все сильнее мокнет, но упорно преследует карету, движущуюся вдоль берега. Кучер и не спешит: Лесной Царь милостив, в окрестностях пока ни отрядов, ни постов. Но никаким ветте не сдержать беду, творимую людьми: все замерло в ожидании солдатской поступи, и силы пегих рысаков стоит поберечь на случай, если позже их придется хорошенько хлестнуть, пустить во весь опор. Как же не хочется, ведь быстрее езда ― сильнее ветер в лицо, а промозглое утро кусается хуже голодной собаки. Кучер высоко поднимает ворот, а шапку наоборот опускает на самые брови. Теперь от холода страдает только его красный мясистый нос. Сегодня целых четверо пассажиров ― все юноши разной потрепанности ― раскошелились за возможность скорее доехать до столицы. Кучер уже вдоль и поперек знает эту породу ― отчаянные головы с дырявыми карманами, мотающиеся неизменно налегке и в большинстве случаев под вымышленными именами или без имен вовсе. Вчерашние студенты, недоученные художники, блудные поэты. Противники Франции, боящиеся ее прихода. Сторонники, боящиеся тайной полиции. У каждого своя причина спешить подальше от Бонна; под чьей-то маской может прятаться и шпион, как свой, так и чужой. Путешествия почтовыми каретами ― удел тех, кто ничего из себя не представляет. И хороший способ спрятаться для тех, кто представляет из себя слишком много. Только с одним пассажиром, высоким, гривастым, чернявым словно цыган, кучер едет не впервые, знает его и по имени, и по профессии. Музыкант Людвиг ― сидит в углу, обмякнув и прислонившись к окну виском. Обычно угрюмый, но энергичный, сегодня он выглядит больным: желтоватая бледность разлилась по лицу, багровая корка темнеет на губах, под глазами залегли тени. Юноша спит. К себе он, словно дитя, прижимает подшивку нотных листов. Ясно: у бедняги выдалось тяжелое утро, а скорее ― несколько прескверных дней подряд. И никто-то его сегодня не провожал, кроме двух доходяг-братьев. И никому-то он не… ― Людвиг… ― шепчет ветер, но кучер слышит только вой и с неудовольствием тычет мизинцем сначала в правое, потом в левое ухо. Щурится. Вглядывается вдаль. Он не видит там ничего и не подозревает, насколько не прав. Всадница в жемчужной амазонке соткалась из тумана, витками стелющегося по мерзлому мху. Теперь она гарцует на тонконогой вороной кобыле, совсем рядом с каретой, и ей не страшен холод, не страшны галоп и камни на пути. Будь она разбойницей ― сшибла бы кучера с облучка одним движением и завладела бы вожжами; будь она шпионкой ― легко разбила бы окно и обшарила карманы того единственного из пассажиров, кто действительно везет таким бесхитростным образом тайное письмо в Хофбург. Но она не нуждается в чужом добре и знает: сейчас Париж не возьмут. Незримая и быстрая, она не отстает, когда рысаки, почуяв ее, заходятся тревожным ржанием и сами ускоряют бег. Белокурая голова ее повернута к окну, взгляд жадно ищет один-единственный силуэт и наконец находит. Кобыла чуть дает назад, бледный лик всадницы оказывается вровень с ликом чернявого юноши. Она зовет снова: ― Людвиг… Но он спит все так же крепко. Не шевелится, когда ладонь касается окна, когда кулак стучит ― раз, другой, третий. Тук. Тук. Тук. Проснись, Людвиг. Ты отравлен, ты в беде. Даже за дробью копыт и скрипом колес слух улавливает рваное, тревожное дыхание. Всадница кусает губы; ладонь ее застывает на дребезжащем стекле. Ну конечно, она не ошиблась. Ночь он не спал, сейчас сон все же сморил его, вот-вот принесет то, что он навлек на себя сам. Глупый, глупый, если бы он знал… Но хотя это малодушно, она немного рада, ведь ей так тяжело все время ходить по этим дорогам одной. Каждый раз кажется, что однажды вернуться не удастся. Она отстраняется и, прижавшись к шее лошади, закрывает глаза. Лес, небо, карета ― все чернеет. Остается только разделить путь на двоих. Копыта стучат все монотоннее. Тук. Тук. Тук. *** …Людвигу снится, что настала зима и выкрала все краски, кроме белизны и серебра. Почему-то он вернулся в зоосад Шенбрунна, но зверей тут нет, нет и посетителей. Клетки и вольеры нараспашку; внутри ни соломы, ни помета, ни заветренной пищи ― ничего напоминающего, как в маленьких тюрьмах кто-то жил на потеху другим, как бродил вдоль прутьев, неприветливо скалил острые клыки или упрямо пригибал рогатую голову. Сипло скрипят дверцы, которыми то и дело хлопает ветер. Там, где замки не сорваны с мясом, они дребезжат и лязгают при каждом ударе створки о проем. На некоторых прутьях тревожно расцветает третий цвет зимы ― красный. Подойдя к ближней клетке, Людвиг трогает такое пятно и скорее отдергивает руку: железный запах не спутаешь ни с чем. На снегу крови нет, ни капли ― только три цепочки человеческих следов, которые вскоре, стоит пойти по ним, сливаются с десятками других. Не будь это сон, Людвиг, наверное, задумался бы, почему человеческие следы ― мужские, женские, детские ― ведут от жилищ зверей, абсолютно от каждого, словно бесконечная тропа. Может, он даже заметил бы, что и в самих клетках много-много человеческих следов, а звериного ― ни одного. Но он идет, не думая и больше не осматриваясь, как в полусне. В голове шумит, а впереди много голосов неразборчиво поют на французском. Песня смутно знакома. Vas! l’abus du pouvoir suprême, Finit toujours par le’branler: Le mechant qui fait tout trembler, Est bien pres de trembler lui-meme. Следы и голоса приводят Людвига к центральному, самому большому вольеру зоосада, тому, который несколько лет назад столь впечатлил его. Просторная, неглубокая, но хорошо вытоптанная яма, где хватило бы места дворцу, безраздельно принадлежала слону, слонихе и двум слонятам. В яме почти ничего не было, кроме крытого закутка на случай дождя и снега, водоема и нескольких горок из разных съедобных веток. Ничего нет и теперь. Кроме одного предмета, возвышающегося на ледяной глади бывшего пруда. Платформа. Ступени. Блеск треугольного лезвия, дремлющего меж деревянных перекладин, Людвиг замечает еще издали, раньше, чем понимает: он был неправ, решив, что зоосад пуст. Он нашел зверей, и только Лили, что властвовала бы над ними, нет. Они все здесь, сбились в пять-шесть рядов вокруг ямы ― и нескладно, на разные голоса поют. В них есть что-то необычное, но Людвиг не задумывается об этом, как не задумывается, почему они ― звери ― почти все сразу смолкают, закашливаются, расступаются перед ним. Пропускают, смотрят кто с опаской, кто с недоумением, кто с отвращением. Провожают взглядами, скребущими спину и холодящими затылок. Он идет мимо, вдыхая звериные запахи ― перьев и шерсти, пота, навоза и чего-то кислого ― и борясь со все более громким гулом в ушах. Сквозь этот шум, зыбкой завесью отгораживающий сознание от реальности, все же пробиваются отдельные шепотки: ― Это что, какое-то животное? Где его когти, папа? ― Эй, где солдаты?! Ходят тут… ― Не смотри, не смотри в его глаза, вдруг больной, бросится... ― Оно воняет! Боже, что за смрад! ― А мне-то говорили, общество будет приличное… Все эти почтенные звери на двух ногах, одеты как подобает и праведно возмущены. На них плащи и камзолы, меха и платья, треуголки, парики и шляпки с цветами и фруктами. Львята размахивают флажками и рычат, подражая родителям. Отряд орлов в голубых мундирах, с барабанами на шеях, стоит поодаль, внутри ямы, но на самом ее краю, и вскоре, обменявшись клекочущими криками, начинает отбивать марш. Толпа отвлекается от Людвига, вся подается вперед. Сухопарый долговязый олень, стоящий во втором ряду, скорее сажает на плечи сына-олененка, чтобы тот лучше видел. ― Начинается… ― Начинается, начинается, начинается! ― Смотрите, вон он! Под эти возгласы по яме ведут еще одного двуногого зверя. Он без плаща; расшитый жемчугом и серебром камзол цветом мало отличается от грубой кожи. Слон неожиданно не огромен ― лишь на полголовы выше четверки конвоиров-волков, следующих с ружьями за левым и за правым его плечом. Слон ступает ровно, не спотыкаясь; приподняв подбородок, словно ищет кого-то в толпе, таращащейся во все глаза и что-то бессвязно выкрикивающей. Кажется, это подбадривания, а обращены они к волкам, на груди каждого из которых ― маленький трехцветный кругляш. Одному волку большая пятнистая кошка в зеленом платье бросает к ногам тюльпан. Солдат не позволяет себе опуститься и подобрать его, перешагивает ― но польщенно расправляет плечи, скаля в улыбке сахарные пики зубов. В лезвии над платформой все быстрее мечется свет, точно оно дрожит от нетерпения. Рядом прохаживается, заложа руки за спину, еще один зверь ― лис в багряном камзоле. Он то потирает руки, то энергично дышит на них, то хлопает себя по бедрам, пушистый хвост залихватски метет снег. В этих ухватках слишком много равнодушного, рутинного, человеческого. «Я замерз и хочу скорее сделать свою работу». ― Он такой толстый, как же ему разрубят шею? ― ерзая, недоумевает олененок, держащийся тонкими человеческими ручками за ветвистые папины рога. ― Там с-свое дело з-знают, малыш-ш, ― отвечает кто-то еще, из-за оленьего плеча, но Людвиг не хочет знать, кто издает эти шипящие звуки. Остолбенело глядит он на ведомого к эшафоту. Во взгляде слона, обшаривающем все, кроме орудия казни, нет гнева и мольбы, страха и вызова, надежды и отчаяния ― ничего, словно он не видит разницы между смертью и долгим сном или словно перед его глазами тоже завесь. Но вот слон находит Людвига, впервые спотыкается ― и взгляд чуть оживает. Людвиг вздрагивает, поймав теплый, грустный блеск: «Я был царем зверей, и сегодня я умру. Ты пришел на меня посмотреть? Ты тоже какой-то зверь или…» Людвиг отступает на шаг и, только бы скрыться от липкого, стыдливого ужаса, принимается разглядывать толпу. Ее дикая фантасмагоричность наконец пробивается в сознание, заставляет колени подогнуться. Это не люди, нет, нет. Кто угодно, но не люди. А он?.. Или все проще, это какое-то чужое государство, в границы которого он случайно попал? Морды вокруг оскалены в предвкушении. Маленькая, в половину роста Людвига собачонка в белой блузе и красной юбке, с раскрашенной румянами зубастой мордочкой, возбужденно распахнула пасть. С языка сочится слюна; юбка сзади ходит ходуном из-за виляющего хвоста. Неподалеку узкоглазая тварь в черном как уголь камзоле, выступив из-за оленьего плеча, тихонько шипит и раздувает чешуйчатый капюшон. ― С-смерть, ― повторяет она как заклинание. ― С-смерть… Это шипение, ядовитым сквозняком холодящее Людвигу спину, разносится дальше. На свой лад, воя, ревя и мыча, его постепенно начинают повторять все. ― Сме-ерть. ― Смер-р-рть! ― Смерть!!! Когда Людвиг вновь смотрит вперед, глаза слона опущены на снег, а спина сгорблена, ― туда точно взвалили все эти возгласы. Один из волков длинным шелковым платком связывает ему руки за спиной, ворча и путаясь в узлах. Барабаны орлов бьют, но все тише, а гомон снова становится слышнее, в нем все больше кровожадных отзвуков. Кто-то поскуливает от возбуждения. Кто-то довольно урчит. Кто-то в раздражении тявкает, требуя отменить все это и срочно построить виселицу. Ведь гильотина это так быстро и скучно. Слон поднимается на эшафот и пересекает его в несколько шагов. На краю помоста он вновь с усилием расправляет плечи и поворачивается к толпе. В ту же секунду она, почти вся одновременно, замолкает: мертвый взгляд по-прежнему имеет над ней власть, а судя по тому, как некоторые вцепляются в детей, еще и пугает. Другие наоборот, рычат громче, щерятся, выпускают когти. Они понимают: у приговоренного есть право на последние слова. Но они не хотят слушать. Если что-то в слоне и выдает страх, то только подрагивающие уши, а может, это дрожь от холода. Он преодолевает ее, опять приподнимает голову, обегает толпу новым взглядом. Людвиг замечает огромные бивни, вернее, их останки: они обломаны или грубо, небрежно спилены. Пускал ли он их в ход, пытаясь отвоевать жизнь? Или позволил уничтожить, надеясь, что такому ― безоружному ― жизнь просто оставят? ― Я умираю невиновным во всех преступлениях, вменяемых мне, ― гулкий голос, растягивающий ударные, разносится так далеко, что у вывалившей язык собачонки сильнее колышется шерсть на макушке. ― Я прощаю тех, кто убивает меня. И я молю… Кто-то протяжно ревет. Орлы, точно по отмашке, снова начинают молотить в барабаны. Звери, то ли споря с этим боем, то ли вторя ему, шумят все нетерпеливее; некоторые в передних рядах уже едва ли не переваливаются через край ямы. Один из волков-конвоиров подходит к слону и, покачав головой, касается ладонью его локтя. «Время кончилось». Шум все невыносимее для Людвига; каждый стук барабанов теперь отдается в ушах и превращается в раскаленный гвоздь в черепе. Но он борется с болью и дурнотой, нервно тянет шею, даже привстает на носки. Как легко потерять в грохочущем гаме слоновий голос, как отчего-то страшно сделать это. ― И я молю бога, чтобы кровь… ― упрямо продолжает слон, не сводя меркнущего взгляда с толпы. ― Молю… К нему уже идет и второй волк, слегка скаля зубы. Лис хлопает в ладоши, месит хвостом снег ― и кивает на остро заточенное орудие. Но стоящий без движения слон пытается продолжить. Большие серые уши все сильнее дрожат, прижимаются к голове. ― И я молю Бога, чтобы… ― МОЛЧИ! ― визжит в толпе огромная рыже-полосатая крыса. ― МОЛЧИ! ― ревет в унисон черный медведь. ― Толстяка на котлеты! ― выкрикивает собачонка в красной юбке так, что Людвиг невольно отступает от нее, как от чумной, и барабанный бой с новой силой вонзается в его рассудок. Уши приходится зажать. ― НА КОТЛЕТЫ! Несмотря на то, что толпа вопит все истошнее, слон делает последнее усилие ― и возвышает голос. ―…чтобы кровь, которую вы собираетесь пролить, более никогда не окропила вас. ― Делая шаг назад и медленно разворачиваясь к гильотине, он заканчивает: ― Никого. Волки не отвечают, не встречают напутствие смехом ― лишь расступаются, почтительно, но прохладно, почти одновременно пряча руки за спины. «Иди сам, и пусть это будет жест доброй воли» ― говорят их мерцающие желтые глаза. Поступь слона остается твердой. Подле лиса он опускается на колени, прижимается щекой к плахе, не смежает век. Людвиг не видит его глаз, но кажется, будто слон снова смотрит прямо на него. Ищет человека среди зверей? Зверя среди людей? ― Недолго осталось… ― вновь тянет кто-то, на этот раз сипло и заунывно. В сером металле сгущается снег. Удар едва слышно за быстрым стуком лезвия. Голова слона падает в корзину небрежно, неловко, кочаном капусты ― и выдержка изменяет Людвигу, он зажмуривается, чтобы не смотреть на заваливающееся набок тело, на аккуратный багрово-белый срез могучего горла. Он открывает глаза только секунд через десять, от новых воплей, от ощущения, что звериное море тащит его вперед. Палач-лис уже достал трофей и, держа за парик, высоко поднял на вытянутой руке. С неба падает крупный мокрый снег, но оседает уже не на серую слоновью кожу, не на огромные уши, обвисшие мертвыми флагами. В руке палача человеческая голова; лицо мужчины точно скроено из двух: полные щеки и крупные мягкие черты; хищный нос и надменные веки. Глаза все смотрят на Людвига ― блекло-голубые увядшие незабудки. Палач бросает голову к ногам и размазывает кровь с ладони по своей морде. Рыжий хвост поднимает еще облачко снега ― и лис окутывается бураном. Барабаны больше не бьют, но от звериных голосов еще сильнее закладывает уши. Задние ряды напирают на передние, кто-то кого-то пихает ― и вот уже многие лезут через ограду ямы, спешат вниз, вопя, сминая и расталкивая орлиный конвой. ― Я хочу запомнить! ― И я! ― Да здравствует нация! ― Мне хобот, хобот! Они продолжают видеть свое ― собрата, зверя. Людвиг закрывает лицо руками, чтобы не видеть ничего. Никто никого не останавливает. Неважно, что такая толпа не поделит один труп. Каждому нужен ошметок кожи, обломок кости, осколок бивня ― или хотя бы капля крови, которой можно обтереть лоб и губы. Звери отталкивают друг друга когтями и клювами, крупные отшвыривают маленьких. Собачонке в красной юбке перебили хребет еще на спуске; она слабо дергается, пока на нее не наступают в третий раз. Яма ― целиком, а не только залитое кровью место казни ― все больше похожа на бойню, полную шевелящихся тел. Людвиг с усилием выпрямляется, вдыхает промозглый воздух, растирает закоченевшими ладонями лоб и веки. В ушах все еще стучит, мир слишком громкий и белый, пьяно качается и дрожит. Хочется уйти. Или найти снег почище, упасть на колени, хорошенько омыть в белизне лицо и руки, пусть на них и нет крови. Но вдруг он осознает, что остался над ямой не один. Высокая женская фигура замерла по другую сторону, точно против него. Незнакомка еще не стара, и у нее обычное человеческое лицо, которое не может скрыть тонкая, терзаемая ветром вуаль. Худая, с пышной прической и прижатыми к груди руками, она упорно смотрит вниз. Она бледна, почти как мир вокруг; темные губы дрожат в беззвучном плаче, но она не вытирает слез ― только пальцы сцепляются в замок все крепче. На безымянном сверкает большое кольцо с синим, как ночное небо, камнем-сердцем. Этот чистый самоцвет ― единственный яркий всполох, кроме кровавых брызг и клочьев на дне ямы. Камень мерцает, точно далекая звезда. Ярче только глаза незнакомки, мокрые и пылающие болью. Она вдруг поднимает голову к небу и кричит. Она захлебывается, невнятно повторяя зов или проклятье, и словно нить, ее боль тянется к Людвигу, превращается в иглу, вонзается ему не в грудь, а все туда же, в истерзанные стуком виски и уши. ― Луи!.. Не в силах видеть эту гримасу страдания, он опять смыкает веки, на ресницы падает колючий снег. Незнакомка любила того, чей труп рвут на куски ― поэтому ее боль так беспощадна, от нее не заслониться. Людвиг пошатывается и тихо стонет. Пусть она уйдет. Пусть уйдет или хотя бы замолчит, пусть все исчезнет. И крик вдруг обрывается ― резко, будто Людвиг оглох. Тише становятся и звуки там, на дне ямы. Отчетлив только шорох снега, по которому кто-то почти невесомо ступает. Где, кто?.. Когда он находит мужество открыть глаза, женщин на той стороне уже две. Та, что кричала, затихла, затряслась; вторая гладит ее по спине. Обняв друг друга, они стоят над копошащейся бездной, и ни одна более не пытается в нее заглянуть. Ветер рвет им вуали, колеблет длинные подолы и волосы, далеко разносит вздохи, всхлипы и причитания: ― Ты видишь зверей или людей? Пожалуйста, скажи, зверей или людей? Вторая женщина ― белокурая, юная, ― обугленный призрак, ее бархатный плащ темнее самого страшного пепелища. Людвиг никогда не видел Безымянную в таких одеждах, не мог и представить: привык к светлым тканям, кружевам и лентам, к венкам из клевера, к бусам из дождя. ― Нет, не сдавайся сейчас, моя принцесса. Ты все еще не одна… Она ли это? Ее ли голос звучит так властно и глубоко? Все же она: обнимает так трепетно, точно пряча от мира, обнимает не революционера, но его… жертву? Глаза ― стылые озера, как в минуту горьких безответных поцелуев. Она словно пытается отстраниться от всего вокруг, даже от той, чьи волосы перебирает, кого зовет странным, отчего-то мужским именем: «Антуан, Антуан…». Она глядит в снежную пустоту; как и казненный слон, она словно оглушена. Не такая она приходит к Людвигу. Она пугает ― и плывет перед глазами, чужая, как никогда. ― Послушай… Это очень важно. Они отпускают друг друга, распрямляются ― и Безымянная что-то быстро вкладывает в дрожащую руку скорбной подруги. Хотя расстояние огромно, Людвиг видит все словно вблизи: искусное кружево траурных рукавов, грани синего сердца, нежные лепестки ногтей своей ветте и искусанные до мяса ногти Антуан. Он сразу узнает и платок, который Безымянная вышивала еще вчера. Голову серебряного мальчика украшает золотой терновый венец. ― Сбереги хотя бы его. Иначе твой народ станет зверями навсегда. Женщина всматривается в портрет ― и вздрагивает всем телом, до судороги стискивает пальцы, шепчет, кажется, опять имя. Глаза ее туманятся сильнее, рот искажает гримаса уже не горя ― ужаса. Ее предостерегли. От чего?.. За кого велят бояться теперь? Сын. Не мой… Женщина роняет кусок траурно-черной ткани и даже не пытается поднять. ― Нет, нет! ― Она подступает и порывисто целует Безымянной руку, а потом вдруг падает перед ней ниц. ― Это не мой народ! И я слаба, я не лучше, ты же видишь, ты знаешь, я… Все ее величие исчезло в мгновение. Она кажется старше своих лет и хрупче своей стати; она дрожит крупнее и крупнее; образ ее начинает мерцать ― и вот это уже не человеческий лик, а морда какого-то животного, невероятно уродливая смесь слона и льва. Рука ― когтистая лапа. Безымянная отшатывается, отдергивает пальцы. ― Попытайся, ― побелевшими губами шепчет она. ― Ты должна. Ее исступленно хватают за юбку, холодный свет все бешенее пляшет в гранях синего камня. У женщины дрожат руки, смялась прическа, упала с лица ― морды? ― вуаль. Все с той же гримасой мольбы и безумия она ползет и ползет на коленях, не дает своей утешительнице отойти, цепляется за ее запястья и колени, сбивчиво повторяет: ― Спаси его! Спаси! Забери его с собой, сейчас, сейчас… Безымянная отступает снова ― в испуге ― и женщина, потеряв опору, падает в снег. Тянется снова, повторяя, как заклинание: «Забери, забери…». Но вот она осекается и замирает ― оглушенная внезапным, пронзительным, хриплым криком: ― ЗАБРАТЬ? МНЕ? ТЫ НЕ ЗНАЕШЬ, О ЧЕМ ПРОСИШЬ! Ветер отбрасывает вуаль с лица Безымянной, усталого и блестящего от слез. Ее глаза совсем помертвели и запали, лицо напоминает череп, на котором ярко алеют лишь обветренные губы. Она снова качает головой, делает шаг назад, подобрав полы плаща. ― Не надо, прошу, не зови меня так, не зови к нему. Мне нельзя даже к тебе, нельзя предупреждать, я не должна, но… ― Ты можешь!.. ― упрямо шепчет женщина, подползая ближе. Лицо вновь стало человеческим, еще смертельнее побелело. ― Ты можешь все. Знаю… ― рот кривит улыбка, ― ты не допустишь этого, просто не посмеешь, тебе ли не знать, что ни одной матери не защитить младенца, которого решит распять толпа… Забери его. Забери, пусть он будет твой, ты так светла, мой славный друг, моя колдунья, моя милая, ты… Безымянная жалобно мотает головой. Ее кисть снова хватают; в отчаянии она отворачивается ― и Людвиг встречается с ней глазами. Губы сжаты, с них не слетает ни слова, но взгляд говорит то, чего не говорил ему никогда, говорил ли хоть кому-то? ― Нет, ― чеканит она вслух. ― Это ваш народ. И ваш крест. «Помоги мне. Пожалуйста, помоги». ― ПРОКЛЯТАЯ! ― кричит женщина на снегу, вновь обращаясь в зверя. Она находит силы приподняться, хватает Безымянную за локти и пытается нагнуть к себе. ― ПОЧЕМУ ТЫ ВЫБИРАЕШЬ ИХ, А НЕ НАС, ПОЧЕМУ ИХ, А НЕ НАС, ПОЧЕМУ… Она осекается, заметив то, что происходит в яме. Там, в стороне от толпы, два орленка пытаются отнять друг у друга оторванную руку казненного. Их клекот похож на смех. Падает в снег перекушенный клювом палец с почти таким же перстнем, как у Антуан. ― Почему… ― В последний раз всхлипнув, она теряет сознание. Яма содрогается и начинает осыпаться. По снегу и льду идут черные разломы, тут же заполняющиеся водой. Гильотина падает на толпу ― и звери, обломки дерева, металл и снег сливаются в бесконечный вихрь рук, ног, голов и щепок. Никто не кричит и не пытается выбраться, даже орлы, у большинства из которых сломаны крылья; некоторые, точно в безумии, опять поют. Водоворот все шире и выше, мерно и упрямо слизывает оползающий снег, булькает и пенится. Потоки почти добрались до ограды. Все звуки сливаются в тихий вой, где больше не разобрать ни рыка, ни плача, ни смеха, ни арии из «Тарара». Ведь это он, «Тарар» Сальери. ― Людвиг! ― Хотя он снова зажал уши и согнулся, крик необыкновенно отчетливый. С трудом он отводит завороженный взгляд от водоворота, из которого то и дело выныривает то чья-то треуголка, то свалявшийся лисий хвост. Безымянная уже на этой стороне, совсем рядом с Людвигом. Подскочив, она обнимает его, прижимается всем дрожащим телом ― защищает или ищет защиты? ― Ты не должен быть здесь. Прости. От ужаса и отвращения он хочет кричать, но лишь выдыхает ей в висок: ― Неужели ты должна? На губах медленно расцветает вкус крови и клевера ― и снег уходит из-под ног. Людвиг тоже падает в ледяную воду; руки или лапы тут же вцепляются в него, волокут все ниже, дергают за волосы, тянутся к горлу. Озноб пронзает кости. Толща смыкается, мешая дышать и видеть; боль в ушах то режет, то взрывается хлопками, как от глубокого нырка с ядрами на ногах. Но Людвиг тонет не один. Он обнимает обугленного призрака в черном. Она не погибнет, пока он рядом, нет, ни за что, хватит же на это его ― подменыша ― отчаянных чар? Людвиг не боится мертвых вод. Живой старик Рейн и его дочери всегда рядом. Они помогут выплыть. Они обязательно помогут. ― Лили?.. ― изо рта вырываются кровавые пузыри. Тук. Тук. Тук. *** …Увидев, как дернулась во сне фигура за окном, всадница улыбается сквозь слезы. Некоторых вещей не изменить… но для Людвига они позади. Когда она будет оплакивать друзей, он ничего не поймет ― не сможет. Зато ей уже не забыть, что в этот раз он был рядом. До самого конца. Коснувшись стекла ладонью, она исчезает вместе с лошадью. Проснувшийся Людвиг не помнит вторую половину сна ― только чудовищную казнь, от призрачных образов которой лоб покрыт испариной и стучат зубы. Звери-люди… люди-звери… нескоро он по своей воле теперь сунется в Шенбруннский зоосад. В окно он видит, как белый венок из клевера быстро идет ко дну реки, точно схваченный жадной русалочьей рукой.1792. Зверинец Лили
25 мая 2022 г., 22:16
В витринах лавок ни одной новой шляпки: их некому носить. В пекарнях ничего, кроме остатков заливных пирогов: за свежие булочки и модные бриоши некому заплатить, ими некому угоститься ― да и готовить их почти некому. За городской чертой, заточенный в плен отцветающих холмов, Рейн уязвленно, недоуменно ворчит и ворочается: с лета никто не приходит к нему, даже из старых, верных друзей. Не гуляют по откосу юноши и девушки; веселые компании не устраивает завтраков на траве; дети не пускают по волнам кораблики из ветоши и коры. Бонн нахохлился, притих. Новые и новые горожане снимаются с мест, печально зрелище ― груженые обозы, которые тянут тусклые лошади. Даже графы и графини, советники и чиновники покидают особняки, оставляют их под хрупкой защитой тенистых садов и ажурных оград, спешат кто на север, кто на восток, лишь бы подальше. Редко когда Рейн удостаивается скромного прощания хотя бы от их сентиментальных дочерей: мелькнет в окошке кареты бледная ручка в шелковой перчатке, махнет раз ― и исчезнет.
Старик Рейн, для которого люди ― что капли дождя, не понимает: это не предательство, но бегство. Неясно, когда реку перейдут те, кому в Бонне не рады. Всем опасающимся этого пора подумать, как сберечь головы и семьи ― особенно хорошеньких птичек с тонкими ручками. Сберечь честь, имя, вещи ― и даже своего Бога, в которого, по слухам, во Франции теперь верить запрещено. Все то ли кончено, то ли начато; война сестры против сестер объявлена, и даже Людвигу не по сердцу бесконечный гром отдаленной пальбы и стягивающиеся отовсюду отряды. Европа злится. Злятся ее императоры и императрицы, не могут оставить все как есть. Они должны принять вызов. Спасти себя и выручить плененного короля. Никто более не произносит слов «конституционная монархия», только как грязное ругательство. Король именно пленен, его согласие и вето стоят все меньше. Даже войну объявил не он, а многоликое, многоглазое, многорукое существо, сменившее его у власти, ― народ. И голос его, усиленный голосами орлов и львов с трибун, могуч и требователен.
― Ты ведь поедешь со мной, да? ― допытывается Людвиг, бесконечно хватая из ящиков и тайников черновики и все пытаясь уместить в багаже.
Безымянная сидит у окна уже час и вышивает на куске черного батиста. Ей не нужны нитки: стоит призывно блеснуть в воздухе игле, и тянется от неба к ушку серебристая паутинка, оставляющая ровные переливающиеся стежки.
― Мы увидимся, ― все, что она обещает. ― Я не оставлю тебя.
― Боюсь, как бы тебя не убили или что-то похуже… ― он понимает, что говорит глупость, и даже не обижается, когда его поднимают на смех. Что ж, пусть так. Может, ей хотя бы приятна его неловкая забота.
― Нет, Людвиг, нет. ― Тонкие пальцы отводят прядь со лба, заправляют за ухо, которое сегодня открывает высокий старомодный фонтаж. ― Никто меня не тронет, а вот тебе стоит поспешить. Чем скорее к тебе смогут присоединиться братья, тем лучше…
Как и всегда, она права, но разумные напоминания заставляют сердце, раззадоренное последними хлопотами, вновь сжаться. С очередным черновиком Людвиг замирает посреди комнаты, а потом, едва глянув на ноты, беспощадно рвет невнятное сочинение в клочья. Это никому не надо. Это никто не купит, не издаст, не включит в концерт. Это ничем не поможет семье и не приблизит воссоединение.
Отец почти перестал выходить из дома. Уменьшились и его возлияния, но это ничего уже не облегчает. Обрюзгший, молчаливый, погруженный в себя, лишь изредка он прячется в коридоре, воровато ловит возвращающегося из аптеки Николауса ― все время Николауса ― и канючит пару монет на вино или пиво. И Николаус дает вопреки запретам Людвига: рад тому, что выглядит почти как любовь, рад внезапной нежности того, кто в детстве оставил ему не одно увечье. Рад потной трясущейся ладони, сжимающей покалеченное когда-то запястье, и смраду немытого тела, и заговорщицкому шепоту: «Ты растешь таким достойным юношей, с таким добрым… и-и-и… сердцем, не то что эти поганцы». Людвиг устал бранить отца, трогательно жалкого в своем лицемерии, а может, и правда в такие минуты любящего хотя бы одного сына. И никак он не может ругать брата, взрослеющего на глазах. Пусть сам выбирает, чем обманываться, тем более, Людвиг не смеет ни в чем упрекать Николауса сейчас. Он и так бросает и его, и Каспара в крайне туманных обстоятельствах.
Придет ли Франция? Завтра, через месяц, через год? Чего ждать от нее, если коалиция проиграет войну? Этого не знает никто, поэтому уезжают даже те, кому близки идеалы революционеров. Мало кто готов остаться рядом с людьми, уже распробовавшими кровь, тем более, говорят, во французской армии нет порядка, командиры и приказы меняются каждые несколько дней, часть солдат ― вчерашняя рвань ― неуправляема и ищет в походе лишь наживы, мести и сладострастных утех. Во все это Людвиг верит и потому хочет забрать братьев скорее. Время разговоров прошло, дорогу действительно пора прокладывать. У самого у него все шансы на неплохую судьбу: вот-вот вернется из Англии Гайдн, с ним будут первые занятия. Сальери, судя по письмам, тоже благосклонен, но с ним мудрее начать уроки позже, чтобы совсем уж не позориться непониманием элементарных вещей. И если так… может, уже в следующем году Людвиг сможет позвать Каспара и Нико, обустроить, обеспечить. Лучше бы прямо сейчас, но каждый раз, думая об этом, он вспоминает Моцартов, их разбитые надежды. Нет. Не стоит это повторять. Пусть не сразу, но у его братьев будет все лучшее, все возможности прижиться и преуспеть. Если бы только к тому времени оба знали, чего хотят…
― Каспар ненавидит меня, ― срывается с губ. Зря. Пряча глаза, Людвиг начинает обшаривать взглядом комнату: не забыл ли что-то?
― Его ли это слова? ― звучит совсем тихо, и все же приходится обернуться. Безымянная подняла от вышивки голову, вопрос то ли печален, то ли чуть насмешлив.
― Не слова. Поступки… И знаешь, лучше бы услышать это прямо.
Горько, но так. Братья по-прежнему почти не общаются, хоть живут под общей крышей. Каспар, конечно, оставил скверную привычку воровать черновики Людвига, ставить свое имя и пытаться продать. Он подрос, его рыжесть превратилась из уродства в «занятную черту», по крайней мере, в глазах юных подруг, коих у него уже несколько. В минувшем году он и музыкой занимался прилежнее: видимо, его задели и подстегнули ранние успехи Нико, ставшего аптекарским любимцем в считаные месяцы. Фортепианную игру Каспара хвалят, его зовут исполнителем на концерты, ему обещают постоянное место в оркестре. Он продолжает удивлять своим понимаем музыки, может разобрать ее, как птичий скелет по косточкам, и объяснить любопытствующим, как она работает и почему то или иное место, например, шероховато, что лишнее, чего не хватает. Некоторые вещи он не знает ― чувствует. Людвиг горд им не меньше, чем Николаусом, но этого нельзя говорить. Всякое участие карается злым взглядом из-под густых бровей, всякая похвала ― брошенным сквозь зубы «Я знаю», без тени «Спасибо». А кое-что и вовсе не дает покоя: сложно не догадаться, благодаря кому жандармы, никогда ни в чем не подозревавшие Людвига, зачастили в дом. Когда-то Каспар без зазрения совести доносил на старшего брата отцу. Теперь вечерами то один, то другой приятель Людвига видит рыжую фигурку, бегущую закоулками в сторону участка.
― Как я оставлю его, когда он никак не найдет себя? ― впрочем, спрашивает Людвиг не у Безымянной, скорее в пустоту, глядя на серый прямоугольник неба.
― А ты не думал, что это ему от тебя и нужно? ― Вопрос такой же тихий, как предыдущий, и пробирает вдруг до костей, даже отдается уколом в желудке.
― О чем ты? ― Он делает шаг ближе, но теперь Безымянная прячет взгляд, низко склоняется над вышивкой. Она жалеет о словах, медлит ― но продолжает:
― Не все мальки выживают, Людвиг… ― Игла летает все быстрее, серебряная паутинка оставляет рисунок не только на ткани, но и в воздухе. ― А выжившие не всегда видят друг в друге родных существ. Особенно… ― Ладонью она стирает висящие в пустоте линии, словно смахивая росу, ― когда кто-то рождается сильнее, получает что-то, чего нет у прочих, теснит их, а, попав в сеть, рвет ее со всей…
― Я рву сеть не для себя одного! ― Людвигу не нужно раскрывать философскую метафору, ни слова больше; он забыл даже о желании поймать взгляд своей ветте. ― И… тесню? Я? Господи, да о чем ты? ― Он сжимает кулаки, разжимает их, стискивает снова ― и слышит отрезвляющий хруст суставов. Безымянная все так же спокойна, но ему совестно, он потупляется. ― Нет. Прости! Просто я этого… я… забудь.
«Я этого не заслужил». Но впустую жаловаться он не желает и небрежно машет рукой. И все же слова уже пустили в сердце корни, жгутся ― зато со жжением приходит наконец догадка. Людвиг вдруг осознает, что может ― и должен ― сделать для неприкаянного брата. А возможно, и что должен ему сказать. Осталось только решиться.
― Что ты вышиваешь, расскажи, ― просит Людвиг, подойдя к Безымянной поближе.
Не то чтобы его правда интересовало рукоделие, он скорее пытается увериться, что она не обиделась, что будет говорить с ним, что не обзовет нахалом и не велит заняться своими делами. Но вместо ответа призрачно-бледная рука лишь протягивает пронзительно черный батист, слегка его разгладив. И Людвиг теряет дар речи.
Работа, похоже, почти закончена: на ткани вместо смутного силуэта уже различим красивый профиль мальчика лет восьми. Это не вышивка, а настоящий портрет, и в детальных чертах Людвигу вдруг мерещится то, что наполняет сердце тревогой, нет, не просто тревогой ― знакомой холодной, неодолимой болью. Мальчик смутно похож на ту, что его вышила: аккуратный нос, узкий подбородок, нежное маленькое ухо. Пристальный взгляд, полуулыбка и филигранные локоны, которые будто развевает ветер. Прекрасный, никому не покорный и неземной. Словно не совсем человек, а лишь создание, спустившееся зачем-то к людям и пытающееся теперь понять их.
― Твой сын… ― голос наконец возвращается, но получается скорее стон. Людвиг и сам не смог бы объяснить себе, почему не «брат», не «племянник», не «маленький Христос», да кто угодно! Он даже отступает на шаг, торопливо убрав руки за спину ― и сжав их в кулаки уже там.
Но ответ Безымянной спокоен и следует без промедления.
― Не мой. ― Ни на секунду она не дрогнула, не отвела глаз, наоборот посмотрела прямо, строго и удивленно. ― Почему ты решил?..
― Не знаю, ― торопливо обрывает он, не понимая, как спрятать облегчение, и просто закрывает ладонями лицо, принимается тереть лоб. ― Прости… я правда не знаю. Он так красив и… чуден, совсем как ты, или я ослеп отчего-то, забудь, за…
Он осекается под тихий, нежный смех.
― Ну что ты, глупый…
Сложив вышивку на коленях, Безымянная подносит ладонь к бледно-розовым губам, чтобы прикрыть их, ― и Людвиг снова видит то, к чему не готов. Уже не холод, но пламя владеет им: на пальце Безымянной дрожит капля крови. Она будто упала на снег ― так бела кожа, нежная, тонкая, матовая. До этого сверкающего рубина уменьшился мир, уменьшились все беды и желания. Прежде чем остановил бы себя, Людвиг перехватывает тонкую кисть: рассудок почти ему не подчиняется. В висках стучит. И снова чудовище внутри, то самое, жадное и неуправляемое, рвется вперед.
― Людвиг! ― Сползает к острому локтю свободный рукав. Предплечье, дрогнув, обнажается, по снегу бегут тонкие ветви вен.
― Похоже, ты укололась, ― шепчет пылающая темнота внутри. ― И у тебя алая кровь, как у всех… ― Склонившись, Людвиг тянет пораненный палец к губам. ― Больно? Сейчас пройдет. Я всю эту боль заберу себе, я совсем не замечу ее за своей, поверь...
Она глядит сверху вниз, окутанная нимбом собственных волос. Кажется, она испугана, почему иначе позволяет эту дерзость? Осторожный поцелуй в окровавленную подушечку указательного пальца, второе нежное касание губ к кончикам ногтей, напоминающих лепестки яблони; третье ― к верхним фалангам… Людвиг судорожно вздыхает, сам не понимая, как смеет делать это; глаза мечутся по ее силуэту ― по жемчужно-серому платью; по круглому вырезу над грудью, окантованному лилейным кружевом; по тонкой шее, на которой ни единой цепочки, лишь крест из светлых родинок. Если бы только он мог поднять ее на ноги и привлечь к себе одним рывком, если бы мог подхватить и прижать ближе. Если бы мог ― сейчас, пока они глядят друг другу в глаза, ― сказать «Поцелуй меня» или сделать это самому... Но ее взгляд ― не кроткое небо Лауры, а зеленый омут задумчивой Нимуэ. Рука в его ладони ― мертвый цветок, кровь на губах ― вода, не железо. У этой крови нет вкуса и запаха, ничего, кроме цвета. Иллюзия распадается так же легко, как возникла. И пронзает сумеречным отчаянием.
― Кто же ты? ― шепчет Людвиг, хотя не спрашивал так давно. Про себя он привык звать ее ветте ― лишь ветте; молится на нее как на ангела; желает ее как земное существо, и иной правды ему, казалось бы, не нужно. Но второй предательский вопрос все же не удается удержать, он полон такой же муки, как стон о сыне: ― И… есть ли ты?
― Людвиг, ― снова окликает она, голос заставляет вздрогнуть. Замерев, он ждет оскорбленной оплеухи, даже не пробует отстраниться и спастись от такого унижения, но Безымянная лишь касается ладонью его щеки. Отводит волосы, зарывается в них, чуть сжимает пальцы. ― Я есть. Но не делай этого… ― Она подается чуть ближе, и желание коснуться губами ее губ снова становится неодолимым, ― никогда. ― Слово ― еще одна раскаленная печать. ― Нет для тебя ничего хуже, чем попробовать кровь, а особенно мою. Именно потому, что я… есть.
«Попробовать кровь»… снова эти слова, прощальное предостережение всех уезжающих из города. Но ведь они о другом: о багровых реках в Париже, о священниках и солдатах, о мирных демонстрантах и женщинах, о безликом монстре, чьим именем ― отсутствием имени ― теперь заменяют в молитвах имя Христа. И все же, говоря, Безымянная словно с трудом скрывает страх. Ее глаза расширены, губы подрагивают, а пальцы сжимаются у затылка Людвига все судорожнее. Если бы хоть капля румянца проступила на скулах, если бы можно было обмануться, принять этот трепет за смущение и удовольствие… Но лицо белее снега, белее ликов алебастровых богинь Парфенона, и только темнеют глаза Нимуэ, требующие ответа.
― Хорошо… не стану. Прости. ― Людвиг смыкает ресницы и целует руку Безымянной еще раз ― запястье, узкое и прохладное. Кивнув, она проводит по его волосам, отстраняется, и черная вышивка от неосторожного движения падает с колен. Людвиг наклоняется, поднимает ее, еще раз всматривается в красивого мальчика.
«Сын. Не мой»…
― Мария, ― шепчет он, спонтанно уверенный, что зря пренебрегал таким простым ответом, святейшим и нежнейшим. На этот раз он успевает поймать легкое, почти скорбное качание головы и, до судороги сжав на вышивке пальцы, лишь бы не отдать ее, лишь бы задержать само время, пробует еще и еще. ― Нимуэ, Элейн, Вивиан… Лаура! Лаура…
Через несколько секунд он остается один, а в его руке ничего нет.
«Ты всегда умела это ― оставлять меня с пылающим рассудком и заледенелым сердцем. О любой другой я подумал бы: она дразнит меня, играет. Сражается, хочет, чтобы я доказал верность и превозмог что-то ― гордость, стыд, разум. Чтобы посвящал ей каждое сочинение, чтобы сразу падал ниц и поднимался лишь по ее зову… Но то была ты. Ты, падавшая на колени подле меня и помогавшая мне как вставать самому, так и тащить отца по грязным лужам. У твоего озерного холода была иная причина, та, которая, теперь я уверен, страшила тебя саму. И я покорялся раз за разом, ничего не способный сделать.
В тот день, впрочем, у меня не было времени долго терзаться, остужать рассудок рациональными рассуждениями, отогревать сердце сочинением легких мелодий. Ведь до того, как чудовище внутри меня принялось целовать твои пальцы, мы говорили о важном, о том, что не терпело отлагательств.
Было раннее утро, отъезд предстоял завтра. На план мне хватило шести визитов, в сумме занявших время лишь до обеда. Все удалось. Оказывается, я умел говорить убедительно ― или просто каким-то немыслимым образом стяжал доверие друзей, которое теперь трудно было бы попрать. Все они наоборот высказали мне благодарности. Оставалось одно.
Когда я вернулся в дом, по нему раскатывался свистящий отцовский храп. Николаус, как обычно, трудился с зари; Каспара же я нашел в музыкальной комнате, в сероватом дневном полумраке, сгущенном шторами. Каспар сидел за фортепиано, но не играл, даже глядел не на клавиши, а куда-то на пустой пюпитр. Глаза его отстраненно блестели; широкая спина горбилась. Из-за сутулой позы он казался еще ниже ростом, а из-за полумрака и рыжести ― облитым ржавчиной. Едва ли он был в добром расположении духа. Как, впрочем, и всегда.
― Здравствуй, ― сказал я первым: выбора не было.
Брат не вздрогнул, голову повернул медленно и совсем чуть-чуть ― скорее мазнул по моей приближающейся фигуре взглядом, чем действительно посмотрел.
― Сейчас мое время, ― не размениваясь на ответное приветствие, бросил он.
Понять его было можно: прежде мы порой сталкивались лбами в борьбе за единственный в новом, нищем доме инструмент. Времена, когда у каждого был свой, канули в лету, но в последние месяцы я уже не жалел об этом, обещая себе хорошее фортепиано в Вене… Сейчас я постарался не придавать значения интонации Каспара: подошел, остановился над его плечом, сложил руки за спиной и обхватил правое запястье левым. Я надеялся, что так не сорвусь, куда бы наш разговор ни повернул и в какой бы тональности ни продолжился. Эту позу я часто принимал, чтобы овладеть собой.
― Скоро оно все будет твоим. Но сейчас мне нужно с тобой... попрощаться.
Я и сам не осознал, как вместо «поговорить» выбрал это слово, ― и раскаялся в выборе, стоило увидеть на лице брата желчную, кривую улыбку.
― А. То есть ты освобождаешь меня от необходимости провожать тебя с ранья и махать платком? Благодарю.
Я действительно собирался уезжать на рассвете, привычным транспортом. В этот раз мною руководило не только желание поберечь деньги: никто лучше почтовых кучеров не умел петлять по дорогам, избегая встреч с солдатами и риска попасть под обстрел. Берег Рейна, всегда мирный и безопасный, в последнее время стал непредсказуемым. Там и тут разбивались лагеря, там и тут видели чьих-то лазутчиков. Да грабежей не доходило, но кого угодно могли остановить, начать задавать скользкие вопросы об идеологических взглядах и провоцировать. Покидать Бонн нужно было осторожно.
― Разумеется, я без тебя обойдусь, высыпайся. ― Я надеялся, что это настроит его на мирный лад, но он лишь процедил сквозь зубы:
― Обойдешься. Ну конечно. Смертные и не провожают богов на Олимп, они…
― Каспар, ― быстро, но все еще спокойно оборвал я. Меня злило, что он цепляется к словам; злила эта кривая улыбка и дрожащие ямочки на поросших рыжим пушком щеках. Но я дал себе обещание все стерпеть; дал и тебе, мой друг, пусть мысленно. ― В таком случае бог пришел к своему брату, который может считать себя кем угодно… ― я помедлил, дождавшись, пока он все же поднимет взгляд, ― с просьбой. И она для меня очень важна.
По крайней мере, удалось удивить его, ненастные глаза блеснули любопытством. Каспар даже хотел привстать, но тут же наоборот, только плотнее уселся на банкетку. Он жевал губы, будто размышляя, уронить достоинство до прямого вопроса или просто подождать, и я избавил его от выбора, сказав:
― Я оставляю нескольких учеников и учениц. Все это дети чиновников, которые не могут покинуть город. Друзья Брейнингов и графа Вальдштейна, их кузины и племянники, с некоторыми я успел только договориться…
― И бросаешь, ― припечатал Каспар. Впрочем, здесь он был прав.
― Бросаю. Чего совершенно не хочу. Поэтому… ― я помедлил и перешел наконец к главному, ― я сказал им, что, возможно, ты согласишься меня заменить.
Меж нами повисла тишина: я решил взять паузу на случай, если меня сразу осадят, а Каспар то ли не верил услышанному, то ли потерял дар речи. Он все смотрел на меня снизу вверх, и сколько ни тянулись секунды, я не мог понять, что отражается в его взгляде. Не совсем гнев, не совсем отвращение ― скорее досадливое недоумение. Брат перестал жевать и сжимать губы, приоткрыл рот, отчего вид его стал вдруг куда более беззащитным и юным. Ему едва исполнилось восемнадцать… порой я забывал об этом. С небольшим опозданием я понял: он смутился. И, вероятно, испугался.
― Ты очень хороший педагог, ― тихо продолжил я, не слишком, впрочем, понимая, чем подкрепить слова: учеников у Каспара не было. ― Я имею в виду твое виденье музыки, умение ее понимать. Я ведь помню… ― не хотелось ковырять нарывы, портившие нам отношения годами, но в них таился весомый аргумент, ― в партитурах, которые ты… брал… были твои исправления. Мне показывали издатели… ― поразительно, говорили мы о его воровстве, а глаза хотелось отвести мне, ― неважно. Так или иначе, это были хорошие исправления. Некоторые я принял к сведению.
Каспар по-прежнему молча на меня смотрел. Рот он закрыл, собрался, а мрак в глазах словно бы сгустился. Ни тени раскаяния на лице, по-прежнему ни тени гнева, только ожидание ― чего? Впрочем, мне было, что добавить. Я продолжил:
― Разумеется, я не давал никаких обещаний за тебя. Я сказал, что лишь попрошу тебя, а ты сам напишешь ответы или нанесешь визиты. Я оставлю тебе список, ты почти всех знаешь. Они бывают в капелле, были с нами на балете у Вальдштейна… ― невольно я зачастил. ― Все зависит только от тебя! Я не заставляю. Я…
«Просто мне кажется, это твое призвание, у тебя получится, и ты будешь радоваться, видя их результаты». Но скажи я такое ― брат бы, наверное, расхохотался или даже ударил меня, поинтересовавшись, с чего я возомнил себя знатоком его души. И я закончил иначе:
― Я очень хочу, чтобы уроки отвлекали от этой французской бури и приносили радость… вам всем. И деньги тебе, конечно же. Вряд ли ты захочешь дальше зависеть от заработков Нико и пособия отца, а что касается оркестра… ― я вздохнул, ― курфюрста сейчас это почти не волнует. Он уезжает. Большую часть музыкантов могут просто распустить. Герру Нефе уже сократили жалование, а мне в Вену будут посылать буквально крохи меценатской помощи ― и даже их я выпросил лишь на условии, что когда-нибудь вернусь и займу тут должность.
С каждым витком скорее родительского, чем братского монолога я чувствовал себя все глупее и неуютнее под пробирающим до костей взглядом. Наконец риторика моя иссякла, и я почти умоляюще спросил:
― Так что скажешь?
Глаза брата блеснули ярче ― и на миг показалось, что вместо ответа мне прилетит в живот кулак, для этого Каспар сидел удобно. Между нами никогда не случалось драк, тычки и тумаки он позволял себе только с маленьким Николаусом, но даже это быстро бросил, начал держаться с нами обоими скорее как с двумя жирными слизнями, ползающими по его дому, но по нелепой случайности не подлежащими убийству. Но сейчас ― видя на скулах Каспара желваки и слыша слабый скрип его зубов ― я действительно опасался удара. Впрочем, брат остался сидеть на банкетке, даже устроился вальяжнее: поставил на застонавшие клавиши фортепиано локоть, подпер подбородок ладонью.
― Думаю, ты доволен собой, ― наконец изрек он. Я вздрогнул.
― О чем ты?..
― Отправишься в новую жизнь, бросив мне кость… ― губы брезгливо скривились. ― Очаровательно. Благородно. В этом весь ты.
Правую руку пронзила боль: я стиснул ее левой так, будто хотел сломать, даже начал выворачивать… Я одернул себя, не дал дрогнуть ни одной мышце. Нет, нет…
― Каспар, я не бросаю тебе кость, а прошу помощи, ― повторил я робко, разжимая пальцы. Выдержка все же мне изменила, я нахмурился и добавил: ― И напомню еще раз, что уезжаю не в свою новую жизнь, а строить ее для нас. ― Каспар молчал, и я, вздохнув, продолжил: ― Нам всем будет лучше в Вене. Мы все заслуживаем большего. И я очень постараюсь, чтобы…
― ДА КТО ТЕБЯ ПРОСИЛ? ― взревел вдруг Каспар, резко распрямляясь, и от его крика, кажется, зашевелились волосы у меня на голове. ― Какого дьявола?
Я подавился: продолжение обещания застряло в самой глотке, упало еще ниже и, скрутив желудок, заставило меня закашляться. Я даже согнулся ― такие были спазмы. На глазах выступили слезы, но и сквозь них я видел горящий взгляд брата. Наши лица теперь, из-за моей позы, оказались почти вровень. И Каспар продолжал, все продолжал кричать:
― Кто?! ― Кулаки сжались, точно он хотел схватить меня за горло, но передумал в последний момент. ― Кто, Людвиг, когда просил тебя прокладывать кому-то дорогу, тем более так жалко? ― Он оскалился, не в усмешке, а в настоящем бешенстве. ― Прошло столько… ― голос стал глуше, но клянусь, мой друг, клянусь, лучше бы брат и дальше вопил, ведь то, что он вскоре прошептал, было хуже всей брани. ― Столько времени, а ты и не понял… Вместо того чтоб прокладывать дорогу, лучше бы ты просто шел своей! Давно и подальше, еще когда поехал ублажать своего Моцарта! ― Он сплюнул на пол, и даже раздавленный услышанным, я чуть не сделал ему замечание, просто не успел. ― Лучше бы не возвращался! Перестал воровать у меня! Но ты вернулся и украл все, все до капли, я…
Он запнулся, а я к тому времени нашел силы на целое одно движение: вытер глаза. Не стоило делать этого, ведь я не был готов к увиденному ― к слезам гнева, к тому, как они буквально вскипают на ржавых ресницах Каспара. Ноги отяжелели, точно выковали их из железа. Желудок все скручивало: он реагировал на семейные ссоры, упорно, даже теперь, когда сменилась причина тревог. Я накрыл его ладонью, выпрямился, глубоко вздохнул. О, я поныне благословляю ту боль: она помешала чудовищу внутри меня снова сорваться с цепи, помешало убить Каспара, хотя на миг я вообразил, как заношу руку, одной затрещиной сшибаю его с банкетки и ломаю ему шею. В последний раз в подобном гневе я был в тот день 1787 года, когда в моей комнате шел снег. Тогда к услугам моим была целая комната, которую я мог разворотить, сейчас ― ничего, не смел же я оставить братьев в бедламе. И я справился с собой. Сделав несколько вдохов-выдохов, вернул руки за спину. Наши с Каспаром взгляды пересеклись, и я опять снизошел до того, чтобы молить, что еще мне оставалось?
― Ты… да что тебя так мучает? Объясни.
Каспар почти сразу отвел глаза. Теперь он бегал взглядом по всей моей фигуре, ища то ли самое больное место, то ли продолжение собственных слов. Я тоже не мог говорить: злая отповедь, слова о воровстве потрясли меня. Чудовище, не находя, с кем расправиться, скребло когтями по моему же сердцу. Какое воровство? Что, когда я украл у него? Пару конфет в самом глубоком детстве: мне как старшему всегда доставалось меньше. Одну стеклянную бусину насыщенно-зеленого цвета: мы нашли ее вместе на одной из центральных улиц и не поделили. Дохлую лягушку: ее хотел препарировать Франц. Старую пустую бонбоньерку с портретом похожей на тебя девушки ― ведь брат собирался использовать ее как тюрьму для майского жука… Я не понимал и поэтому сделал то, что всегда, как с собой ни боролся, делал лучше всего. Я ударил Каспара, просто чуть иначе, чем мог бы.
― Ну же! ― Видя, что он молчит, я перевел взгляд на фортепиано. ― Скажи мне хотя бы так, потому что я иначе не понимаю. ― Я сделал легкий, насмешливый приглашающий жест. ― Вольный мотив на тему «Прощание с проклятым братцем, которого я бы утопил»! Что-нибудь поживее, си-бемоль мажор! Вперед!
Со стороны я услышал: уже к концу второго предложения мой голос задрожал, к концу третьего ― зарокотал. Как хотелось мне, чтобы рядом была ты, чтобы взяла меня за руку, чтобы сделала вид, что падаешь в обморок, ― ведь я отвлекся бы, поддался бы хитрости и пощадил бы брата, как щадил меня отец, если вовремя появлялась мать. Но я был один на один со своим чудовищем. С обидой. С болью в желудке.
― Импровизируй! ― рявкнул я и пошел дальше: схватил Каспара за ворот сзади, развернул, словно непослушного щенка, разве что не ткнул в фортепиано носом.
Впрочем, брат ― то ли огорошенный самой идеей дальше проклинать друг друга так, то ли тоже считающий это лучшим выбором, чем плеваться словами, ― даже не попытался воспротивиться. Глаза его опять заблестели, на скулы вернулись желваки. Он расправил плечи, отряхиваясь от моего бесцеремонного прикосновения, мотнул головой, заставляя вихры убраться с крутого лба. Я скрестил руки на груди. Не знаю, что нашло на меня… но я действительно хотел, нет, жаждал услышать эту мелодию. Мелодию ненависти ко мне же, мелодию брани вслед, мелодию, которая наконец приоткроет для меня завесу над этой дурной душой. Каспар сидел без движения несколько секунд. Наконец он занес над инструментом пальцы ― широкие, совсем как у отца поросшие на фалангах волосами.
И тут я очнулся, мне стало страшно. Я вспомнил, как играл душу Моцарта и как мрачно потом говорил об этом выкидыше юношеской обиды Сальери; вспомнил, что Моцарт умер так рано… домысел был нелепым, но пронзительным: не я ли проклял его, не проклянет ли Каспар меня? Я подумал смалодушничать ― остановить его, даже попросить прощения, пусть и не понимал, за что, и считал, что извиняться должен он… но я не успел. Не было и нужды. Потому ведь я и зову свое предложение ударом, потому и стыжусь до сих пор. В глубине души я прекрасно знал, чем все кончится.
Каспар не сыграл ни аккорда ― руки его сразу свело судорогой. Какое-то время они тряслись в воздухе тусклыми призраками, сжимались в кулаки, разжимались… хотя тот, кто прежде кричал и унижал его, храпел в другом конце дома, брат дышал все чаще. Плечи его вновь сутулились, сильнее с каждой секундой; наконец, сдавленно зарычав, он ударил по клавишам кулаками раз, другой, третий, и инструмент завыл с ним в унисон.
― Не могу. Не могу! Не могу!!!
На третьем ударе он согнулся, стал рвать на себе волосы, и я все же услышал страшный всхлип, напоминающий скорее хрип висельника. И тогда я сделал то, чего никогда не позволял себе, о чем даже не думал, ― снова сжал его плечи, привлек к себе и обнял. Я поступил по наитию: уже подаваясь ближе, ждал, что он вырвется, оттолкнет меня, осыплет бранью, но он сразу обмяк и обхватил меня в ответ, уткнулся мокрым лицом куда-то мне в живот. Он трясся и продолжал всхлипывать. Дрожащие руки точно пытались сломать мне спину, но ни слова не срывалось с губ. Я ждал. Чудовище испугалось даже сильнее моего рассудка и притихло, отползло подальше. Мы с ним оба знали ― точнее, наконец поняли до конца, ― что случилось. Что происходило все эти годы.
― Я все время ждал, ― зашептал наконец Каспар; голос был теперь совсем слабым, ― что он вот-вот начнет по-настоящему учить и меня. Возить на концерты. Проводить со мной целые часы. И уж я-то его не разочарую… ― он то ли усмехнулся, то ли закашлялся. Я опустил похолодевшую руку на его рыжие вихры. ― А он все не вспоминал обо мне… ― плечи дрогнули. ― О ком угодно, но не обо мне. Конечно, меня не за что было ненавидеть, как Нико; мной не за что было восхищаться, как тобой… ― Он поднял подбородок. Я скорее отвел взгляд, и он снова опустил голову. ― Как же мне хотелось порой быть кем-то из вас, кем угодно… но еще больше мне хотелось, чтобы ты наконец исчез, оставил нас в покое, и тогда, может быть… ― он вздохнул, ― я займу твое место. А ты подвел его, и почему-то он разочаровался разом в нас обоих. Людвиг… ― кажется, он встряхнул меня, но я не до конца осознал это. ― Людвиг, он обозвал меня бездонной бочкой, хотя Моцарт выгнал тебя. Бездарностью, хотя это ты не стал гением. Я все это слышал в тот вечер… ― Он опять поднял голову. Глаза горели, но гнева, хотя я ждал его, не было, одно страдание. ― И вот. Он даже не дал мне шанса. Это из-за тебя.
Я стоял неподвижно, опустив руку на его голову ― она была как раскаленный камень. Но если у Каспара и поднимался жар, то не тот, который следовало сбивать. Я понимал это, как понимал, что мы должны были поговорить давно. Брат прав. Именно после моей неудачной поездки отец окончательно оставил возню с кем-либо из нас. Я и сам ожидал, что следующим мучеником будет Каспар, но следующим не стал никто. И в глубине души я догадывался: дело не только в матери, со смертью которой отец лишился большей части духовных и нравственных сил.
― А ведь… ― вновь заговорил Каспар, хотя мне уже хотелось зажать уши, отскочить, убежать, ― я все время понимал, что с тобой еще и что-то не так, ты пропащий… ― Я едва не одернул его, но тут он будто облил меня ледяной водой. ― Ты разговариваешь сам с собой там, в комнате… ты повторяешь во сне какое-то странное слово, вихта? ветка?.. пялишься в пустоту и улыбаешься, как умалишенный. Так за что он выбрал тебя? ― Голос его чуть окреп, зазвенел. ― За что тебя выбрали те, кто раздает таланты? И кто, кто дал тебе силы победить отца в том, что… ― Каспар отстранился. Медленно поднял кисти на уровень груди. Показал мне пустые ладони, ― …что он выбил из нас? ― Он опустил руки. ― Ты сочиняешь, Людвиг. Сочиняешь смело, по любому поводу, грязновато, но по-настоящему. ― Дрожащая улыбка коснулась вдруг его губ. ― Как ты победил? Расскажи. Я тоже хочу, но руки трясутся, каждый раз, стоит только попробовать, нет, даже подумать о…
Он понурил голову и покачал ею, словно давая понять: нет, не нужно, даже не пытайся. Думаю, он и сам знал, что ответа у меня нет. Ты внимала мне и кружилась под мои неловкие мелодии. Я был бы рад считать тебя спасением, достаточным для любого, был бы рад сказать Каспару, что нужно лишь влюбиться. Но… то, что в детстве и отрочестве казалось незыблемым, с годами обрело больше полутонов. Мы с Каспаром были разными, и ломали нас по-разному. Отец запрещал мне сочинять, но ни слова страшнее «безделицы» я от него не слышал. Его внимание угнетало меня, а вот недостатка в нем я не испытывал. Меня били, но не велели равняться ни на кого, кроме недосягаемого Моцарта. Каково было Каспару раз за разом слышать, что он не дотягивает… до меня? А видеть, как отец уходит, бросив на пол его сочинение, чтобы провести урок со мной? Боже, как мудро он поступил бы, решив вырастить сразу двух виртуозов. Истязая нас наравне, таская по концертам вместе, вместе растаптывая… Не давая Каспару бегать и играть так же, как не давал мне. С трех лет заставляя музицировать каждый день и не отвлекаясь на того, кто так рано привык вызывать на себя весь огонь. Как прав был Сальери, говоря о жертвах спасителей, с которыми спасенным еще придется жить. Как мы проживем с этим? Как?..
Я потрепал брата по волосам и обнял снова, ведь больше я не мог сделать ничего. Я надеялся на одно ― что он и теперь не оттолкнет меня, что не скривится, услышав:
― А я так хотел хоть немного твоей свободы, Каспар… и еще хотел, чтобы мои братья чуть чаще... видели во мне брата.
Он не шелохнулся. Руки его теперь безвольно висели. Я все гладил его рыжие волосы, думая отчего-то о том, как мне ― нам, нам всем ― не хватает матери. Ее нежных взглядов, ее успокаивающих слов, пирогов с яблоками и тепла, которое разливалось от нее, даже когда в семье не было денег на дрова. Никто из нас не заблудился бы, мама. Никто, если бы ты не исчезла.
― Я возьму твоих учеников, ― тихо сказал Каспар, когда мы отстранились друг от друга. ― И буду стараться. Мне правда всегда хотелось это попробовать, просто… я опять боялся оказаться хуже тебя.
― Спасибо, ― сглотнув, отозвался я и, не зная, как облегчить сердце хоть кому-то из нас, уточнил: ― Там, между прочим, есть очень хорошенькие девушки. Которые заприметили тебя еще на маскараде Вальдштейна, где ты был разбойником в тех зеленых кюлотах…
Каспар усмехнулся. Я не приглядывался к его лицу так долго, что только сейчас понял: в этих ямочках на щеках действительно есть что-то, наверняка приятное женскому глазу.
― Ученикам не нужно много твоего внимания, ― продолжил я. ― Вы можете музицировать утром. Ты можешь давать им простенькие задачи по гармонии. Они все очень дружелюбные, и, может, с ними ты…
Я запнулся, понимая, что не могу предсказывать такое. Я никогда, никому не давал ложных надежд, кроме себя самого, по крайней мере, старался. И я закончил иначе:
― Все, что предназначено тебе судьбой, тебя обязательно найдет. Даже если сейчас что-то не получается. Никто не украдет этого, пока ты не разожмешь руки. Помни.
Брат кивнул и медленно, шатко поднялся с банкетки. Между нами снова повисла тишина, но больше она не была ни неловкой, ни напряженной, ― несмотря на то, что я словно видел его впервые, и он меня, возможно, тоже. Я предложил ему пойти поужинать в трактир ― раз отец по-прежнему спит, а Николаус все еще не вернулся.
Где были мои глаза и душа раньше, милая? Почему я никогда не пытался объясниться с братом и давал ему угасать в сумраке страха и зависти? Насколько же скверна моя натура, насколько я слеп и самодоволен… тогда я решил, что это будет мне уроком. Возможно, это лучший прощальный урок, который может вынести перед фатальными переменами в жизни зарвавшийся человек. Я был благодарен Господу ― и тебе, бросавшей осторожные намеки. И хотя я сумел услышать брата слишком поздно, это сняло тяжелый камень с моего сердца. И думаю, с его тоже ― ведь на следующее утро он счел нужным проснуться и проводить меня. Его бодрый вид немного успокаивал. Казалось, все вот-вот наладится.
Как иронична жизнь… ведь сам я в ту ночь совсем не спал. Тело ломило, губы отчего-то жгло, а темнота перед глазами, вместо того чтобы лежать бархатным покрывалом, вертелась, во что-то сгущаясь, но не обретая очертаний. Ко мне не снизошли даже сны с костяным троном ― извечные спутники моих тревог. Кошмар пришел только в дороге и оказался совершенно другим.
Но подлинную причину его я не понимал еще долго. Даже когда он сбылся наяву».