1790. Бунт
24 мая 2022 г., 21:13
Уже несколько лет, со смерти матери, они не ходили по улице втроем, но сегодня идут. Впрочем, Людвиг жалеет, что настоял: Каспар не выспался и вообще не в духе, то и дело отстает и сплевывает на мостовую ― в такие минуты его взгляд жжет спину. Нерасторопен и Николаус, но по другим причинам: глаза круглые, ноги заплетаются, разве что уши не прижаты. Не дать не взять напуганный щенок, только без хвоста.
― Он не возьмет меня, ― твердит Николаус, и Людвиг, за пару последних недель уставший утешать и подбадривать, просто отвешивает ему мирный тычок в бок.
― Конечно, не возьмет, если будешь ныть.
Брат, возмущенно взвизгнув, отскакивает.
― Я недостаточно умный!
― Более чем достаточно, ― хмыкает Людвиг, вспомнив, как в минувшие месяцы отлетала от этих зубов латынь и как сложно даже в раннем детстве было поддерживать с младшим беседу, не теряясь в заумных словесах из области химии, медицинской истории, метафизики и алхимии. Чтение отцом не слишком поощрялось, книги можно было по пальцам сосчитать… но брат ухитрялся то в имеющихся найти что-нибудь ценное, то выпросить очередной пыльный томик у друзей семьи, у тех же Вегелеров.
― Ты так говоришь, только потому что ты еще глупее меня, ― скулит Николаус, и лишь сонливость и благоразумие не дают отправить его в полет в водосточную канаву.
― Я тебя тоже люблю, Нико. ― Людвиг пихает его снова. ― И вообще успокойся. Ты достаточно занимался дома, а старина Франц отлично тебя подтянул.
― Давай дам ему пинка! ― предлагает из-за спины Каспар, после чего опять раздается смачный плевок, от которого с фонтана разлетаются встревоженные голуби. ― Надоел.
― Скорее я тебя пну, если испачкаешь ему одежду, ― обещает Людвиг, не оборачиваясь. ― И давай-ка не верблюдствуй, нам нельзя позориться.
Так они и вышагивают вдоль маленьких домиков, лаясь в три глотки. Ничего нового, никогда меж ними не было дружбы, никогда они даже не объединялись против общего мучителя-Фафнира ― точно три ветки гниющего дерева, еще зеленые, но упрямо растущие в разные стороны. Все дальше они расходятся и теперь, и, пожалуй, Людвиг малодушно рад этому. Сегодня может решиться судьба одного из братьев, причем наилучшим образом. Вдруг его путь будет менее тернистым, чем у прочих членов семьи, проклятых Музыкой? Аптечное дело Николаус любит всем своим тринадцатилетним существом. Разве этот лягушонок с широкой улыбкой, трогательной нескладностью и ловкими руками не заслуживает хоть одну ответную улыбку от судьбы? Разве старина Франц, учившийся сначала в Боннском университете, потом в Венском и вернувшийся, чтобы самому уже стать профессором, мало вложил в Николауса педагогических сил? Перед приятелем, если авантюра не удастся, придется держать строгий отчет, терпеть его сопение, ворчание. И ведь ему достанется, ему, Людвигу. Не проштрафившемуся братцу. Таков он, педантичный и принципиальный старина Франц: во всем и всегда у него виноват тот, кто взрослее. Хоть бы повезло.
Герр Иоганн Кемп, хозяин Придворной аптеки, живет в небольшом доме не так далеко от герра Нефе. Он тоже выбрал участок с садом, но тут все совершенно иначе: сладковато-свежие запахи мяты, валерианы и кровохлебки приветствуют еще издалека; через ограду видно, как переливаются росинки на длинных иглах и лохматых лиловых цветках расторопши. В этом саду, в отличие от полного овощей и цветов сада Нефе, ни одного растения-«нахлебника», все лекарственные. Николаус наверняка мог бы опознать каждое; познания Людвига ограничиваются пятью-шестью, и то лишь потому, что он хоть иногда слушал младшего брата и участвовал в его детских, еще не казавшихся обретенным призванием забавах с гербарием. Сейчас Николаус смотрит на аккуратные грядки и дом благоговейно, точно его привели к Парфенону. Поднимает руку ― и лихорадочно принимается зачесывать волосы на увечный, косящий все сильнее глаз.
― Иди, ― стараясь не думать об этом жесте, велит ему Людвиг и подталкивает в небольшие золоченые воротца. ― Стучи смело, тебя ждут. Я предупредил, что ты придешь ровно в девять.
― Я… ― начинает Николаус, и Людвиг хмурится, боковым зрением заметив мелькнувшее в окне лицо: как водится, сначала длинный острый нос, потом его хозяина.
― Герр Кемп ненавидит опоздания. И… ― словно наседка-мать, он тянет руку и быстренько делает Николаусу некое подобие приличного пробора, ― неопрятность. ― Видя, что брат готов вообще рвануть наутек, он как можно мягче добавляет: ― Не дури. Просто улыбнись ему, как ты умеешь, и скажи, что знаешь каждую… ― он задумчиво окидывает взглядом садик, ― зеленую гадость в его саду. Для начала подойдет.
Людвиг надеется, что Каспар не испортит напутствие: у него с проявлениями братских чувств ладится и того хуже. Но тот молчит, лениво и презрительно ковыряя носком башмака землю. Страхи младшего ему нисколько не интересны.
― Удачи, ― громко говорит Николаусу Людвиг, наступая Каспару на ногу.
― Буду рад, если ты никогда к нам не вернешься, ― просыпается тот, и Людвиг дает ему подзатыльник. ― АЙ!
Николаус все-таки заходит в ворота. К крыльцу он, понимая, что время поджимает, уже несется неуклюжей трусцой. Задохнувшийся, растрепавшийся, шумно сопящий, он наконец стучит в дверь; его почти тут же впускают ― и худая чернявая фигурка пропадает с глаз. Рассеянно прикидывая, сколько займет экзамен, смотрины, аудиенция или как можно назвать знакомство с сухим как осенний лист и строгим как тысяча инквизиторов Кемпом, Людвиг чудом успевает поймать секунду, в которую Каспар пытается проскользнуть в садовые ворота, ― и хватает брата за шкирку.
― Ты еще куда? ― устало интересуется он, хотя догадка есть. ― Даже не думай ничего там рвать и вообще заходить. Герр Кемп терпеть не может гостей!
Об этом его высочество предупредил особенно: аптекарь крайне нелюдим, а каждый след на своей траве воспринимает как личное оскорбление. Каспар же, способный продать не только партитуры, но что угодно, где угодно и кому угодно, наверное, подумал нарвать молодой мелиссы или лопуха, чтобы потом сбыть соседям.
― Я что-то нигде не ко двору, куда ни сунусь, ― фыркает Каспар, быстро изворачиваясь и высвобождаясь. ― Держи руки при себе, я тебе не шавка.
― Держи при себе мозги, и все будет хорошо, ― вяло огрызается Людвиг и кивает в сторону от дома. ― Пойдем назад. Мы же не можем прождать его здесь полдня…
И он первым идет прочь, с удовольствием начиная размышлять о выходном, который сегодня себе позволит: играть на органе будет только на вечерней службе, а сейчас можно и доспать, и прочесть пару газет, где должны подоспеть свежие новости из Франции. В успехе Николауса он сомневается мало; Кемп возьмет его в ученики ― должен взять, ему как раз нужен помощник, потому что предыдущий прицепился к странствующей актерской труппе итальянцев и сбежал. На этом пикантном фоне спокойствие, полная нелюбовь к изящным искусствам и искреннее желание работать должны стать Николаусу лучшей подмогой. Дальше останется немного. Совсем ерунда…
― Вот бы он правда не вернулся, а поселился в этой травяной дыре, ― летит в спину, мигом разрушая мысленную идиллию и сам воздух заполняя призрачными колючками.
― Об этом речи нет. Жить он будет дома, ― ровно возражает Людвиг, когда шаги брата начинают стучать рядом. ― И напомню: ты будешь за ним присматривать, когда я...
― Уедешь, ― едко заканчивают за него. ― Ну разумеется. Разве меня кто-то спросит, хочу ли я быть нянькой…
Людвиг молча прибавляет шагу. Возвращаться к этому разговору он совершенно не желает. Пока ему и самому дурно от мысли дольше, чем на несколько дней, бросить братьев на попечении друг у друга, а руины отца ― на их общем попечении. Но рано или поздно это ведь случится. Сальери и Вена не будут ждать вечно, а интерес музыкальных издателей, пока еще поддерживаемый благоволением курфюрста и герра Нефе, нужно укреплять новыми сочинениями, более совершенными, оригинальными… ловящими бурю, подобно «Тарару» Сальери, или волнующими темные стороны души подобно «Дону Жуану» Моцарта. В империи, да и по всей Европе, царят все более странные настроения, в сердце тоже. На газетных полосах и на устах людей все больше новых имен, звучных и будоражащих: генералы, министры, поэты, музыканты… Сейчас кажется: твое имя может стать одним из таких. Сейчас кажется: оседлаешь ветер ― и он тут же тебя унесет, ровно туда, куда и нужно. Наконец настает то время, когда удастся и помочь себе, и позаботиться о других. Сил хватит. Яблоки достанутся всем.
― Я поеду почти в никуда, ― только и бросает Людвиг. ― А вы, если позже захотите, поедете уже ко мне. Кто-то должен прокладывать дорогу остальным. За нас ведь ее никто не проложит.
Каспар, плетясь за левым плечом, бормочет что-то сквозь зубы.
― Что?.. ― Людвиг поворачивается к нему, с удивлением поняв, что уловил лишь невнятный рычащий гул. ― Извини, я, похоже, задумался…
Брат, белый как полотно, стоит и молча смотрит на него в упор. Темные жгучие глаза под низко нависающими бровями ― единственная фамильная черта в нем. Такие были у дедушки с именем-талисманом. Такие у отца, и у Людвига, и у Николауса, хотя у него они кажутся чуть светлее и лучистее из-за частой улыбки. У Каспара же глаза совсем ненастные, полные вечного непонятного упрека всему миру. Обычно Людвиг старается не обращать на это ненастье внимания, вообще пореже встречаться со средним братом взглядом. Благо, и времени они вместе проводят немного, порой даже едят раздельно, по своим уголкам промозглого дома… но сейчас от взгляда никуда не деться, и Людвиг ловит себя на диком, чужеродном чувстве: ему немного страшно, хочется попятиться и закрыться.
― Каспар? ― робко окликает он и тянет руку, чтобы тронуть его за плечо. В рассудке пульсирует все такая же дикая мысль: бешеную собаку он погладил бы с меньшей опаской.
Брат молча бьет его по запястью, отталкивает и молнией бежит прочь.
«Тебе ли не знать, сколь сложно мне обуздывать свою темную натуру и сколько за мной прегрешений. Но есть одно, в котором я никогда не каялся, а вот сейчас, оборачиваясь в юность, понимаю, сколь тяжелым оно было и сколь нелепо мало меня волновало. Я очень плохой брат. И всегда был. Хромая судьба Каспара ― первейшее тому доказательство.
Каспар… если бы я понимал, если бы я хоть старался задуматься лучше… но ведь я не особенно старался. К примеру, в тот день я слишком гордился своим посредничеством насчет Николауса и спешил отдохнуть перед вечерней мессой. Так что, придя домой и застав брата там, я, конечно, задал вопрос «Кто тебя укусил?», но едко брошенное в ответ «Физиономия твоя надоела, вот и все!» меня сполна удовлетворило, я поверил ― или убедил себя, что верю, ― и отправился заниматься собой: читать газеты, есть завтрак, милосердно приготовленный одной из подкармливающий нас соседок-самаритянок, и подыскивать на службу что-то, что еще можно не стирать. Я не так чтобы особо следил в то время за опрятностью, но все же ― из-за необходимости постоянно заводить знакомства ― старался в рабочие часы выглядеть чуть лучше, чем в часы досуга. Любимая детская отговорка, с которой я бежал и от материнского гребня, и от ее же попыток привести в порядок рубашку, ― «Когда я прославлюсь, всем будет неважна моя внешность» ― увы, оказалась во взрослой жизни непозволительной роскошью. Тем более, пока я не прославился. Конечно, чем более жалким был наш с братьями вид, тем щедрее соседи помогали нам едой и уборкой, но все же… перед моим внутренним взором часто возникал черно-белый, пренебрегающий модой, но изумительно аристократичный Сальери, при мысли о котором пальцы сами начинали искать гребень. А еще была ты, ты, которая вечно заставала меня в самом неряшливом облике и обстановке, к примеру, в косо застегнутой рубашке или в комнате, заваленной яблочными огрызками…
Да, даже в дисциплине я не стал для братьев образцом для подражания. Но хуже было иное: мне недоставало сердечности. Впрочем, откуда бы она взялась, ведь хорошего примера перед глазами у меня никогда не имелось.
Так или иначе, когда Николаус прибежал домой с этой своей широкой улыбкой, которой я не видел неделю, и сообщил, что почтенный фармацевт взял его в помощники, я окончательно забыл о Каспаре. Мне пора было на мессу, герр Нефе ждал меня там, чтобы сообщить какую-то, по его словам, страшно важную новость. Тучи над будущим, казалось, рассеиваются. Для Нико, приступающего к обязанностям уже завтра, и для меня так и было.
Когда я собрался уже уходить, он вдруг подскочил и стиснул меня в слабых, но решительных объятиях. Он никогда, ни к кому, кроме матери, не ластился даже в детстве; сам смутился; невнятно пробурчал какие-то благодарности за то, что я принял участие в его судьбе, ― и умчался на улицу, хвастать перед друзьями. Я стоял на пороге, почти оглушенный. Потом я, почувствовав спиной взгляд, обернулся и заметил Каспара в сумраке коридора. Несколько секунд мы молча глядели друг другу в глаза. Наконец, все так же не проронив ни слова, он развернулся и скрылся в комнате, которую мы по давней привычке звали музыкальной. Злобно застонало старенькое фортепиано ― последнее музыкальное, что осталось из старого семейного имущества.
На несколько мгновений меня обуял порыв пойти за братом. Разве не я должен быть первым его учителем, разве не моя забота помочь ему, особенно теперь, когда зачатки педагогического дара окончательно покинули отца и его дрожащие пальцы? Может, я что-то дам Каспару? Может, нам стоит попробовать играть в четыре руки, а сочинять в две головы? Еще не поздно. Пятнадцать ― возраст, в котором сам я уже немного печатался и поехал искать благоволения Моцарта, но в те же пятнадцать некоторые друзья моих друзей, да хоть Бройнингов, просили у меня первые уроки и достигали кое-каких успехов, было бы рвение… никогда не поздно. Разве нет?
С другой стороны, о подобном брат мог бы попросить сам. И опять же, сегодняшним поступком он в очередной раз дал понять, что ему неинтересно и неприятно мое общество. Стоит ли идти, чтобы наткнуться на злобную нелюдимость? Стоит ли навязываться, когда даже природа холодного отчуждения Каспара мне не совсем ясна? Возможно, Сальери прав и я беру на себя слишком много. Возможно, и педагог для брата из меня окажется прескверный, ведь он не нежная фройляйн и не юный родственник симпатичных мне чиновников и профессоров. Ему я могу отвешивать подзатыльники и наверняка буду, особенно если мою помощь он встретит в штыки. Ты ведь знаешь, это еще одна моя гадкая черта: я, конечно, могу быть с кем-то добрым, но упаси Господь этого кого-то не быть мне достаточно благодарным.
Жаль, я не догадывался: причина, которой я не понимаю, на самом деле предельно проста. Она рядом, всегда была, просто я не видел в упор, слишком занятый собой. Вот и тогда я, усмирив порыв и побоявшись опоздать, стал думать о в корне противоположном: надежно ли запер ящик с черновиками, не покусится ли Каспар на мой новый квартет, пишущийся в подарок курфюрсту? Я ушел и не вспоминал о брате весь вечер, да и впоследствии не лез ему в душу, поскольку держался он ровно. Тем более, новость герра Нефе оказалась действительно любопытной. Касалась она одного их с курфюрстом стратегического плана ― на Рождество заполучить в гости в Бонн некую сиятельную музыкальную личность, не менее известную, чем Моцарт и Сальери, а кое в чем и превосходящую их обоих…
И они добились этого, засыпав личность письмами и посулами интересного досуга. А я, согласившийся выступить «чем-то, что точно сможет его заинтересовать в нашем захолустье», еще не подозревал, какую роль этот человек сыграет в моей судьбе».
***
Йозеф Гайдн ― мэтр, которого в предрождественский Бонн занесло проездом, но который и здесь нашел друзей, ― кормит голубей. Поговаривают, будто это одно из любимых его занятий в редкие свободные минуты. Людвигу, торжественно представленному курфюрстом и действительно вызвавшему у именитого гостя особую симпатию, приходится составить ему компанию.
Вдвоем они бросают зерна и крошат хлеб, а сизая стая с воркованием мельтешит под ногами, шлепает крыльями, роняет перья на снег. Гайдн насвистывает какой-то мотив; его вытянутое, чуть лошадиное лицо с тяжелыми бровями выражает полное довольство непритязательным досугом. Оно куда счастливее, чем было вчера на балу. Увы, как Людвиг и догадывался, долгие планы Макса Франца и герра Нефе едва не пошли прахом: для капельмейстера самих князей Эстерхази не оказались в диковинку ни музицирование в золоченых залах, ни ломящийся от угощений стол курфюрста. Он и его энергичный импресарио, похоже, скучали и жалели о согласии сделать крюк через Бонн, ― как ни старались это скрыть. Людвиг спас положение, на литургии сев за орган и виртуозно (по словам самого Гайдна) исполнив свою партию. Это было важно, ведь для службы выбрали как раз одну из месс великого гостя, надеясь его порадовать. И он действительно смягчился к робкой провинции.
Гайдн уже в почтенном возрасте, но держится безмятежно, приветливо. Людвигу оказалось легко с ним, хотя язык и не поворачивается назвать мэтра так, как называют многие, даже Моцарт: «папаша Гайдн». Людвигу вообще все сложнее с самими словами «отец», «папа». Даже когда его представляли гостю, он боялся, что Макс Франц бестактно обронит что-то вроде «Это Людвиг, он талантливый сирота». Пару раз это случалось: так курфюрст пытался то ли впечатлить, то ли разжалобить титулованных друзей из Праги. Но в этот раз он и словом не обмолвился о том, что Людвиг живет в руинах.
― Рыцарский балет… ― тем временем воркует, почти как голуби, Гайдн. ― Знаете, вчера мне похвастались совершенно очаровательными партитурами. Между прочим, напеваю я как раз романс оттуда, опознали? ― Он подмигивает. ― Просто не верится, юноша, что балет у вас первый…
― Он же последний, ― спешно уверяет Людвиг, смутившись вниманием к подобной безделице. ― Не стоит, право, спойте лучше что-нибудь поталантливее…
― А здесь-то вам чего недостает, требовательное вы существо? ― Гайдн кидает голубям очередную щедрую горсть зерен. ― Хоть в Версаль, хоть завтра, да только будут ли в Версале еще человеческие балеты?.. ― И, шумно выдохнув, он напевает уже другой мотив, тревожный марш солдат, все из тех же злосчастных партитур.
Людвиг хмуро молчит, топчась на снегу. Просто удивительно: из десятка черновиков, раздаренных друзьям, именно этот сунули под нос мэтру ― мастеру фуг и симфоний! А ведь эта заказная работа для покровителя, графа Вальдштейна, принесла Людвигу куда меньше удовлетворения и тем более удовольствия, чем денег, и похвалы не греют душу. Но не признаваться же, что согласие написать подобное вообще давалось с умыслом купить на гонорар рождественские подарки семье и отложить на грядущий отъезд. А премьера… премьера только в марте, на балу-маскараде ― может, Людвиг и не застанет ее? Гости будут в средневековых нарядах, актеры тоже ― и весь балет, по сути, задуман как полотно архаичных нравов, поклон куртуазному прошлому. Бравые герои и охотники, веселые крестьяне и прячущиеся в тенистых садах влюбленные… просто. Пожалуй, вульгарно, но говорить такое хорошему человеку, всего лишь мечтающему «возродить национальный дух, напомнить всем, в какой славной стране мы живем и как пустозвона на деле модная зараза из-за границы», Людвиг, конечно, не собирается. С каждым месяцем он лучше понимает: друзья, боящиеся перемен, ― все еще друзья. Нельзя отталкивать их лишь потому, что новости из Франции заставляют их обливаться слезами и скрипеть зубами, а не ликовать.
― Это совсем не по мне, ― настаивает он, не вдаваясь, впрочем, в подробности. ― Я имею в виду, само балетное искусство…
― Хм, даже если так! ― Гайдн улыбается. ― Смиритесь: вещь великолепна в своей простоте. Правда, великолепна. Достойна и Шенбрунна, кхм, точно могла бы предварять какую-нибудь вельможную охоту…
Людвиг морщится, стараясь хоть в Шенбрунне не представлять такую топорную пастораль. Она была бы невозможна при Иосифе, отличавшемся тонким вкусом и прогрессивностью ― достаточной, чтобы слушать Моцарта, пусть и недостаточной, чтобы его возвышать. Но Иосиф угас, фронтовые тревоги и беды сестры уничтожили его. В эпитафии собственного сочинения он сетовал на то, что хотел блага во всем, но не добился ничего. И все же одно достижение несомненно: на сцене при нем блистали смелые вещи, даже «Тарар», пусть и отцензурированный. Новому императору, Леопольду, вообще не интересна музыка: он весь в попытках завершить войну, успокоить недовольных и не допустить в империю ни один свежий ветер… Последнее стремление могло бы расположить его к «Рыцарскому балету». В том числе поэтому Людвиг уже договорился с графом, что его имени на афишах постановки не будет, а авторство по возможности останется тайной. Быть уличенным в такой вульгарщине, о ужас…
― Простите, ― решается возразить он, ― но в этом балете, на мой скромный взгляд, совсем нет жизни, такое искусство… оно как полчище насекомых в янтаре. И если бы мне не расписали в подробностях, каких мотивов и созвучий хотят, сам бы я…
― Что есть жизнь в музыке? ― мягко обрывает Гайдн, и взгляд его, сонный и отрешенный, становится вдруг цепким, даже хитроватым. ― Что? По мне так именно желание эту самую музыку напевать, вот, ваша сразу так и просится…
― Она застыла в прошлом, ― упрямится Людвиг, яростно кидая новую горсть зерен птицам или скорее в птиц. Зерна тихо стучат по пернатым спинам, сыплются на снег ― и на них тут же с аппетитом набрасываются. ― Которое никогда не вернется.
«Я надеюсь». Никакого самосуда, права первой ночи, налогов, устанавливаемых по собственному усмотрению. Богатеть и править должны не только аристократы и церковь. Делению на господ и тех, над кем господствуют, пора умереть. Если люди рождаются с одинаковым количеством голов, руки и ног, одинаковой кровью и одинаковым сердцем, как вообще могли они так долго существовать подобно животным, делясь на вожаков и безропотные стаи? Но все это непроизносимо, может напугать или хуже ― вызвать снисходительный смех, после которого зарождающаяся взаимная симпатия рухнет.
Некоторое время Гайдн внимательно глядит Людвигу в лицо, точно догадываясь о его внутренней борьбе. Но наконец он пожимает плечами ― и бросает будто про себя:
― Кхм, а кто-то из мудрецов сказал, что история движется по спирали и всегда рано или поздно повторяется. Так ли уж вы правы? И так ли некрасив янтарь? Неспроста его с таким азартом вырывают из лап морей и продают за такие деньги.
Людвиг понуро молчит. Не хочется вступать в пространные споры, не хочется опять биться лбом о простой факт: старшее поколение, даже умнейшие представители, просто не понимает устремлений поколения молодого. Зачем новые веяния в музыке, когда старая вполне хороша? Зачем новые законы, когда прежние чудесно работали? Зачем переосмысливать понятие свободы и тем более давать ее тем, кто столько прожил без нее? Бедноте? Детям крестьян и рабочих? Безродным? Женщинам? Неужели эти жалкие люди правда смогут взять в руки судьбу, не подчиняясь взмаху холеной кисти? Заседать в парламенте? Быть офицерами, судьями, профессорами, литераторами? Делать что-то, выбравшись из убогих провинций? Помогать провинциям расцвести? Сами решат, во что верить, кого любить, о чем писать? Разве это не фантазии наивной юности? Не коварные происки обиженных врагов родины, разночинцев и бастардов? Не попытки по-другому поделить одну и ту же корзину яблок? Так думают люди, подобные Гайдну, и тем более ― короли. Порой факт этот делает яростнее даже музыку Людвига, не то что его слова и взгляд. Но сейчас он не настроен скалить зубы.
― По-своему красив. Но мне ближе и привычнее обычные булыжники.
Гайдн ― хороший человек, просто очень правильный: таковы его мысли, такова и его выверенная, далекая от бурь и мрака музыка ― чуть напыщенная, чуть наивная, но полная необъяснимой веры в лучшее. Чудесная для светлых залов и праздников, пусть и не для баррикад и законодательных собраний. Скоро он уедет в Англию, и незачем омрачать предрождественские дни разговором о вещах, которым он в ближайшее время будет лишь далеким наблюдателем. А может, он и вовсе приживется в Туманном Альбионе? Тем более незачем запоминаться ему дикарем, воинственно верещащим что-то о событиях, в которых даже не участвует.
Пока он ищет, на что переменить тему, Гайдн делает это сам. Хлопнув Людвига по плечу, он многозначительно, точно об огромном секрете, спрашивает:
― Так когда вы отбываете к новой жизни, я не совсем понял?..
― Надеюсь, в ближайшее время, ― облегченно хватается за вопрос Людвиг.
― Поторопитесь, мой юный друг. ― Гайдн в шутку грозит пальцем. ― Идет Франция! Вас отделяет от нее всего одна река…
Одна река. Речь о старом добром Рейне, за которым пролегает граница, но смысл шире. Одна река ― и начнутся перемены, возможно, так же спонтанно, но неотвратимо, как в Париже. Слова сильны; Людвигу не удается скрыть новой, другой улыбки, как он ни пытается. Он словно слышит звуки призрачных труб и барабанов.
Гайдн бросает голубям последние зерна и крошки и начинает отряхивать пальцы. Птицы разочарованно тычутся клювами в его башмаки, но он уже не обращает на них внимания. Настроение его переменилось резко ― и в нехорошую сторону. Людвиг понимает это по сдвинувшимся бровям: отец сдвигает их почти так же. Покрасневшими руками Гайдн поднимает меховой ворот почти до самого носа ― будто прячется за рыцарским забралом в преддверии сражения с… драконом? Есть в этом своя жестокая правда: кто еще мог родиться у Фафнира, не пушистый же щенок?
― Ох, как мне знакомо это выражение лица и как много туманного оно вам сулит, ― опять понизив голос, произносит Гайдн. ― Простите, но невероятно, просто невероятно видеть подобное у фаворита курюрста… чего, ну чего вам не хватает?
Впрочем, голос его не злой, а печальный, полный тревоги. Да что там, Гайдн даже не говорит «дурного», лишь «туманного» ― и за это Людвиг благодарен. Ведь за туманом иногда скрываются самые красивые рассветы. Внимательно посмотрев в серые глаза Гайдна, он тихонько цитирует:
Так кто же он, свободный человек?
Он не боится крови и тумана,
И для него ничто приказ тирана,
Он знает: самовластья кончен век.
Шагни вперед, свободный человек!
Строки, как всегда, отзываются: то греют, то опаляют до самых глубин сердца. Как жаль, что их не поют во Франции на его мотив… Гайдн слушает молча, губы сжаты, но морщина меж бровей чуть разгладилась. И Людвиг продолжает:
Так кто же он, свободный человек?
Себе он господин, слуга ― закону,
Он слышит, как Земля под гнетом стонет,
И видит, как пылает новый век!
Шагни вперед, свободный человек!
Увлекшись, он делает неосторожный шаг старому мэтру навстречу, и голуби с возмущенным «Ур-р-р!» шарахаются от подошв. Впрочем, их страх недолог: им еще есть что доклевать, пусть даже в опасной близости от такого смутьяна.
Так кто же он, свободный человек?
Он золото и бархат презирает,
Не манит трон его, корона не прельщает.
Он рад, что королей погубит новый век.
Шагни вперед, свободный человек!
Хочется цитировать дальше. Впрочем, Людвиг и так слишком опрометчиво приоткрыл похожее на влюбленность, распирающее изнутри чувство единения с чужими судьбами, сражениями и мечтами. Гайдн, отвечая на его горящий взгляд, качает головой и после тяжелого промедления уточняет:
― И вы, несомненно, написали на это музыку? ― В тоне все та же тревожная жалость и, увы, опасливая брезгливость. ― Ох Людвиг, Людвиг…
― Да, написал. ― Сердце привычно выпускает шипы. Наверное, такова беда каждого, кто долго не имел приятных и интересных собеседников: потом, когда они появляются, делишься с ними всем на свете, не всегда получается промолчать. ― Хотелось бы узнать, почему вас так это огорчает. Благо, всякий в наших землях пока достаточно свободен в мыслях… хотя бы в них.
Не прерывая дуэли взглядов, Гайдн медленно прячет в карманы руки. Его лицо стало совсем печальным, будто заснеженный парк обратился для него в бесконечное кладбище, а рядом ― очередной завтрашний мертвец. Людвиг понимает: его тон был слишком требовательным, а то и укоряющим. Возможно, мэтр вообще жалеет о совместной прогулке, о своих вопросах, об интересе к «дарованию». Впрочем, исправлять что-либо поздно, да и незачем. Людвиг, покусывая губу, просто ждет ответа. И ответ звучит:
― Это не мое горе, но всей Европы, Людвиг. ― Седеющие ресницы ненадолго смыкаются. ― Сальери несколько лет назад уже поставил в Париже непростую оперу, подкинув добрых дров всем этим идеям… а ныне вы приносите целую вязанку хвороста, заставляя петь фривольные гимны, и это в своем-то отечестве? ― Риторический вопрос Гайдн будто адресует голубям, по крайней мере, именно на них опускает блеснувший взгляд. ― Почему, почему все истинные таланты кладут лиры на алтарь бунту и войне?
― Этот бунт… ― сдержанно отзывается Людвиг, повторяя себе: не стоит ссориться, не стоит воспринимать услышанное как упрек, нужно понимать: чем больше седины в волосах, тем сильнее страх перемен, ― начался, потому что без него было невозможно. И он уже приводит к хорошим свершениям. Новым законам. Справедливости. Разве не так устроена жизнь? Молчавшие прежде должны рано или поздно заговорить. Старое должно умирать, чтобы рождалось новое. Чтобы…
Он хочет вспомнить карпов и драконов, но сдерживается и здесь: драконов в парке уже довольно. Вдобавок, Гайдн вряд ли поймет столь экзотический образ; разговор и так, кажется, разбередил бедному симпатичному старику, погрязшему в реакционных идеалах, душу. А если тот еще и проболтается курфюрсту?.. Макс Франц умеренно свободолюбив, все еще не рубит головы поклонникам Франции, не боится реформ и гроз, и все же… «губить королей»? Такие строки не о нем и могут его обидеть. Как и покойный Иосиф, как и обремененный сонмом монарших забот Леопольд, он наверняка часто устремляется мыслями к сестре и маленькому племяннику, гадает, что ждет их в руках революционеров, ― и хотя бы из-за этого нужно быть милосерднее и… тише. Да, страхи пусты. Да, буря кончится яркой зарей. Но нужно подождать.
― Людвиг, ― мягко окликает его Гайдн, заставив вернуться в холодный снежный день. ― Мы едва знакомы, я вам никто… но я вас об одном прошу.
― О чем же? ― Улыбнувшись в ответ, он бросает голубям еще пригоршню зерен.
― Не лезьте вы на баррикады, где бы баррикады ни возводились. ― Гайдн опять заглядывает ему в лицо. ― Это лишь в ваших песнях там будут летать нежные девы с серебряными мечами, осыпая бедняков золотом. А на самом деле… в бою будет вот так.
Гайдн указывает на голубей, которых за эти минуты сильно прибавилось. Они все бешенее выдирают друг у друга зерна, клюются, толкаются; кажется даже, будто ругаются и спорят. Они лезут друг через друга, наступают на крылья и лапы слабым, теснят их… Сизые перья действительно напоминают невзрачные мундиры. Людвиг чувствует секундное раздражение: слишком часто слышит подобное, слишком драматично и постановочно это звучит. И вообще… «Не сражайтесь, чтобы с вами ничего не случилось»? Если бы все следовали этому напутствию, как вообще существовал бы мир?
― Не тревожьтесь обо мне, ― справившись с собой, говорит он как можно серьезнее. ― И не собираюсь. Моя война была и будет другой, и сколько бы злости на не слишком-то щедрую судьбу во мне ни было... я никогда не пролью чужую кровь.
― Но вы простите другим кровопролитие? ― вкрадчиво уточняет Гайдн, и на секунду горло предательски сжимается. ― Во имя неких великих свершений?
― Это от многого зависит, герр. ― Приходится прокашляться, потом и опустить глаза. ― Иногда оно необходимо. История стоит на двух столпах: любви и смерти, войне и...
― Женщины, дети, несчастные, сдавшиеся на милость победителю и все равно убитые им?.. ― допытывается Гайдн, глядя исподлобья, и невольно Людвиг даже отступает. ― Их гибель вы простите? Простите?
― Не знаю! ― неожиданно для себя чуть повышает голос он. ― О чем вы?
― Ох… юноша… ― Спохватившись, отступает и Гайдн. ― О том, что некоторые слишком буквально понимают ваше убеждение «Старое должно умирать».
И он ― тоже ведь очень старый ― опять кутается в пушистый воротник. Его тревога и печаль так осязаемы, что отойти хочется еще дальше, но Людвиг упрямо стоит. Эти чувства смущают его. Сальери, казалось бы, говорил о революции похоже, но ― может, из-за его мудрого, стоического спокойствия ― ощущалось это иначе. Сейчас чужая растерянность, упрек самой судьбе буквально давит. Впервые Людвиг действительно представляет себя кем-то из революционеров и задается вопросом: как они, все эти новые вершители судеб, смотрят в глаза собственным отцам, страшащимся их грозной поступи?
― Мне кажется, рано думать об этом, ― отзывается он, все же взяв себя в руки. ― Пока революция не отсекает лишние головы, просто украшает их своими кокардами. Ее идеи подхватывают. И воплощают. Люди получают землю, больше не боятся своей любви и веры, участвуют в политике, идут учиться и работать туда, куда раньше не смели и посмотреть… И давайте верить, что так продолжится.
Гайдн кивает, пробормотав что-то о его светлом сердце. Но прощается он, будучи явно раздосадованным и расстроенным, не зная, куда деть глаза, и с этим ничего не поделать. Надеясь ободрить его, Людвиг тепло пожимает крепкую руку и произносит:
― Спасибо за интересную беседу. Я буду ждать нашей новой встречи. Приезжайте поскорее, удачного турне.
― Берегите голову, ― серьезно напутствует его Гайдн. ― И душу. Прежде всего, от самого себя.
И он уходит, прежде чем Людвиг бы что-то переспросил.
Оставшись в одиночестве, он продолжает напевать «Песнь свободного человека», которую знают и исполняют уже все просвещенные студенты и профессора Боннского университета. Из-за того, что Людвиг действительно положил ее на музыку, жандармы недавно даже наведывались в дом, ничего, впрочем, не найдя в замусоренной комнате и довольствовавшись томиком многострадального Плутарха, на том лишь основании, что его читают и на баррикадах. Людвиг снова думает о французах ― непримиримом Робеспьере, гордом ледяном Сен-Жюсте, мудром Мирабо, «друге народа» Марате ― и представляет, как подарит копию песни, конечно же, вместе с каким-то другим, более солидным сочинением ― им. Однажды это обязательно случится.
― Я рада, что ты снова мечтаешь, Людвиг... Мне казалось, заботы совсем отучили тебя от этого.
В снежное безмолвие вкрадывается запах цветущих трав. Безымянная, появившаяся рядом, кутается в белый мех. Одеяние ее с алым подбоем неуловимо похоже на старинную мантию, а в руках ― кулек с какими-то мелкими темными ягодами или орешками. Их она тут же начинает бросать птицам. Те склевывают угощение, продолжая громогласно, как старые трубы, урчать, но постепенно успокаиваясь: переставая щипаться, толкаться, выдирать друг другу перья. Теперь они едят, сбившись в плотный круг, словно на некоем подобии монаршего приема. Сияющая, безмятежная королева ― в его центре, и приятно чувствовать себя гвардейцем рядом с ней.
― Здравствуй. ― Людвиг внимательно рассматривает ее украшенные алмазным гребнем волосы, другие алмазы ― снежинки в зачесанных локонах ― и после некоторого колебания спрашивает: ― Признайся, ты тоже считаешь, что это скверные мечты?
Их глаза встречаются, и Людвиг ловит слабую улыбку, видит легкое качание головы и румянец на щеках. Нет… она не станет осуждать его и поучать, он знает точно.
― Не бывает плохих мечтаний, пока они движут вперед, Людвиг. Вопрос лишь ― куда они тебя приведут и будешь ли ты там счастлив.
― Ты веришь в революционеров? ― Он решается спросить и об этом. ― В то, что они-то знают, куда идут?
О если бы обрести в ней союзницу, если бы она кивнула! Монархистка она или бунтарка? Этого Людвиг тоже не понимает, он вообще не знает о ней множества вещей, и порой этот ореол тайны гнетет его сильнее невзгод. Она всегда казалась такой свободной… Разве не может она быть среди женщин революции, возглавить их на пути к Версалю? Или небесным образом, являющимся Дантону или Робеспьеру, чтобы ободрить, украсить кокардой одежду или головной убор? Впрочем, сама мысль ― что Безымянная может являться кому-то еще, касаться пальцами еще чьих-то спутанных или окровавленных волос, шептать возвращающие к жизни слова, выдыхать «Бедный Жорж», «Бедный Макс» ― неожиданно, стоит ей разрастись в отчаянное подозрение, поднимает волну горечи и злости. Делить свою ветте, пусть и с грандиозными героями… делить хоть с кем-то? Никогда! Внутренне вздрогнув, тщетно попытавшись проглотить эту горечь, Людвиг уже хочет воскликнуть «А впрочем, не отвечай!», но не успевает.
― Они просто люди, Людвиг. ― Ее улыбка по-прежнему слабая, задумчивая. К счастью, едва ли она заметила вспышку беспочвенной ревности. ― Многим людям кажется, будто они это знают. И вот они идут, идут, а потом попадают в такие места, где лишаются всех сил, а главное, всех желаний... зовут смерть ― и она приходит.
Людвиг вспоминает странные сны о костяном троне, гору черепов, затерявшуюся в той горе кокарду. В который раз слова Безымянной похожи на мрачное пророчество ― но она продолжает улыбаться, будто говорит о погоде или о походе в театр, на спектакль с трагическим сюжетом. Сколько тумана… Полна его и революция: она совсем не так едина, как вначале казалось, король все еще непокорен, а императоры за французскими границами плетут заговор, где, по слухам, и у Леопольда не последнее место… Чью гибель Безымянная только что так равнодушно предрекла, от чьей руки?
― Значит, не веришь… ― задумчиво говорит Людвиг ― и с удивлением понимает, что почувствовал не досаду, как на Гайдна, а почти облегчение. О себялюбивое сердце…
― А почему я должна верить в них, когда могу верить в тебя? ― Безымянная улыбается чуть шире, и глупое сердце заходится торжествующим маршем. ― Революционеров много, Людвиг, было и будет. А ты… один.
Горло вдруг безнадежно сжимается ― от этих слов, от собственного на них отклика и от боли, с которой они почему-то произнесены. Еще одно пророчество? Предостережение? Не дай бог, прощание? Нет, он обещает себе больше не задавать Безымянной подобных вопросов ― что о Революции, что о себе, как когда-то отринул вопросы о Моцарте. Вместо этого он предлагает своей единственной королеве взять его под локоть и пройтись по аллеям, пока в парке ни души. Но она качает головой и продолжает увлеченно кормить голубей. Они снова потеряли всю чинность, щиплются и ссорятся: угощения все меньше. Депутаты, вырывающие друг у друга власть, или лишь люди, все люди на свете, копошащиеся в своей короткой жизни, страшащиеся думать о завтра и сегодня пытающиеся урвать пищу получше? В толпе сизых появляется одна рыжая, тощая птица. Видя, как тщетно она пытается пробраться к рассыпаемым нежной рукой плодам, Людвиг отводит глаза и, пошарив по опустевшим карманам, просит:
― Брось вот этому отдельно. Его все время оттесняют.
Безымянная смотрит серьезно и пристально, ничего не говоря. Потом, все так же молча, она опрокидывает кулек Людвигу в ладонь и чуть вытягивает ее вперед. Голуби по-прежнему, клюясь и щиплясь, подбирают то, что у них под ногами, все, кроме одного. Рыжая птица взлетает, опускается Людвигу на руку и, царапаясь коготками сквозь ткань плаща, наклоняет голову. Каждое прикосновение клюва похоже на легкий укол шилом. Не самое приятное ощущение, но Людвиг ждет, следя за беспокойным крылатым существом. А Безымянная будто бы с трудом сдерживает смех.
― Что ты? ― спрашивает он, когда птица слетает с руки и сразу взмывает в небо.
― Ты очень милосерден, Людвиг, ― весь ее ответ. А глаза, зеленые, как у самой весны, неотрывны от устремляющегося в облака птичьего силуэта.
«Чем отличаются Боги от смертных?
Тем, что от первых
Волны исходят,
Вечный поток:
Волна нас подъемлет,
Волна поглощает ―
И тонем мы.
Какие волны исходили от тебя… Мое божество, как ты была прекрасна в тот странный миг, и как я хотел заключить тебя в объятья. Но сама знаешь, тогда я был еще крайне робок. Вдобавок, мои многочисленные подруги и приятельницы из города пугались бурных проявлений чувств, и я не решался ни на что подобное. Знал: к хорошему это не приведет.
Помнишь, например, славную мою Лорхен, назвавшую легенду о карпах и драконах безделицей и все же никогда, ни на один день не закрывавшую от меня свое большое, умное сердце? Однажды, в жестокие полгода твоего молчания, мы с ней гуляли по берегу Рейна, и я сделал ровно то, о чем подумал с тобой, ― обнял ее, ненадолго зарылся носом в ее трогательные кудри на макушке… О, видела бы ты ― а может, и видела? ― как она оттолкнула меня, словно испуганная нимфа похотливого сатира; как отбежала на несколько шагов, споткнулась о собственную ногу и чуть не упала в реку. Ловя ее на откосе, я одновременно умолял о прощении, ведь честное слово, в мыслях моих не было дурного. «Зачем, зачем ты?.. ― допытывалась она, но я только твердил, что мне жаль. ― Я не люблю тебя, прости!». Последнее она выпалила, когда я уже помогал ей встать, а я не смог ответить. Я прекрасно знал: не любит, а любит старину Франца, любит с детства ― когда он еще был угловатым щеголеватым студентом, приводившим меня в гости в теплый светлый особняк, а она ― пухловатой крошкой, к чьему круглому личику совсем не шел помпезный французский начес, любимый матерью. Да, я прекрасно знал ― и не желал никакой ее любви, кроме дружеской. Но, пронзенный восклицанием, полным искреннего раскаяния, я не посмел сказать: «И я тебя ― тоже». Я не посмел сказать ничего, потому что правда звучала бы так: «Лорхен, послушай, я очень грущу без одного неземного создания, которое вот уже несколько месяцев как покинуло меня. Я не вижу его даже в облаках; оно не снисходит и до моих снов, я не знаю, где его искать. А ты ― моя сердечная подруга, и я обнял тебя, просто потому, что мне больно и спонтанно захотелось обнять хоть кого-то…». Но показать себя таким слабым? Нелепым? А может, еще и больным, ведь я не объяснил бы, о каком создании речь, не выставив себя безумцем. И, не ответив ничего, я просто отвернулся и побрел прочь. Лорхен, благо, привыкшая к моим бурям, не стала замыкаться, в знак примирения подарила мне жилет уже через пару дней… но тот случай многое мне показал. Шекспировские порывы лучше держать при себе.
И вот я тонул молча: стоял, глядел на тебя и, чтобы не думать об этом отчаянном желании, думал о смысле слов. Ты ведь поняла, я уверен, что поняла: в рыжей облезлой птице, голодной и стремительной, я видел своего несостоявшегося учителя. О, если бы я только знал тогда, что мыслям ― всем мыслям о нем ― осталось жить год, как и ему самому. Что в далекий день в Вене ты была права. Что в декабре 1791 года Моцарт, мой бог, мой кумир, мой рок, мой враг, умрет ― спустя четыре года после нашей отвратительной встречи, не дожив и до возраста моего отца. Жизнь его, яркая и беспокойная, оборвется так же спонтанно, как когда-то я оборвал аккорд. Отчего-то, узнав об этом, я вспомню слова Сальери: «Без него очень тихо».
Тише станет не только в Вене. Тише станет в моих мечтах. У меня больше не будет шанса однажды показать Моцарту, чего я добился.
Я до сих пор задаюсь вопросом, а стал ли он драконом? Но ты только грустно улыбаешься, и я не смею спрашивать».
Вскоре голуби разлетаются, и Безымянная все-таки берет Людвига под руку. Покинув окруженный старыми липами уголок, они медленно идут по аллее, то сияющей в молочно-золотых лучах солнца, то меркнущей в насыщенно-синей тени. Вокруг ни души, все готовятся к Рождеству: украшают дома свечами и венками, толкутся на рынке в поисках лучших гусей, потеют в кухне, готовя рагу и пироги. С неба падает снег, похожий на серебристую пыль. Людвиг иногда оборачивается посмотреть на две цепочки следов ― темные и глубокие, они тянутся словно нитки черного жемчуга. Такие бусы поблескивают и у Безымянной под воротником, который она чуть ослабила, точно не мерзнет вовсе.
― Мне хотелось бы, чтобы ты навещала меня чаще, ― решается сказать Людвиг, вновь вдруг представив ее с другим, почему-то с надменным Сен-Жюстом, выделяющимся среди прочих революционеров томной, почти ядовитой красотой.
― Ты ведь знаешь, я не могу.
― А брать меня с собой, куда бы ты ни уходила?
Она кидает в его сторону быстрый взгляд из-под ресниц и зябко поводит плечами.
― Никогда не проси о подобном, мой храбрый Людвиг, нет…
― Значит, там нужна храбрость, ― роняет он, ища в услышанном подсказку. Может, правда? Может, кто-то из них? Кто?.. Но Безымянная лишь смеется.
― Храбрость нужна везде, разве нет? Без нее довольно трудно жить.
― И все же. ― Он вновь пытается втянуть ее в пустой поединок. ― Признайся, разве… разве не приятна тебе моя компания так же, как твоя мне? ― Впрочем, тут же он понимает, что слова бесцеремонны, и спешит продолжить: ― Кое-что тяготит меня, пойми. Сколько раз ты помогала мне в темные минуты, а я…
― Ты тоже помогал мне и помогаешь, ― серьезно обрывает она, и рука ее чуть сжимается. ― Людвиг, мы никогда не знаем до конца, где простирается чужая тьма, и иногда развеиваем ее, даже не сознавая этого.
― И все же, ― повторяет он упрямо, думая взять ее за плечи, развернуть к себе, но, конечно же, не решаясь. ― Не забывай меня, прошу. Не покидай. Я очень хочу этого.
― Неосторожное желание. ― Вздохнув, она прижимается плечом к его плечу. ― Ведь тогда ты сам совсем забудешь что-нибудь другое, более важное…
― Что, например? ― Людвиг усмехается, мотая головой и стряхивая наваждение ревности, все диктуемые ею неосторожные порывы. ― Знаешь, за последний год я стал настоящим мастером держания важных вещей в голове…
― Женщин, Людвиг, ― перебивает она, и вид становится привычно лукавым. ― Тебе, знаешь ли, пора бы найти достойную супругу, а не просто писать стишки по альбомам. Твой город полон славных красавиц и умниц.
Запнувшись на ровном месте, он козырьком подносит ладонь к глазам, делает вид, что закрывается от солнца, но и сам понимает: движение не очень естественное, похоже скорее на попытку спрятать взгляд.
― Что ты, ― таким же становится и голос. ― Я молод, а ты, к слову, не моя матушка!
Он говорит бодро и даже насмешливо, но прислушивается к ощущению, одному-единственному ощущению ― чужой ладони, греющейся в кармане его плаща. Слышать то, что он слышит, ― невозможная, неожиданная нелепость, и дело не в том, как ненавидит Людвиг непрошеные советы. Его задевает другое; хочется даже ответить резко вроде «Не слепа ли ты?», ведь это уже смешно. Но за смехом может оказаться что-то, к чему он не готов. Смех может обратиться вспышкой невыносимой боли, как случается у легочных больных. Ответ Безымянной на «Будь моей» не предугадаешь. Он может быть холоднее всего снега, укутывающего Бонн. Нужно молчать.
― Разумеется, я женюсь однажды, ― уверяет он, вернув невозмутимость. ― Но пока мне не с руки отягощать себя супругой. За ней пойдут дети, а с этим, судя по моему отцу, невозможно встать на ноги. Мне бы углядеть за братьями, я уже будто вожусь с двумя сыновьями...
― Ты будешь хорошим родителем, ― отзывается она уверенно. ― И мужем, если только кто-то тебя обуздает.
«А кто обуздает тебя? Сколько свершений должно быть за плечами у этого человека?»
― Кто знает, ― здесь нужно замолчать, но снова не выходит, с губ само слетает: ― Ну а что насчет тебя? Ты…
«…не влюблена ли ты? В Дантона? В Робеспьера? В кого-то, о ком еще не слышно, но кто обязательно прокричит о себе в скором времени? Есть ли у тебя семья? Может, невидимые родители, братья и сестры и даже невидимый пес? А если… если все мысли об этих молодых революционных львах смешны; если у тебя давно отыскался такой же невидимый жених или муж, родились собственные дети? Не потому ли ты так часто пропадаешь, не потому ли порой являешься усталой и печальной?»
Это стоило узнать давно, это и многое другое. На что вообще Людвиг самым краем сердца рассчитывает, не пора ли прозреть и дать себе хорошую оплеуху?
Ожидая продолжения, Безымянная склоняет голову к его плечу, и теперь он думает о фортепианной сонате, в которой будут падающий снег и незаданные вопросы. Ведь он их не задаст, устрашившись; он не знает даже самого простого, возможно, и непроизносимого ― ее имени…
― Марианна? ― шепчет он.
Он один. Пальцы в кармане ощущают лишь пустоту и несколько хлебных крошек. За спиной тянется одинокая цепочка следов.
«Я замерз в тот день, мой друг, и понял, что буду замерзать сильнее с каждым неверным именем. Понял, что мои чувства к тебе все менее мне понятны и подвластны. Впрочем… я вообще владел чувствами все хуже, что-то рвалось из груди, какое-то неистовое чудовище. Оно хотело все и сразу: твою любовь, музыкальный успех, свободу от колодок и ярма. Оно не могло получить ничего ― и поэтому ревело.
Зачем, например, я всполошил Гайдна? Отбывая в Лондон, он, видимо, все же сказал курфюрсту пару слов о моих взглядах, потому что поведение Макса Франца стало мрачнее и отчужденнее; впоследствии он все чаще говорил мне: «Уезжай» со странной интонацией, ― будто боялся, что однажды я соберу бунтовщиков и приду по его голову. Больше мы не ходили по трактирам. Больше он не вступался так яростно за интересы нашей неудачливой семьи. Жандармы зачастили в наш дом, хотя неизменно находили одно и то же: пьяного отца, поносящего их на чем свет стоит, и грязь повсюду. Я мог понять курфюрста: волнения нарастали. Мы жили слишком близко от границы. Войну действительно отделяла от нас всего одна река.
Но с Гайдном мы были квиты: он тоже разбередил мне душу странными вопросами. Сколько крови я прощу, какие жертвы во имя перемен готов принять, почему вообще во мне так отзывается чужая борьба? Что я сделаю, если она развернется у нас? Я не знал этого до конца… и откровенно говоря, у меня было достаточно более насущных забот, чтобы осмысливать еще и это. Раз за разом, словно заклинание, я повторял себе одну из последних строф стихотворения Пфеффеля.
Так кто же он, свободный человек?
Он все отдаст другим, свой хлеб голодным кинет.
Тиранов сбросит он, но жизнь их не отнимет;
Он знает: будет милосердным новый век.
Шагни вперед, свободный человек!
И она помогала мне верить.