Уже и опять и снова

R
Завершён
47
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
58 страниц, 23 414 слов, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
47 Нравится 12 Отзывы 9 В сборник

око за око —

Настройки
Примечания:
      Чувство одолевало Папируса. Оно появлялось будто бы без причины в различных ситуациях и во множестве мест. Он мог заниматься чем угодно, но вскоре прерывался, чтобы ощутить эту тянущую тревогу, заставляющую душу тягостно сжиматься и ныть. Чувство это не имело определения и пропадало так же резко и внезапно, как и появлялось, оставляя после себя лишь неприятную горечь, привкусом похожую на прах, который монстры оставляли за собой после смерти.       Папирус мог намывать тарелку, испачканную сегодняшним ужином. Папирус мог переступать порог своего собственного дома. Папирус мог тренироваться в одиночестве на задворках Сноудина. Папирус мог спать в своей постели. Папирус мог сидеть на диване в гостиной перед телевизором в полнейшей тишине. Папирус мог патрулировать дороги жаркого Хотлэнда.       В первый раз это навязчивое чувство кольнуло его в область крестца, когда он держал капюшон куртки своего брата, пока тот издавал вымученные звуки в снежный сугроб. Санс медленно переходил из состояния «набуханный в жопу» в состояние «блюющий вдалеке от праздника»; Папирус крепко сжимал мех его капюшона, чтобы тот не перепачкался, заодно удерживая брата от падения. В перерывах между изливанием выпитого в снег, Санс изливал свою душу в него. Метафорически. Папирус привык называть это нытьем.       Санс сетовал на возраст и дерьмовую жизнь. Что раньше и жить было веселее, и кровь была краснее, и все его зубы были на месте. Что раньше Папирус не был таким ублюдком, и все, что он умел — это прятаться за спину брата и плакать. И ломать игрушки — иногда. Папирус не возражал против этих слов, продолжая молчаливо выслушивать потоки словесного недержания, демонстративно смотря в полнейшее никуда ровно перед собой.       А потом Санс сказал:       — А ведь все могло быть по-другому, — так он сказал, вытирая свой гнилой рот рукавом куртки, чистоту которой Папирус так отчаянно хотел сохранить. Голос брата звучал до восхищения трезво.       И вот пришло это. Странная нервозность пробежалась холодком по позвоночнику, стрельнула в крестец, заставляя его дрогнуть телом. Санс умывался чистым снегом, натружено выталкивая облачка пара сквозь зубы, пока Папирус лишь сильнее стискивал пальцы на кромке капюшона, сминая мягкий, пушистый мех. Кости захрустели. Папирус — какая ирония — закостенел.       Санс завозился и задрал голову, глядя на него снизу-вверх. Папирус отмер, опуская взгляд. Костлявые коленки брата утопали в рассыпчатом, рыхлом снегу, его золотой зуб ярко сверкал в грязно-желтом свете мигающего уличного фонаря. Со стороны бара доносилась музыка, заглушенная занимавшейся метелью.       Момент обрушился ровно тогда, когда чувство покинуло Папируса так же стремительно, как и посетило. Мир не изменился, а время продолжило свое течение. На корне языка, как-то по-тоскливому знакомо, загорчило — будто посмертным пеплом. Папирус разжал челюсти, собираясь спросить брата о том, почувствовал ли он что-то тоже, но.       Он ничего не сказал. Было глупо спрашивать Санса о чем-то подобном. Было глупо в принципе разговаривать с Сансом, даже если он находился в трезвом состоянии. Особенно, если он находился в трезвом состоянии. Папирус выпустил его капюшон из пальцев и развернулся, направляясь в сторону дома. Брату следовало бы поспешить за ним, потому что нянькаться с ним сверх и без того превышенной меры у Папируса не было никакого желания.       На самом деле, Папирус мог ощущать подобное и ранее. Этот же случай мог быть и не первым, но он настолько сильно врезался в память, что начинать отсчет с этой точки казалось как-то логичнее и правильнее всего. Тогда он не придал произошедшему значения. С течением времени чувство забылось.       Пока не начало появляться вновь. Оно было слабым и еле ощутимым, похожее на секундный ступор — не такое осязаемое, как до этого, но Папирус отмечал каждый прилив тревоги, что мягко обкатывал его душу. Он мог резко остановиться и выронить из рук брошенную в гостиной братом книгу, а потом и вовсе забыть о ней. Он мог замолчать посреди оживленного разговора, вынуждая звать себя и возвращать этим в чувство. Он мог сосредоточиться на этой бесполезной тревоге, пока преклонял колено пред своим Королем, выказывая ему то самое непочтение, которого Асгор не заслуживал.       Папирус мог наступить Сансу на позвоночник и забыть об этом. Он мог ударить брата и забыть — за что. Он мог проснуться в поту в четвертом часу утра и не знать, почему он так сильно взмок.       Он мог отвлечься во время боя с Андайн и получить острым копьем меж ребер, опасно близко к самой уязвимой своей точке. Прямое попадание в душу означало мучительную и скоропостижную смерть. Андайн смотрела в его грудную клеть сквозь дыру в ткани, смотрела на свое копье, прошедшее насквозь, смотрела на то, как треснули кости с мелодичным хрустом, не обломанные, но кровоточащие. Упавшие в снег алые капли были такими яркими, что казались нереальными.       Папирус опустил взгляд и схватился рукой за древко ее магического копья. От соприкосновения фаланги пальцев начало жечь, они затлели и задымились, источая стойкую вонь паленой органики. Андайн выпустила свое оружие из рук, пребывающая в искреннем недоумении. Папирус протолкнул его глубже в грудину, чувствуя пепел на корне языка и ожоги на собственных ребрах.       Копье вышло со спины и упало в снег — под его жаром он начал стремительно испаряться с мягким шипением, погребая оружие под своим холодным телом.       Папирус никогда не позволял ей подойти настолько близко. Настолько, что ее смертельная победа была на расстоянии вытянутой руки. Абсолютно искреннее изумление, в котором она пребывала, было настолько непривычным для него, что ни на что, кроме злости, Папирус не был способен на данный момент.       Андайн сказала:       — Ты в порядке, — так она сказала, и было непонятно — вопрос это или утверждение. В ее руке появилось еще одно копье, точно такое же, как и до этого, слабо мерцающее в сумерках леса.       Папирус не был в порядке. Если бы Андайн была более точна, если бы это был настоящий поединок, если бы это была полноценная угроза его существованию, он был бы уже мертв. Его прах бы впитал влагу сугробов, а остатки — развеяло бы ветром среди темных елей, острыми пиками вонзающимися в своды пещер. И более ничего от него бы и не осталось. Даже Андайн это понимала — он видел это по недоброму прищуру ее глаз.       Какой бесславный, глупый конец.       Папирус прижал ладонь к израненной груди и посмотрел на пальцы — на горелых костях остались кровяные следы, припорошенные черным пеплом. Не хватило совсем немного. Мимолетный ступор мог окончиться плачевно. Ему необходимо быть осторожнее. Они ожидали человека — последнюю душу, необходимую Королю для разрушения барьера и начала их мести наземным ублюдкам. Никто из них не имел права на ошибку. Слабость сейчас, для них всех, была непозволительной роскошью даже более, чем то было ранее.       Поэтому Папирус перехватил одну из призванных костей крепче, и они, без слов, продолжили сражение. Андайн не задавала неудобных вопросов, не лезла в душу, не домогалась с расспросами. Ей было плевать, потому что это дело ее никак не касалось. Так было проще. Когда он уложил ее на лопатки в холодный снег, приставив заостренный кончик кости к ее беззащитно открытому горлу, Андайн недобро усмехнулась, не сводя с его возвышающейся фигуры насмешливого, уничтожительного взгляда.       Этот взгляд так и говорил ему: «Ты облажался».       Так и говорил ему: «Еще немного, и ты бы сдох прямо здесь».       Говорил ему: «И ты называешь себя капитаном Королевской стражи?».       Это было омерзительно. Это было проявлением слабости. Он, Папирус, капитан Королевской стражи, не смел позволить себе ослабить бдительность. Он был обязан постоянно быть начеку, иначе зачем он еще живет и занимает свой пост? Какой иначе от него толк?       Уже позже Санс, его невыносимый, омерзительный брат, осматривал его раны, пока Папирус грузно восседал на стуле у кухонного стола. Он омывал его надтреснутые ребра, мягко касаясь их влажной от бальзама тряпицей. Взгляд его был пристальный, внимательный, сосредоточенный. Папирус слишком давно не встречал этого взгляда — настолько давно, что уже не помнил. Такой Санс вызывал у него давно запертые в чертогах разума воспоминания о прошлом, о котором никто уже ничего не помнил.       В прошлом, в котором Санс закрывал его, сгорбленного от тяжести чужих ударов и сломленного болью от нанесенных ему ран, своей невысокой, коренастой фигурой. В котором он раскрывал свои руки, будто приглашая в объятья — чужой гнев и чужую злость он призывал в попытке защитить. Санс тогда прятал Папируса за своей спиной, не обращая внимания на то, каким слабым он на самом деле являлся. Он оберегал его. Зализывал их раны. Воровал для них еду. Убивал их обидчиков.       Санса ненавидели многие. Но теперь, когда они оба уже давно выросли, никто не смел тронуть его и пальцем, если только он сам того не пожелает. Правило «убей или будь убит» было нерушимым и истинно заповедным, но они смогли обойти его: чтобы выжить, ты можешь спрятаться за спиной более сильного. И когда время пришло, Санс подчинился ему, как более сильному. Встал перед ним на колени. Встал за его спиной.       И омывал его раны, прицокивая своим грязным языком в притворном разочаровании.       Санс сказал:       — Это было так неосмотрительно, Босс, — так он сказал и вместо того, чтобы продолжить очищать его кости, он их коснулся — ровно напротив души, запертой в грудной клети. Папирус скосил на него взгляд, недовольный и недоверчивый, наливающийся алой магической злобой. — Так подставиться под удар бывшего стражника.       Санс поднял взгляд, смотря глаза в глаза. В Папирусе медленно вскипала ярость, что заставляла его душу разрастись, бешено запульсировать, разогреться. Брат любил распускать руки, и изредка это было ему позволено. Сегодня Папирус не собирался быть великодушным и щедрым хозяином. Поэтому, когда Санс мстительно прошелся кончиками фаланг по его ранам, остро царапая ставшие слишком чувствительными ребра, он неосознанно взрыкнул и оттолкнул брата от себя, другой рукой заставляя кровавые кости вырваться из-под кафельной плитки и пригвоздить заигравшегося недоноска к противоположной стене.       По дереву прошлись трещины. С торчащих из тела Санса костей лениво капало на пол — сверкающая алым магия, призванная в избытке от его гнева. Папирус, опираясь о полотнище стола, неспешно поднялся на ноги, глядя в братское лицо — Санс заливисто засмеялся, и в попытке запрокинуть голову он ударился затылком о стену. Смех Санса граничил с безумием, он им давился, его им рвало. Сансу было настолько весело, что его душа, до этого слабая и еле мерцающая, вдруг, заискрилась так ярко, что это было заметно даже сквозь изрезанную призванными костями ткань футболки.       Санс был нестабилен. Санс был безумен. Санс был омерзителен. Санс был безупречен.       Папирус сделал шаг и еще один и еще, подойдя вплотную. Санс рвался к нему, не замечая того, как его собственные кости травмировались от трения с призванными, все еще удерживающими его прибитым к стене. Папирус следил за его трепыханием, за тем, как трутся друг об друга кости, как сверкает братская душа; он протянул руку и коснулся его позвонков, огладив их с обманчиво нежной лаской. Смех брата заполнял его череп изнутри, он отскакивал от стенок и накладывался сам на себя, создавая невыносимое, мерзкое эхо.       Папирус сказал:       — Не смей говорить мне о слабости, выродок, — так он сказал, сжимая ладонь на шее брата, перекрывая магический ток. Санс — вдруг — разомкнул зубы и заскреб пальцами по его руке. — Твоего ебучего мнения никто не спрашивал.       Санс задыхался. Огонь его души медленно угасал, а зрачки его бешено скакали по его лицу. Папирус сжал ладонь крепче, чувствуя, как впиваются в нее чужие позвонки. Кости, что до этого удерживали брата, выскользнули из стены и с глухим стуком посыпались на пол, ставшие теперь бесполезными.       Папирус мог убить его прямо сейчас. Это было бы даже хорошим решением — он бы наконец-то остался один и ничто не смогло бы склонить его плечи к земле. Мертвый Санс, в отличие от живого, не был для него обузой. Его не пришлось бы постоянно оберегать от опасностей и чужого гнева. Папирус смог бы стать чуточку свободнее, совсем немного, самую малость. У него не стало бы ничего. Никаких привязанностей. Никаких слабостей. Никаких уз.       Это было правильным решением на данный момент, но не в долгосрочной перспективе. Хотелось это признавать или нет, но Санс был для него слишком полезен. И пользы он приносил все же больше, чем неприятностей. Он почти угас, когда Папирус разжал пальцы, сковывающие его шею. Брат свалился на пол, ударяясь коленями о пол, и зашелся влажным кашлем, закрывая рот ладонями. Вернувшая свой ток магия сгустками выходила из его рта и глазниц, пачкая руки, одежду, пол. Папирус медленно опустился перед братом на корточки и похлопал его по спине — словно это могло его утешить или как-то облегчить его страдания. Они оба знали, что это не так.       Папирус сказал:       — А теперь ты поднимаешься и съебываешься с глаз моих долой, пока я окончательно тебя не прикончил, — так он сказал, и Санс, все еще надрывающийся от кашля, поднял на него залитые будто кровавыми слезами глаза. Против воли он тяжело поднимался на ноги, а после неловко двигался по стенке, не способный идти без опоры — за собой он оставлял кроваво-алый след.       А потом Санс, этот его взбалмошный, ублюдочный брат, привел к нему человеческого ребенка. Совсем мелкого — настолько, что он был с ним одного роста. С ним, с Сансом, сверкающие зубы которого ловили отблески от незамершей речной воды, пальцы которого крутили золотистую цепь его ошейника, глазницы которого нездорово поблескивали всполохами алой магии. О, он был так горд собой, что Папирус не удержался от усмешки.       Санс сказал:       — Кое-кто очень хочет познакомиться с тобой, Босс, — так он сказал, подталкивая человеческого ребенка в спину. Человеческий ребенок неуверенно сделал шаг вперед, потом еще один и еще. С каждым шагом он словно набирался той самой пресловутой решимости (о которой все так любили попиздеть по поводу и без), и его неловкая трусца вдруг превратилась в стремительный бег.       Папирус смотрел поверх ребенка в лицо своего брата, на этого мерзкого придурка, в эту его бесстыжую улыбку-оскал — глазницы Санса опустели, почернели, налились тенями, а за спиной его проявились очертания звериных черепов. Зубастых, осклабленных, навеки замерших в своем агоническом крике. Смотрящих в спину ребенка.       Папирус сгорбился, вызывая нимб из полусотен костей, остро заточенных, идеально ровных, будто впитавших саму кровь — направленных в лицо бегущего на него ребенка. В руке ребенка блеснул нож. Нож был тоже красен от крови. Ребенок не говорил ничего, лишь с криком несся вперед; Папирус молчал ему в ответ, движением руки заставляя кости посыпаться в мельтешащую пред взглядом фигуру.       Ребенок кричал. Ребенок выл на одной единственной ноте, словно это придавало ему сил. Он уворачивался от летящих в его сторону снарядов, петлял между ними, вбитыми в стылую, промерзшую землю, не замечая ранений, которые они оставляли на его теле. Одежка с треском рвалась и кровь, алая-алая, брызгала из ран. Ребенок замедлялся.       Папирус выпрямился во весь свой рост, уперев руку в бок, и лишь наблюдал, изредка глядя поверх — своему брату в лицо. Санс — тоже — смотрел за ним в ответ, и левая глазница его налилась кровью. Звериные черепа распахивали пасти, наполненные алым свечением его магии.       Когда ребенок оказался достаточно близко, Папирус схватил последнюю зависшую над его головой кость и с размаха ударил — человеческий рот распахнулся в новом вскрике, человеческая рука выронила окровавленный нож. Папирус ударил снова, и ребенок рухнул на землю, прижатый к ней силой удара. Он попытался пошевелиться, но лишь подвывал и дрожал, подтягивая к груди переломанную кисть.       Санс сказал:       — Кажется, кое-кто больше не кое-кто, — так он сказал, гадко осклабившись. Магия его души задрожала от такого искреннего и всепоглощающего гнева.       Санс выстрелил один единственный раз, и этого хватило для того, чтобы отделить человеческую душу от человеческого тела. От человеческих костей и плоти не осталось и пылинки. Кости Папируса расщепились вместе с ними, оставляя за собой лишь влажный магический след на пресыщенной прахом и кровью земле.       Санс сказал:       — Кое-кто теперь не жилец, — так он сказал, качая своей головой и будто разочарованно прицокивая. Звериные черепа за его спиной, дымящиеся и заставляющие воздух дрожать от жара, померкли вместе со щелчком его пальцев.       Папирус опустился на колено перед зависшей над землей человеческой душой — маленькая и дрожащая, она обливалась кровью своего погибшего носителя. Когда Папирус коснулся ее, она податливо легла в его ладонь, согревая холодные кости своим неожиданно осязаемым жаром.       Когда он поднял глаза, Санс стоял прямо перед ним. Его глазницы неверно поблескивали как от нетерпения, и он, словно замявшись, неловко протянул пальцы к человеческой душе. Душа затрепетала, и Папирус, вдруг, тоже — ладонь Санса накрыла его ладонь, и решимость, влажная и горячая, забилась меж их костей, будто птица в клетке.       Папирус грубо дернул за висевшую без дела золотистую цепь, и Санс порывисто подался к нему ближе, глядя в его лицо с таким трепетным благоговением, что зрачки его рвано расплывались. Санс, как и Папирус, чувствовал биение человеческой души в их сжатых ладонях, и он, видимо, опьяненный этим чувством, сжал пальцы крепче, и по костям потекла кровь.       Именно тогда Папирус вздрогнул. Крестец прострелило, а под ребрами будто раскинулось нечто сырое и объемное. Это что-то заполнило его грудную клеть, вцепилось острыми когтями в его черствую, еще теплую душонку, заставив ее забиться в тревоге. Во рту знакомо загорчило от посмертного пепла, и он посмотрел в лицо Санса снова, сам не зная того, что именно он хотел там увидеть.       Санс позвал его, но Папирус ничего не ответил. Это мерзкое чувство развеялось лишь тогда, когда Санс сам припал зубами к его зубам, а его влажный язык принялся вылизывать его рот. Папирус медленно натягивал цепь на кулак, притягивая брата ближе и ближе и ближе; язык Санса — тоже — на вкус был как пепел.       На самом деле, тогда они проиграли. Санс поделился с ним об этом поздно вечером, когда Папирус в очередной раз смотрел телевизор без звука, развалившись на продавленном диване гостиной. Брат уселся на пол, и рука Папируса сама по себе схватилась за золотистую цепь, начав обматывать ею пальцы.       Санс сказал:       — Кое-кто выиграл для себя время, — так он сказал, запрокинув голову. Папирус скосил на него взгляд, скользя пальцами за ворот его футболки, очерчивая кончиком указательного пальца его ключичную кость.       Санс сказал:       — Кое-кто перезагрузил мир, — так он сказал, едко улыбаясь Папирусу в лицо. Папирусу эта улыбка не понравилась. — Опять. Снова.       Папирус ничего не помнил, и Санс это отлично знал. Папирус понимал, о чем говорит его брат, но понимание не означало истинное знание. Он несомненно говорил о человеке — очередном, свалившемся во внутренности горы Эббот, ведомый какими-то своими, не понятными монстрам, мотивами. Когда человек оступался, мир, подчиняясь силе его решимости, распадался на части и изменялся в его угоду. Многие не замечали и не помнили этих изменений. Папирус — в том числе, один из тысячи тысяч не способных узреть, учуять, удержать. Вынужденный полагаться на Санса, как на личное вместилище потерянных воспоминаний, больше походящее на мусорную свалку разбитых надежд.       Папирус тогда ему ответил:       — Кое-кто сейчас огребет и лишится головы за плохие вести, — так он ему ответил, садясь прямо и широко расставляя ноги. Санс, мерзко усмехающийся и смотрящий с насмешливым прищуром, сам встал на колени меж его бедер, накрывая их своими ладонями.       Он тогда засмеялся. Папирусу же было совершенно не до смеха, и это он выразил в хлесткой пощечине, оставившей темный след на его скуле. Санс дернулся от удара по наитию, а потом вдруг схватил его, Папируса, ладонь и прижал ее к отметине. Скула Санса горела; от касания ему стало больнее. Санс прикрыл глаза, расслабляясь, и тогда Папирус ударил его снова, на этот раз не отнимая руки от его черепа. Кости прижгло.       Папирус ненавидел, когда что-то выходило из-под его контроля. Он ненавидел особенность брата как никогда явственно ощущать формирование очередной временной петли в четкой линии течения событий их вселенной. Он ненавидел его феноменальную память, способную удерживать в себе воспоминания из сброшенного прошлого. Это был его дар, как считал Папирус. Это было его проклятье, как считал брат.       Это знание, которым он так играючи пользовался по поводу и без, словно уравновешивало его слабое и малочисленное здоровье. Даже один достаточной силы удар мог обратить его в прах, но, благодаря своей способности вывернуть любую временную линию так, как ему того захочется, он был практически неуязвим. Санс разрывал ткань времени и пространства своими мерзкими, грязными ручонками, подчиняя себе весь существующий вокруг мир. Из-за этой его особенности он был неподвластен закону «убей или будь убит» — он на него просто не работал.       И пока Санс имел время и пространство — по сути, само сущее — со всей присущей ему безалаберностью, Папирус имел его самого. Исходя из некоторых законов, существующих в природе, через Санса было возможно поиметь любого. Владеть Сансом означало поставить мир на колени.       Пока он не был способен этого сделать — даже через Санса. Время еще не пришло. Поэтому Папирус сосредотачивал свое внимание на брате и ставил на колени именно его, слабого и безграничного, жалкого и ожесточенного, абсолютно точно преданного и оттого — безумного. Санс охотно подчинялся, потому что его к этому приучили. Он так привык. Он не мог поступать иначе — потому что никакого «иначе» он не знал.       Папирус ставил брата на колени перед собой, удерживая его короткий поводок и не давая отвести взгляд. Санс был единственным, кто мог понять суть того чувства, которое навязчиво бередило его душу из раза в раз. Оно усиливалось. Оно оставляло после себя неприятное предчувствие скорых и серьезных проблем. Оно мешало Папирусу жить.       Оно его раздражало, как и отсутствие над ним контроля. Но еще больше, чем отсутствие контроля, Папирус ненавидел выглядеть слабым.       Поэтому Папирус спросил:       — Ты убьешь любого ради меня?       Папирус спросил:       — Ты предашь любого ради меня?       Спросил:       — Ты пожертвуешь всем ради меня?       И Санс, его старший брат Санс, этот бесполезный кусок дерьма, этот мешок ленивых омерзительных костей, ответил ему:       — Да, как ты пожелаешь, Папирус.       Санс ответил ему:       — Я сделаю все, как ты скажешь, Папирус.       Ответил ему:       — Я сделаю все, что ты захочешь, Папирус.       И Папирус решил быть благосклонным. Он позволил ему оседлать свои бедра, задрать свою майку, схватиться за свои ребра. Дал ему коснуться души, сжать ее в пальцах, лизнуть ее языком. Разрешил застонать себе в рот, оцарапать себе шейные позвонки, заерзать на своих бедрах. Когда Папирус схватил его за симфиз прямо так, через ткань шорт, Санса подбросило, и он выгнулся, запрокидывая голову и застонав. Шипы ошейника, направленные вовнутрь, лишь сильнее впивались в шейный отдел его позвоночника.       Его брат был болен, это было ясно, как день. Папирус не хотел, чтобы он исцелился.       Папирус брал его череп в свои ладони и лизал его приоткрытые, острые зубы, лизал его язык, скользнувший навстречу, лизал его стоны, рвущиеся наружу — они были похожи на скулеж. Санс в ответ царапался и кусался, приникал всем телом, жался как можно ближе, так близко, что Папирус ощущал жар его костей. Санс изнывал. Санс, как по команде, приподнялся на дрожащих коленях и притерся тазом к выставленному Папирусом бедру. Санс был похож на жадную, голодную суку, дорвавшуюся до кормежки.       Санс попросил:       — Коснись моей души, пожалуйста, — так он сказал, и глазницы его налились пугающей черной пустотой. И, когда Папирус не послушал его, Санс повторил. — Пожалуйста, Папирус, пожалуйста.       Вместо этого Папирус стянул с Санса его драную футболку, накрыл ладонями его треугольные лопатки и скользнул языком по грудине к мечевидному отростку. Санс крупно задрожал, вцепившись в его плечи, затянул свою сладкую литанию, состоящую всего из одного единственного слова, что повторялось бесконечно — этим словом было «пожалуйста». Папирус оттянул его ошейник, чтобы вылизать его позвонки, обтереть влажным языком каждый бугорок. Он скользнул ладонью под резинку его шорт, чтобы обкатить сильным прикосновением его таз, а потом схватиться за чувствительный крестец.       Санс завыл, заскулил, захныкал; его пальцы беспорядочно хватались то за плечи Папируса, то за его череп, то за растянутый ворот майки, собирая ткань в складки и безжалостно сминая. Папирус вылизывал его всего, обдавал жаром костей и жаром магии, жался грудью к его груди и вновь целовал — ровно до того, пока Санс не начинал захлебываться в слезах и переизбытке ощущений, которых все равно было недостаточно, недостаточно, недостаточно.       Папирус сжалился над ним — просунул руку в клетку его ребер, невесомо касаясь чужой сверкающей души. Влажная и горячая, бешено отстукивающая ритм своей жизни, она ласково припала к его костям, согревая их своим жаром. Санс, со стоном, приникал к его рту, беспорядочно трогал своим горячим языком всего, до чего был способен дотронуться. Он дрожал, когда Папирус аккуратно перетирал его маленькую, пульсирующую душу между пальцами; он подвывал, когда Папирус сжимал ее в кулаке, влажную от избыточной магии; он вскрикнул, когда Папирус медленно надавил кончиком фаланги большого пальца ровно в ее центре, утопая в ней.       Санс царапался и прогибался в позвоночнике, терся тазом о его ладонь и о его бедро, запрокидывал голову, широко распахивая рот. Глазницы его были пустые и невидящие, лишенные всякого магического огонька. Когда Папирус почувствовал, как брат скользит по самому краю, он выудил ладонь из его шорт и схватился за цепь ошейника, заставляя прижаться грудью к груди. Одновременно с последним толчком пальца в мягкую, податливую душу, запачкавшую его ладонь, он болезненно прикусил одну из ключиц. Санса, вдруг, словно подбросило, он мелко задрожал всем телом, поджимая пальцы на ногах, и душа его, изнывающая от грубоватых прикосновений, вспыхнула, высвобождая переизбыток магии ярко-алой вспышкой света и теплой влагой.       Санс рухнул на его грудь без сил. Когда Папирус выглянул из-за плеча брата, то увидел неровный ряд призванных костей, выросших из-под ковра. Санс призвал их во время разрядки, это было нормальным для него явлением. Очаровательное созданье, способное убить любого, кто решится лечь с ним в постель. Папирус успел усмехнуться, а после — вздрогнул, почувствовав такое знакомое ощущение тревоги.       Оно вернулось. Папирус с сожалением подумал о том, что приступы стоило регистрировать — возможно, ему бы удалось найти закономерность. Высчитать стабильность их периодичности. По ощущениям, временные разрывы между ними сокращались. На деле же это могло быть и не так — человек сбрасывал мир раз за разом, а Папирус, по обыкновению, не ощущал этого.       Душа ускоренно забилась, и он грузно уронил себя на спину, придерживая брата за плечи. Санс завозился, прижимаясь виском к его ребрам и вслушиваясь в то, как все его нутро сводило от накатывающего чувства. Папирус сжал брата за плечо — болезненно и сильно, словно это могло развеять очередной прилив.       Санс сказал:       — Ты чем-то обеспокоен, Босс, — так он сказал, и голос его как-то совсем по-блядски хрипел. И рука его, мерзкая короткопалая ладонь, как-то совсем по-блядски коснулась его стенающей души, обводя ее указательным пальцем по размытым контурам. — Хочешь, могу послушать тебя. Хочешь, могу помочь забыть.       Папирус раздраженно выдохнул, царапая его лопатки до скрипа костей. Раздражение, смешанное с возбуждением, пронизывало каждую его кость насквозь, прогревая его тело и заставляя глазницы опасно блеснуть.       Папирус ответил:       — Завали свое ебало.       И Санс засмеялся:       — Понял, хочешь забыть.       И более не произнес и слова, как хороший и послушный мальчик, которым он никогда не был.       Санс тогда действительно помог ему. Как показалось самому Папирусу, это надоедливое чувство рассосалось, оставив после себя лишь неприятное послевкусие, как от прогорклого сливочного масла. Вскоре он вернулся к привычным делам, а прошлые разочаровывающие и раздражающие события вдруг забылись, и в памяти Папируса от них не осталось и следа.       Папирус решил окунуться в работу. Он занимался отловом Угасающих для Альфис вместе с Ноль-первым и Ноль-вторым на задворках Подземелья: многие монстры, чувствующие, что скоро придет их срок обратиться в прах, покидали заселенные земли и разбредались кто куда. Кто-то забивался в темные незаметные пещерки, кто-то намеренно топился в воде, кто-то забредал в дикие земли окраин, решив встретить бесславную смерть от руки кого-то другого. Находить их было несложно — если знать, где искать.       Ноль-первый сказал:       — Капитан, здесь утопленник! — Так он сказал, пригвоздив мечом к земле израненное недоразумение за руку, что так отчаянно пыталось как можно скорее свалиться в темную артерию их земель.       Воды реки сегодня были неспокойными, поэтому его смерть могла бы быть быстрой и почти безболезненной, а могла — долгой и мучительной. Его могло выбросить на скалы, течением отправив в один из многочисленных водопадов. Его могло вынести к территориям Хотлэнда, где река пролегала по краю лавовых морей, чтобы сварить заживо. Он мог попасть в спокойное и тихое течение, больше похожее на стоячую воду озер, чтобы спокойно утопиться.       Папирус не мог ему этого позволить. Он подошел к издыхающему монстру, похожему на помесь малого дракона и какой-то водяной нечисти. Судя по всему, ему не пришлось далеко идти — он явно был родом из Вотерфолла, и здесь же решил умереть. В местах, где он родился и прожил всю свою жалкую жизнь.       Потрясающая сентиментальность.       Пришлось перевернуть его на спину и коснуться рукой его груди, все еще способной двигаться под действием слабого дыхания. Он был ранен, а высвобожденная из защитных оков душа слабо мерцала, медленно угасавшая. Ему действительно оставалось недолго, ведь на магию он уже не был способен, раны изнуряли его вместе с голодом, а здоровье его было до ужаса низким. Он мог не пережить транспортировку в Хотлэнд и скончаться по пути. Папирус, если бы не приказы, предпочел бы его добить.       Вместо этого Папирус сказал:       — Пусть Ноль-второй исцелит его до минимального значения, — так он сказал, развеивая свою магию, и душа монстра скрылась в недрах его грудной клетки. — Альфис не отличается разборчивостью в подопытном материале.       Он выпрямился, оглядывая местность. За телом монстра тянулся еле заметный шлейф из пропитавшегося кровью праха — он уже был на последней стадии распада. Папирус двинулся по этому следу, вошел в мягкие камышовые кущи, высокие настолько, что они доставали ему до подбородка. Прибившись ниже, к самой земле, он выглядывал следы бойни, пока не нашел кучку серебристого праха с погребенным в ней маленьким копьем. Оружие выглядело потрепанным и примитивным — достаточно крепкая древесная ветвь с закрепленным на ней наконечником, рукотворно выточенным из обычного камня. Каждый выживал здесь, как мог.       Никакого другого оружия видно не было. Скорее всего, вооружен был лишь один из них, но кто именно — непонятно. Папирус предположил, что умерший мог использовать магию. Или данное ему природой преимущество, будь то острые зубы или длинные когти — следов ожогов на теле Угасающего не было. Так или иначе, он был убит. Он проиграл, как и тысячи многих, подчинившись их главнейшему закону.       Убей или будь убит. Папирус зачерпнул горстку праха, чувствуя, как он стекает меж фаланг его пальцев, а потом, вдруг, упал на колени словно под действием чьей-то силы. Он ощутил сильнейшее удушье, и ток его магии изменился, стал хаотичным и неровным, слишком неправильным. На языке привычно загорчило, и он, из последних сил сопротивляясь осточертевшему чувству, метнул это самое примитивное копье в сторону, где Ноль-второй должен был подлечивать Угасающего для Альфис.       Папирус зашелся в приступе удушающего кашля — прямо как его брат какое-то время назад. С ужасом он понял, что не помнит, как давно это было. Почему он в очередной раз схватил Санса за шею в попытке удушить ради пресловутого воспитания. Что-то шло не так. Течение времени шло не так, кто-то разрывал его ткань настолько грубо и неосмотрительно, что даже такой нечувствительный к изменениям их вселенной Папирус, ощутил это леденящее душу чувство.       Будто он умирал прямо сейчас, но на деле был жив. Это было невозможно. Это отдавало проблеском безумия.       Ноль-первый подошел к нему, что-то бубня, но Папирус не мог понять и слова. Он поднял голову, когда удушье отпустило его, все еще оставляя призрачное ощущение чужих ладоней на своих шейных позвонках. На броне Ноль-первого он увидел следы посмертного пепла — того же, мерзотный вкус которого облепил язык Папируса так плотно, что он еле ворочался.       Ноль-первый сказал:       — Вы вовремя среагировали, Капитан, — так он сказал, не предпринимая попыток оказать ему помощь. Папирус не нуждался в ней. — Когда Ноль-второй подлечил этого выродка, он собирался напасть на вас.       Папирус усмехнулся, и глазницы его опустели, налившись тенями. Он жестом дал понять, что помощь Ноль-первого ему не требуется, и он может идти к своему напарнику, чтобы продолжить транспортировку Угасающих в Хотлэнд. Когда Папирус остался в одиночестве среди камышовых кущ, он вдруг разжал пальцы и понял, что те тиски удушья, которые он так явственно чувствовал, будто наяву, были его собственной рукой.       Он и подумать не мог, что те самые скорые и серьезные проблемы, которые незримо присутствовали где-то на горизонте будущего в виде навязчивого предчувствия, могли проявиться подобным образом. Андайн не была права: он не в порядке. Санс был прав: он чем-то обеспокоен. И беспокойство это переходило всякие границы, нарушая привычный уклад его жизни. Оно мешало. Оно раздражало. Папирус, поддавшись необъяснимому наплыву легкой паники, решил обратиться за помощью к Альфис.       Когда он спустился к ней в операционную после транспортировки Угасающих, то заметил ее приподнятое настроение. Завернутая в фантик перепачканного разноцветными пятнами халата, с блестящими от липкой слизи перчатками и темной маской, закрывающей ее пасть, она выглядела вполне угрожающе. Альфис не понравилось, что он вошел без стука и спецодежды, хотя Папирус и так знал: она видела его путь сюда и его визит не стал для нее неожиданностью.       Альфис была занята вскрытием одного из Угасающих. Он был еще жив, по его венам текла красная кровь, а его легкие еще были способны поглощать кислород; искусственно вызванная кома превратила его в неразумного овоща, способного лишь пускать слюни и смотреть ровно перед собой не моргающими глазами, которые никто не собирался увлажнять. Меттатон ассистировал ей, пребывая в своем более совершенном теле, одетый в блядский халат. Его лицо тоже закрывала блядская маска.       Без лишних слов он прервался, стоило Альфис подать неопределенный жест в сторону Папируса. Метаттон приспустил маску с лица и сменил перчатки, выбросив старые в мусорную корзину, накинул на плечи Папируса свежий лабораторный халат достаточно большого размера, чтобы покрыть его броню. В руках Меттатона были дополнительные элементы защиты.       Меттатон сказал:       — Твоя видовая принадлежность, Капитан, не освобождает тебя от соблюдения стандартов, — так он сказал, увидев его раздраженный взгляд. Папирус лишь молча склонил голову в смирении, чтобы Меттатон смог закрепить защитную маску на его черепе. — К тому же, кровь многих монстров может быть ядовита. Это все лишь для твоей безопасности, дорогой.       Папирус испытал острое желание пронзить металлическое тело Меттатона насквозь, и глаза его нездорово сверкнули всполохом магии. Сам же Меттатон этого будто и не заметил, надел перчатки на его руки, лишь улыбнулся как самая настоящая блядь, положив ладонь на его плечо, все еще скрытое стальным наплечником и тонким слоем ткани. Яркий электрический свет отразился в его волосах, когда он склонил голову на бок в каком-то донельзя зверином — почти птичьем — жесте.       Альфис спросила:       — Хорошо проводите время?       И Меттатон ей ответил:       — Лишь забочусь о безопасности наших гостей, не более, — так он ей ответил, скользнув мягким, силиконовым языком по своим блестящим на свету губам, совершенно не нуждаясь в этом жесте.       Папирус почувствовал, как душа в его грудной клети разгоралась, разогревая его кости. Он шагнул вперед и затянутой в перчатку горячей ладонью нырнул под ткань халата, кончиками пальцев чувствуя грань его прозрачного бокса с заточенной внутри душой монстра. Самая уязвимая его точка, зачем-то выставленная напоказ. Меттатон вздрогнул, когда понял, где именно Папирус прижал свою ладонь.       Папирус сказал:       — Я польщен, — так он сказал и убрал руку с прозрачной стенки бокса, подходя к Альфис. С полным сосредоточением на лице она набирала органические образцы в прозрачные колбы. — Есть какой-то прогресс?       Альфис раздраженно покачала головой. Видимо, она вновь сформировала очередного уродца, живого и почти разумного, но полностью бесполезного для проекта. Их она называла Амальгамами. Папирус видел эти слившиеся воедино тела множества монстров, слышал их натруженное дыхание, чувствовал запахи, что издавали оставленные на полу и стенах следы. Не все эти чудовища были безобидны. Многие из них были способны лишь на агрессию. Убить их, по мнению Папируса, было актом милосердия.       Но Альфис продолжала их оберегать. Безумная и одинокая, она заботилась о них, ведомая какими-то своими мотивами, никому не известными и никому не понятными. Разве что, только Меттатону.       Папирус не стал утомлять ее разговорами, пока она вся пребывала в работе. Он лишь изредка подавал какие-то инструменты, следил за слаженной работой Альфис и ее создания, не обращая внимания на начавшего постанывать Угасающего. «Действие искусственной комы заканчивается», бесцветно прокомментировал Меттатон, вынужденный удерживать начавшего трепыхаться монстра, прижимая его конечности своими руками, пока Альфис на живую зашивала недавно оставленные надрезы быстрыми и точными движениями.       Она отдала Меттатону несколько ценных указаний по поводу материала и вышла, жестом руки призывая следовать за собой. Стоило им перешагнуть порог операционной, как Папирус с огромным чувством облегчения стянул с себя лишние тряпки, закинув их в стоящую рядом корзину. Альфис провела его по тускло освещенным коридорам, прокатила на трескучем лифте и завела в маленький кабинет-лабораторию, дверь которого оставила открытой. Папирус упал в мягкое гостевое кресло, которое, как он понял, мало кто посещает, наблюдая за тем, как низкорослая и неуклюжая Альфис карабкается по стремянке, чтобы заглянуть в один из высоченных ящиков. На самом деле, она могла просто попросить.       Папирус пытался сформулировать вопрос, который он собирался ей задать, но мысли его тянулись, как патока, медленно и неспешно. Спросить о происходящем с ним так, чтобы не вызвать подозрений, было невозможно. В конце концов, то, что его беспокоило, могло быть лишь следствием стресса. Неконтролируемые вспышки тревоги не такое уж и редкое явление в этих землях. Ежедневно ты подвергаешься угрозе собственной жизни.       Бояться смерти — это нормально. Бояться за свою жизнь — это нормально. Ровно до тех пор, пока ты не становишься капитаном Королевской стражи.       Папирус спросил:       — Что ты знаешь о параллельных мирах?       И Альфис, показав острые короткие зубы в глумливой усмешке, ответила:       — То, что твой брат осведомлен о них куда лучше, чем я.       На этом разговор можно было считать оконченным. Альфис, уже сидевшая в своем старом, вытертом кресле, смотрела на него с плохо скрываемым любопытством. Вернее, свое любопытство она и вовсе никак не скрывала. Она понимала, что Папирус не мог задать этот вопрос просто так. Она понимала, что Папирус не мог начать интересоваться временными параллелями просто так. Она понимала, что Папирус не мог пойти с этим вопросом именно к ней просто так. В этом была причина.       Папирус не знал, в чем она заключалась. Разговаривать об этом с Сансом казалось… неправильным. Продолжать разговор с Альфис казалось бессмысленным. Он лишь подставит себя под удар.       Альфис, вдруг, сказала:       — Гастер был заинтересован в этом, — так она сказала, недобро прищурившись. Ее беспокойные коротенькие пальцы то сплетались друг с другом, то спокойно ложились на какие-то бумаги. — Если ты помнишь, кто это такой.       О, да, Папирус помнил, кто такой Гастер — он помнил это лучше многих, хотя предпочел бы навеки забыть. Поэтому он лишь молчаливо кивнув.       Альфис сказала:       — Гастер считал, что существует неисчислимое множество временных линий, которые движутся параллельно той, в которой существуем все мы. И точное их количество не может быть известно. Понимаешь?       Альфис сказала:       — Гастер считал, что каждый твой выбор и каждое твое решение заставляет твою линию дробиться, образуя множество других. Например, я могла впустить тебя, а могла выгнать — оба варианта привели бы к своим последствиям. Понимаешь?       Альфис сказала:       — Гастер считал, что есть миры, изначально отличающиеся от нашего, в которых мы все существенно отличаемся из-за обстоятельств. Где-то я могу быть садоводом, а ты — рыбаком. Понимаешь?       Альфис сказала:       — Гастер считал, что в каждом мире есть твой собственный двойник. Такой же ты, только немного другой. Другая Альфис. Другой Папирус. Другой Санс. Понимаешь?       Папирус медленно кивал. Лицо Альфис разгладилось и заметно утратило былую резкость. Неверные тени от скудного освещения кабинета вычерняли складки на ее лице, из-за чего она выглядела безумно усталой и какой-то постаревшей. В каком-то другом мире она могла сидеть в точно таком же кресле под ярким светом электрических ламп, бодро расставляя цветные мензурки по отведенным им местам. Она могла ходить среди полей золотых цветов, касаясь их нежных лепестков своими когтями.       Он, Папирус, мог быть другим. Например, менее жестоким и более простым. Он мог вовсе не попасть в Королевскую стражу, мог погибнуть на улицах, если бы Санс бросил его одного. Санс мог быть другим — где-то он все же должен был способен стать сильнее. Где-то у него могло не быть такого низкого здоровья; где-то ему и жить было веселее, и кровь была краснее, и все его зубы были на месте. И Папирус — там, где-то — не был таким ублюдком, и все, на что он был способен, это лишь прятаться за спиной брата и плакать.       Существовало столько возможных вариаций, что от предположений развивалась головная боль.       Альфис сказала:       — Также, Гастер считал, что особенно чувствительные к изменениям течения времени существа способны испытывать необъяснимое чувство, будто происходящее уже было прожито, — так она сказала, и Папирус почувствовал, как засосало под ложечкой, а душа его зашлась в неверном, скором стуке. — Подобного рода тревожное расстройство может возникать в тот момент, когда твой двойник в другой временной параллели умирает.       Впервые за последнее время Папирус почувствовал что-то отличное от горечи посмертного пепла на языке. Это был вкус прилившей в рот крови — фантомный, но до боли знакомый.       А потом эта сука Альфис спросила:       — Что-то из этого показалось тебе знакомым или близким?       И, глядя в ее зубастую ухмылку, Папирус ответил:       — Нет, — так он ответил, и грубый, низкий голос его не имел никакого выражения. — Совсем ничего.       Альфис вряд ли поверила ему тогда. Но в душу не лезла, неудобных вопросов не задавала, с расспросами не домогалась. Как и Андайн, она решила не сувать свой любопытный нос не в свое дело — особенным альтруизмом никто из них всех никогда не отличался. Никому не было до тебя дела, пока ты исправно выполняешь свою роль. Пока твой функционал остается постоянным и неизменным.       Папирус не давал повода усомниться в своих способностях. Он выполнял обязанности капитана, поставлял Угасающих для Альфис, тренировался с Андайн, следил за Сансом, изредка ставил на место перегибающего палку Меттатона. Среди стражников у него имелся нерушимый авторитет. Рядовые, мирные монстры не смели ему перечить, а если и нарушали закон или осуждали, то из кожи вон лезли, чтобы Папирус этого не заметил. Это явление было временным. Так или иначе, правда все равно всплывала на поверхность.       Единственное, что Папирус не был способен контролировать — это появление человека в их мире. Они ждали его, но он не появлялся, словно засевший где-то в тенях в ожидании подходящего момента. Санс же говорил, что человек появлялся трижды за последний месяц — и трижды погибал от его или Папируса рук. Папирус не помнил ни единого раза, а барьер, держащий их взаперти, продолжал существовать. Заставляющий копить свою ненависть на выродков с Поверхности, продолжающих влачить свое жалкое, мирное существование.       Сколько бы они ни старались, заполучить седьмую душу не удавалось никому. Асгор выглядел подавленным и раздраженным одновременно, вынужденный прибегать к альтернативным способам решения проблем. И он, несмотря на то, что был Королем, тоже не был сведущим во всем. Он тоже не знал о сбросах. Тоже не чувствовал изменений. Тоже не видел, как человек поимел их всех не раз, не два и не три. И Папирус не решался нарушать его молчаливое неведение.       И однажды Папирус, не выдержав, спросил:       — Сколько сбросов ты пережил?       В одной руке Папирус держал початую бутылку медовухи — то ли свою, то ли брата, отобранную у него, когда его повело по стенке в сторону выхода. Когда Санс свалился у сугроба и выгнулся с болезненным стоном, второй рукой Папирус схватился за мягкий, податливый мех на его капюшоне, не давая перепачкать куртку. Костлявые коленки Санса утопали в снегу, костлявые кисти рук Санса утопали в снегу. Черная кожа его куртки поглощала грязно-желтый, мигающий свет неисправного уличного фонаря.       Папирус хлебнул из бутылки, тактично не смотря на то, как брата выворачивало наизнанку от выпитого. Ветер в этой части пещер вдруг стих, и сверху, сквозь прогалины в высоченных сводах, начал падать пушистый, крупный снег, заглушающий звуки музыки, доносившиеся со стороны бара. Папирус продолжал держать брата за капюшон, не ожидая получить ответа на свой вопрос. Санс тяжело и натружено дышал сквозь стиснутые зубы, умывая снегом свой поганый рот.       А потом Санс поднял голову и ответил:       — О каком именно человеке ты говоришь? — Так он ответил, сверкая на грязном свету своим золотым зубом. Глазницы его были пустые и налитые тенями, и только в самой их глубине был заметен совсем крохотный проблеск магии.       Сколько, мать его, циклов пережил и запомнил Санс?       Сколько, мать его, циклов пережил и не запомнил Папирус?       Сколько, мать его, циклов перетерпел и сбросил их блядский мир?       Санс сказал:       — Если о последнем, то я сбился со счета на сто восьмом, — так он сказал и беспечно развел руками, показывая острые, блестящие от слюны зубы. — Я пытался записывать, но толку от этого — никакого.       Санс засмеялся, вызывая у Папируса глухое раздражение. Он вздернул брата за капюшон пока еще чистой куртки, заставляя выпрямиться и встать, но тот не был способен держаться на ногах без опоры. Санс выглядел отвратительно, и его незатейливое амплуа не знающего меры алкоголика не добавляло ему статуса. Если бы не Санс, о Папирусе бы шло втрое меньше слухов. Какой из него может быть капитан, если он собственного брата приструнить не в состоянии?       Не сказать, что Папирус как-то болезненно реагировал на эти сплетни. Но знать о том, о чем шептались монстры за его спиной, было необходимо. Порой эти сплетни доходили до грани абсурда. Порой — доводили до смеха. Порой — до бешенства. Порой они были слишком правдивы.       Санс сказал:       — Даже эта ситуация, когда я блюю в снег, а ты держишь меня за капюшон — уже была, — так он сказал, и Папирус почувствовал, как вспыхивает его душа. Санс захлебывался смехом и словами, но упорно продолжал. — Иногда ты бросаешь меня и уходишь. Иногда пиздишь и уходишь. А иногда — домогаешься у той стены.       Папирус тупо посмотрел в сторону темного закоулка рядом с баром, куда указывал костлявый палец брата. Санс захохотал, глядя на него снизу-вверх, испытывающий безграничное веселье от его незнания. Это было низко и достаточно подло для такого ублюдка, как его старший брат. Ублюдка, что сам вложил в его распахнутую ладонь золотистую цепь от своего ошейника и сжал его пальцы. Ублюдка, что опирался на него всем своим несуразным, горячим телом, чтобы не свалиться обратно в снег. Ублюдка, что когда-то отдал свою душу ему взамен на собственную безопасность — продался, как шлюха, заплатив последней разменной монетой, что у него была.       Папирус ненавидел своего брата так сильно, как ненавидел еще никого в своей жизни.       И Санс спросил:       — Ну, что, Босс? Что ты сделаешь на этот раз, а?       И Папирус ударил его так сильно, что скула брата мелодично треснула, а он сам — упал в один из сугробов, погребаемый под мягким, колючим снегом. Золотая цепь заскользила по ослабившим хватку пальцам и, зазвенев, свернулась на земле, под ногами. Папирус мог убить Санса прямо сейчас, в этот самый момент. Папирус мог переломать ему хребет, расколоть череп, отрубить конечности, набить костями глазницы, сбросить в ущелье, посадить на цепь в сарае, заморить голодом, задушить своими руками, выбросить в дикие земли, отдать под суд, проткнуть душу насквозь. У него было такое огромное множество способов убить Санса, но ни один из них не принес бы никакого результата.       Как никогда ясно Папирус понял, насколько бессмысленным является все его окружающее и все с ним происходящее. Даже если бы Санс и погиб от его руки, то от этого не было никакого толка. Мир все равно бы сбросился, когда человек оступится, и они — все, сука, они — вновь пойдут по известной, но забытой тропе, продолжая отыгрывать давно заложенные в них действия и проговаривать давно заложенные в них диалоги.       Папирус спросил:       — Ты запомнишь все это после сброса?       И Санс ему пообещал:       — Конечно, Босс, как ты пожелаешь.       Папирус протянул брату руку и помог взобраться себе на спину, позволяя обнять себя за шею и спрятать лицо в складках его алого шарфа. Из трещины на скуле Санса стекала вязкая кровь, и она была черной в грязном желтом свете уличного фонаря.       Всеобъемлющее чувство тревоги накрыло его позже — совсем поздней ночью ближе к раннему утру. Папирус стоял на пороге своего дома — босиком на холодном крыльце. Мороз лизал его кости, не скрытые домашней одеждой, а в приоткрытую дверь заметало колким снегом. Перед ним, засыпанный снегом и посмертным пеплом, стоял человеческий ребенок и дрожал. В руке человеческого ребенка дрожал перемазанный кровью и прахом нож.       Папирус не сделал ничего. Он лишь поддался этому давящему, невозможному чувству и упал коленями в снег, как его брат когда-то давно — не раз и не два и не три. Он склонил свою голову, низко-низко, и лишь призвал одну единственную кость, чтобы опереться на нее, как на посох. У него не было сил. Удушье поглощало его магию, а душа, трепыхающаяся в тревоге и беспокойстве, лишь бесполезно билась вхолостую, глупая, ничего не знающая и ничего не понимающая.       Человеческий ребенок снес ему голову одним точным движением — череп свалился на заснеженное, холодное крыльцо и покатился по ступеням, вскоре утопая в снегу. Тело Папируса упало следом, а после — лишь сильный порыв морозного муссона развеял горку его праха, не оставляя и следа его пребывания в этом ебаном мире.       Папирус проснулся мгновенно. Он сел на влажных простынях и выбросил вперед руку — кости материализовались в воздухе, алые-алые, и бросились вперед, подчиняясь его жесту. Папирус смотрел ровно перед собой и ничего не видел; звук, с которым кости вгрызлись в противоположную стену, был похож на стук молотка, с которым Асгор забивал гвозди в крышку гроба очередного человеческого ребенка во время очередных похорон. Папирус прозрел через минуту — его брат смотрел на него нечитаемым взглядом, приколоченный к стене, как когда-то. Когда-то, которого Папирус не помнил.       Папирус спросил:       — Что ты здесь, блядь, забыл? — Так он спросил, и грубый голос его звучал хрипло и как-то мертво.       Санс молчал и отводил взгляд. Он смотрел куда угодно, но только не на Папируса. Папирус же, в свою очередь, смотрел только на него.       Папирус спросил еще:       — Что ты здесь делал, выродок?       Спросил еще:       — Отвечай на мой вопрос, ублюдок.       Еще:       — Отвечай, сука, пока ты все еще жив.       Санс молчал. Папирус не помнил, что заставило его проснуться в настолько нестабильном состоянии. Не помнил, по какой причине он так взмок. Не помнил, что именно заставило его почувствовать опасность максимально близко. Не помнил, что ему, блядь, снилось. Санс молчал. Папирус медленно сжал пальцы, и кости, что удерживали брата пригвозденным к стене, сместились, поджались друг ко другу, причиняя ему еще терпимую и неопасную боль. Чем плотнее он сжимал свой кулак, тем сильнее смещались кости. Он продолжил до тех пол, пока Санс не закричал. Папирус ослабил давление и встал с влажной, сбитой постели.       Санс сказал:       — Мне снятся кошмары, и после пробуждения я не могу спать, — так он сказал, и его невидящие глазницы смотрели в пол. Папирус коснулся его подбородка кончиками пальцев, заставляя поднять голову, и брат повиновался. — Поэтому я прихожу к тебе. И ухожу под утро, пока ты не проснулся.       Папирус спросил:       — Просто сидишь здесь?       И Санс, нехотя, ответил:       — Иногда ложусь рядом. Так спокойнее.       Санс свалился на пол вместе с костями, выскользнувшими из стены и из его реберных просветов. Он скрипел зубами от боли и медленно поднимался на ноги, дрожа и пошатываясь. Папирус терпеливо ждал, когда он поднимет голову, а потом ударил его по лицу — оставленная ранее трещина вновь начала кровоточить. Голова Санса мотнулась, но он упрямо смотрел Папирусу в лицо — с чистой злостью и каким-то отупелым отчаяньем в глазницах. Папирус ударил его снова, снова, снова, пока под тяжестью ударов его брат не упал на пол вновь.       Он опустился перед ним на корточки и взялся за золотистую цепь, тянущуюся от крупного кольца на его ошейнике. Цепь наматывалась на пальцы, становилась короче и короче, и Санс, вынужденный двигаться из-за давления ошейника на позвонки, тяжело приподнялся на локте, поднимая голову.       Папирус, изуродованный возбуждением и яростью, прошептал ему:       — Ты так жалок, брат, — так он прошептал, сжимая в пальцах звенящую от каждого своего движения цепь. — Ты отвратителен.       Папирус прошептал:       — Я ненавижу тебя всей своей душой.       И коснулся ладонью его черепа в обманчиво ласковом жесте. Санс дернулся от его руки в сторону, ожидая удара, и глазницы его наполнились дрожащим магическим светом. И тело его — тоже — дрожало, ослабшее и бесполезное, абсолютно хрупкое и ломкое. Папирус коснулся брата вновь и теперь — его растрескавшейся скулы, размазывая выступившую кровь по белоснежной кости, помечая, пачкая, пачкая, пачкая. Санс не отодвинулся на этот раз.       И Санс, изуродованный страхом и преданностью, прошептал ему в ответ:       — Ты прав, Босс, — так он сказал, и в голосе его сквозили и боль, и ужас, и благоговение. — Я так слаб.       Санс прошептал:       — Я — тоже — ненавижу тебя.       Санс потянулся ему навстречу, обнял за шейные позвонки своими руками; Папирус опустился перед ним на колени, склонив свою голову, чтобы брату было удобнее. Души их, сверкающие в абсолютной черноте глубокой ночи, мягко светились сквозь ткани одежд, перебивая друг друга алыми вспышками света: небольшая душа Санса и сильное сердце Папируса.       Санс прислонился зубами к его височной кости и признался:       — Ты — единственный, кого я ненавижу настолько сильно, Папирус, — так он признался, и шепот его был тихим и надрывным. — Я хочу сдохнуть от того, насколько.       Папирус обнял его за плечи — дрожащего, жалкого, слабого, рыдающего, ненавидящего. Острые треугольники его лопаток ложились в его ладони настолько правильно, что казалось, будто они созданы лишь для этого. Санс прижимался к нему и рыдал, бил его по плечам и груди, и его маленькая душа, быстро стучащаяся в грудной клети, разрасталась, грела его кости, обливалась кровью, стенала навзрыд. И когда Папирус скользнул пальцами по ее влажным, нечетким краям, она отозвалась мелкой вспышкой тепла, облизывающей его кости. Санс заскулил и вцепился пальцами в его плечи.       Это было омерзительно. Это было безупречно.       И Папирус приказал:       — Оставайся в живых.       И сжал трепещущую душу Санса в своей ладони, и заткнул его распахнувшийся рот своим собственным, и обнял ладонью его израненную скулу, и скользнул пальцем по кромке трещины, и причинил ему боль — много-много боли, от которой Санс не мог уйти и не мог защититься.       Папирус перенес его в свою постель, распял его дрожащее, ломкое тело на своей груди, растерзал его душу грубыми пальцами, скользнул языком по его ушному проходу, а потом засмеялся, придушив его за истерзанные шейные позвонки. Санс был настолько горячим, что Папирус почти явственно чувствовал запах паленых, осыпающихся прахом костей. Он сжал его душу в пальцах, проник в самую ее суть, и та закровоточила — влажной магией и вязкой кровью, близкая к разрядке. Он оглаживал крутые линии его подвздошных костей, скользил внутрь таза, почти грубо потирал ему крестец. Санс, прогибаясь, выстанывал его имя, и не мог отстраниться, не мог прерваться, не мог откатить, не мог сделать ничего из этого, вынужденный брать все, что Папирус ему давал.       Он брал все, что Папирус заталкивал ему в глотку, жадный и ненасытный, совершенно не знающий меры. От переизбытка ощущений, от собственной похоти, от собственного плача он задыхался, и обнаженная в своей сути душа его светилась, пульсировала, пачкала Папирусу его пальцы. В последний момент Санс согнулся до хруста в позвонках, поджал мелкие пальцы на ногах, замер и до скрипа сжал зубы — душа взорвалась всполохом света, облила своей влажной, вязкой сутью, обожгла кости первозданным жаром. Санс вскрикнул, вжимаясь лопатками в грудь Папируса. Папирус удерживал его за симфиз, крепко и властно, не давая пошевелиться, и протягивал ему свою ладонь — обезображенную похотью его брата, что окутывала его пальцы кровяными потеками магии.       Санс, как зачарованный, вдруг развернулся к нему лицом, посмотрел на его перепачканную ладонь пространственным взглядом дрожащих зрачков, а потом высунул влажный язык, скользя им по фалангам. Папирус схватился за его цепь, намотав излишек на свое запястье — чтобы Санс не смог отстраниться от него достаточно далеко. Пока он вылизывал ему кисть, взгляд его стал более осмысленным, будто он проснулся. Санс вел языком по трапеции, слизывал потекшие остатки между пястями, спускался все ближе к запястью, пока не дошел до головки локтевой кости.       Он выглядел потрясающе и отвратительно одновременно. Его поганые руки задрали Папирусу все еще влажную майку, царапнули кончиками пальцев по застарелым шрамам на грудине, пока не дошел до обломанного ложного ребра — его он отклонил настолько, что еще немного, и оно отломится окончательно, под самый корень. Папирус зашипел, грубо дернув цепь ошейника, и Санс лишь тихо засмеялся в ответ, не трогая более ребро своими пальцами, но трогая языком — зализывая причиненную боль.       Ему пришлось шумно выдохнуть, когда Санс нагло оседлал его, притираясь костями к его тазу. Папирус подался ему навстречу, схватился пальцами за его разлинованные шрамами бедра, прижимая ближе к себе, костями к костям, телом к телу. Санс с нажимом огладил его позвоночник, зализал трение своим блядским языком, в потом — именно тогда, когда Папирус не ожидал — прикоснулся к его душе, пылающей и жаждущей, от чего Папирус задохнулся воздухом и задохнулся своими мыслями.       Санс взял ее в обе ладони и сгорбился над ней, обводя большими пальцами, скользя по ее мягкой поверхности, на которой проступила магическая алая влага. Он слизнул ее языком, и Папирус ослеп. Он скользнул обоими пальцами в жаркое, податливое нутро, и Папирус онемел. Он потер ее между фалангами, и Папирус оглох. Санс сдавливал его душу, терзал ее и мучил, и его касания, в отличие от Папируса, были мягкими, почти кроткими, аккуратными.       Папирус прогнул позвоночник до скрипа и издал протяжный, наполненный злобой стон. Все его тело задрожало и все его кости горели огнем, и пустыми глазницами он следил за тем, как его брат вылизывает саму его суть. Душа пульсировала в его пальцах, приникала к фалангам, трепыхалась и билась, и его почти ласковых касаний было недостаточно. Папирус взрыкнул, когда его большие пальцы вторглись недостаточно грубо и недостаточно глубоко; он зацепился пальцем за крупное кольцо ошейника и вернул осмысленность взгляду. Санс посмотрел на него в ответ, с издевкой и ожиданием, а его долбанные руки вдруг остановились.       Санс приказал:       — Моли.       Санс приказал:       — Проси.       Санс приказал:       — Требуй.       И Папирус, столкнувшись с ним зубами, прорычал:       — Немедленно введи свои блядские пальцы мне в душу на две фаланги, ублюдок, — так он прорычал, и Санс провел языком по его зубам, будто подначивая. — Пока я не переломил твой уродский хребет.       Санс, явно удовлетворенный его мольбой, просьбой, требованием, сцепился с ним языками, царапая их об свои острые зубы, и сделал ровно то, о чем он молил, просил, требовал — о чем он желал, мечтал, жаждал. Большие пальцы его проникли к мягкую, сочащуюся влагой глубину, выскользнули обратно, скользнули вновь, сжимаясь и терзая. Папирус почувствовал, как его подбросило на месте, и он вцепился пальцами в чужую шею, не разрешая отодвинуться — застонал гортанно и низко в чужой рот, и Санс, эта ненасытная блядь, вылизывала ему зубы и язык. Папирус задрожал от движений его пальцев и языка, и вцепился в его предплечье, толкнул его к себе, без слов призывая его: сильнее. Еще. Глубже. Насквозь.       Мысли в его голове смешались в неповоротливую массу, в центре которой находил его брат. Его брат, вскрывающий наизнанку его нутро, вылизывающий его рот, вспарывающий ему душу, кусающий его за шейные позвонки, скользящий языком меж разведенных пальцев глубоко-глубоко. Папирус цеплялся за его ребра, скребся по ним, и когда Санс в очередной раз подставился, позволяя толкнуться пахом к паху, когда он широко огладил его по груди, когда он лизнул крепко и сильно — Папирус почувствовал, как отнялись конечности, как магические токи встали, как душа застыла, как погас огонь, везде и всюду.       Душа, оплавившись, озарила комнату светом. Всего лишь одна краткая вспышка, брызнувшая на стены алые отсветы, смочившая своей влагой чужие пальцы, испачкавшая простынь, горячая-горячая. Папирус застонал, скатывая на глухой, немелодичный хрип, а после — накрыл глазницы сгибом локтя, ловя последние ощущения, с которыми магия возвращала свое привычное движение, как душа высказывает из чужих пальцев, кровоточащая и успокаивающаяся.       И Санс произнес:       — Когда-нибудь я убью тебя.       Папирус приподнял руку, глядя на брата расфокусированным взглядом. Санс безмолвно указал пальцем в потолок, и только после этого Папирус заметил: случайно призванные кости превратили его комнату в самую настоящую ловушку. Торчащие из растрескавшегося потолка, острыми концами они смотрели вниз, словно готовые обрушиться на них в самый последний момент. Санс всегда испытывал проблемы с контролем своей магии. Папирус же таких проблем не знал: его контроль был безупречен. Никакой случайной магии. Никаких резких вспышек.       Санс был другим. Из-за неравномерного распределения энергии долгие битвы его выматывали. Он не умел пользоваться резервами, не знал меры, не задумывался о последствиях истощения. Его любимой тактикой было убийство одним ударом — самым мощным, на какой он только был способен. Поэтому он предпочитал использовать бластер. Собственно, он был единственным, кто был способен его использовать.       Папирус пытался учить его мере и контролю. Обучение это закончилось полномасштабной дракой, и это был единственный раз, когда они действительно сражались со всей присущей каждому серьезностью. Санс продемонстрировал удивительную гибкость ума и способность принимать правильные решения в критически сжатые сроки. Но ему не хватило терпения, опыта и выносливости.       Папирус хоть и вышел победителем в той бойне, травмы его были насколько серьезными, что ему пришлось оставить свой капитанский пост почти на полтора месяца, чтобы зализать раны. Процесс восстановления длился и дольше — последствия от попадания бластеров Санса были разрушительными.       Поэтому они остановились на простом бое с минимальным набором оружия — никакой магии кроме призванной кости в качестве древкового оружия. Боем это было назвать сложно. Папирус быстро загнал брата в угол, вынуждая только защищаться — Санс не мог воспользоваться порталом, не мог призвать еще одну кость, не мог подставиться под удар, чтобы оттолкнуть. Единственное, что ему оставалось, это принимать на свою призванную кость удары Папируса, выжидая момент, чтобы контратаковать.       Папирус отдал тому должное — Санс продержался достаточно долгое время. Он тяжело дышал, выталкивая крупные клубы пара через нос, крепко удерживал кость своими пальцами, и ноги его, чуть согнутые в коленях, сильно дрожали. Папирус не преследовал цели победить. Папирус преследовал цель заставить Санса держать контроль над своей магией максимально точно и максимально долго. Когда он понял, что брат усвоил этот урок, то сделал то, что тот ожидал меньше всего — во время очередного удара оружие Папируса вдруг частично растаяло, пройдя сквозь защиту, а после вновь вернуло свою форму, чтобы ударить по кости снизу, выбивая ее из рук Санса.       Санс тогда обвинил его в том, что этот прием был нечестным. Папирус парировал это тем, что если Сансу — вдруг, когда-то — придется оказаться в такой ситуации в одиночестве, то никто не будет думать о том, как бы поступить с ним почестнее. Никто не будет заботиться о чужих чувствах. Тогда Санс, от обиды и злости на него, обвинил его в мягкости. И Папирус, который никогда не был мягким, ударил его кулаком в лицо — просто и без выебонов. От силы удара Санс отлетел и врезался спиной в одну из заснеженных елей. Когда Папирус, на ходу поправляя перчатки, подошел к нему, то услышал, как брат, погребенный под снегом и пахучими иголками, избитый и уставший — смеялся.       Как давно это было — Папирус не помнил.       Как давно это было — не помнил даже сам Санс.       И Санс, его старший брат Санс, этот мешок ленивых костей, абсолютно невыносимый тип, его Санс, однажды и вдруг, решил дать ему совет. Стратегию по борьбе с человеком, если это можно было так назвать. Папирус, калибрующий одну из своих головоломок, медленно выпрямился и посмотрел на брата, сидящего в будке наблюдательного поста на границе Сноудина с Вотерфоллом. Он сидел в абсолютно расслабленной позе, закинув ноги на стойку; носки его кед были все в снегу.       Папирус тогда спросил:       — Чего?       И Санс, сверкая золотым зубом, ответил:       — Не предпринимай ничего, — так он ответил, закидывая руки за голову. От него за фут пасло ленью и желанием ничего не делать. — Уклоняйся от атак, уходи в сторону, используй местность. Не атакуй и не позволяй атаковать себя.       И Папирус повторил:       — Чего?       А потом добавил:       — Шутки тут со мной шутишь, долбоеб?       Санс лишь покачал головой, присосавшись к бутылке с горчицей. Сегодня он выглядел куда менее подавленным.       Папирус мог предположить, что это была стандартная тактика Санса против человека. Сколько бы сил он ни вкладывал в свой единственный удар, он не принесет пользы. Санс задерживал человека, тратил его время, откладывал очередной сброс? Пытался наставить его на путь истинный? Примерял на себя роль великого мученика, который готов страдать, чтобы остальные оставались в неведении? Или он просто принимал свою судьбу как должное, а по­тому и не со­бирал­ся тра­тить свое оху­итель­но дра­гоцен­ное вре­мя на попытки победить?       Все это звучало нелепо.       Санс вдруг сказал:       — Или попробуй поболтать с ним в процессе, — так он сказал и, закинув уже пустой бутылек горчицы в кучу к остальным, поднялся, пряча руки в карманах. Санс собирался куда-то свалить. — Вдруг у тебя получится.       Папирус остановил его:       — Ты должен быть на посту.       Папирус схватил его за руку, чувствуя колкий приступ раздражения. Санс, вне обыкновения, не стал вырываться, лишь поднял голову и посмотрел на него в ответ — глаза в глаза, едко и внимательно. На дне его алых зрачков Папирус был готов увидеть что угодно, но только не скребущее и его собственную душу отчаянье. Настолько явное и осязаемое, что до него можно было дотронуться. Его можно было попробовать на вкус языком.       Санс мягко убрал его руку со своего локтя и сказал:       — Не хочу мешать выполнению твоей работы, Босс, — так он сказал, шагнув с обрыва спиной вперед. И исчез — с тихим, глухим хлопком, оставив после себя лишь всполох остаточной магии после использования портала.       Папирус перестал слышать его запах. Папирус перестал слышать звон его цепи.       Папирус услышал запах посмертного пепла и крови. Папирус услышал скрип снега и шум дыхания.       Человеческий ребенок стоял напротив, и их разделяла лишь откалиброванная головоломка. Его вид напоминал о чем-то, но Папирус не мог вспомнить, о чем. Его низкое, некрупное тельце дрожало, а маленькие пальцы остервенело удерживали рукоятку ножа крепкой хваткой — от этого ножа зависела его жизнь. Папирус не смел его винить за происходящее, в конце концов, он пытался следовать их нерушимому закону. Единственное, что не устраивало Папируса — это то, как человек смог вывернуть его простой и ясный смысл наизнанку, извратив и изуродовав их последнюю исповедь.       Папирус поднял взгляд и, не ожидая ответа, спросил:       — В который раз ты пытаешься меня убить?       И человеческий ребенок, к его удивлению, почему-то ответил:       — Я не только пытаюсь, — так он ответил, и голос его был тонок и тих. В нем звучало детство и желание уничтожить — одновременно. Папирус слышал этот голос впервые. — Я убиваю. Иногда итог меняется, но я не знаю, почему.       Папирус кивнул, и на этом их разговор был окончен. Сколько вариантов действий они уже успели разыграть? Сколько бессмысленных диалогов проговорили? Сколько боли и смерти они подарили друг другу? Сколько раз он, Папирус, стремился к победе, что маячила где-то там, прямо за горизонтом, но ошибался, упускал шанс, проигрывал, проигрывал, проигрывал? Он мог проиграть в прошлый раз. В позапрошлый раз. Восемнадцать раз назад. Пятьдесят три раза назад. Девяносто девять раз назад?       На этот раз он решил ничего не делать, не зная, принимал ли он подобное решение до этого. Ребенок безмолвно стоял на месте, словно наблюдая за ним, следя своими не моргающими, будто у змеи, глазами. Он медленно и глубоко дышал, будто настраиваясь, но было видно, в каком напряжении пребывало его детское тельце, замерзшее в вечной зиме этих земель, оцарапанное и покрытое еловыми иглами, рыжей листвой и пожухлыми лепестками золотых цветов. Неизменный окровавленный нож был перепачкан прахом. И одежда его — тоже — была в крови. Тоже — была в прахе.       Сколько раз, мать его, умер Санс?       И человек спросил:       — Ты не собираешься на меня нападать?       И Папирус ответил:       — Нет, передаю это право тебе, — так он ответил, не двигаясь с места.       Человек же, напротив, сорвался с места, перехватывая в своих детских пальцах окровавленный нож. Он ловко перепрыгивал торчащие из снега острые шипы, вставал на нужные плиты, мешкаясь лишь под самый конец, будто сомневался, куда ступать не стоит. Чтобы пересечь всю платформу, ему потребовалось не более двух минут. Еще минуту он потратил на то, чтобы осмотреть оставшийся кусок пути, в конце которого его ждал Папирус — безмолвный и неподвижный, будто изваяние из белого камня.       Когда он подбежал достаточно близко, нога его угодила в капкан, схлопнувшийся на его голени — острые зубья вгрызались в его плоть, терзали его мышцы, перетирали его кости. Человек закричал, припадая к ноге, завыл и забился, и Папирус снова не двинулся с места, лишь продолжая наблюдать. Ребенок этот, стенающий от боли и дрожащий от плача, пытался раскрыть слишком крупный для его размеров капкан, но ему не хватало сил. Папирус выжидал. Папирус бездействовал.       Папирус был другим. Папирус не был Сансом. У Папируса были свои собственные принципы и свои собственные стандарты. Он не мог просто бездействовать, не мог просто наблюдать, не мог просто стоять на месте. Не мог не убить человека, не забрать его душу, не выполнить свою работу. Санс же понимал это. Он все понимал.       Папирус поднял раскрытую ладонь к пещерному своду, непроглядному и неподвижному, и маленькое, хрупкое тельце заковало в костяную клеть. Острые кости проткнули мягкую плоть, брызнули в снег горячей кровью, вырвали из глотки задушенный, хриплый крик. Человеческий ребенок погиб — снова и опять — Папирус подошел к его трупу и коснулся еще теплого, но тихого запястья. Папирус коснулся его души, податливо скользнувшей навстречу, и сжал ее в своих пальцах, истекающую кровью и брошенную в одиночестве. Последнюю оставшуюся. Недоступную. Ускользающую.       Папирус поднял взгляд и, не ожидая ответа, спросил:       — В который раз ты пытаешься меня убить?       И человеческий ребенок, к его удивлению, почему-то ответил:       — Я не только пытаюсь, — так он ответил, и голос его был тих и раздражен. В нем звучала усталость и желание уничтожить — одновременно. Папирус слышал этот голос впервые. — Я убиваю. Иногда итог меняется, но я не помню, почему.       Папирус кивнул, и на этом их разговор был окончен. Он медленно выдохнул плотные клубы пара в морозный воздух, наблюдая за тем, как маленькие, нервные пальцы теребят рукоятку перемазанного кровью и прахом ножа. Этот ребенок словно ждал чего-то крайне важного и исключительного. Взгляд исподлобья был пронзителен и тяжел, а тельце его, промерзшее и дрожащее, было напряжено до предела. Он оглядывал путь впереди себя, словно знал, что их разделяет только-только откалиброванная головоломка, спрятанная под толщей пушистого снега.       Папирус, следя за человеком в ответ, лишь бездействовал. Напряженные кости его подрагивали в нетерпении разорвать эту маленькую дрянь на куски, чтобы наконец-то подохла, смирилась, перестала пытаться, покинула их подземный мир и оставила его в покое. Оставила Санса в покое. Человек поднял голову, и волосы, до этого скрывающие его детское лицо, подняло под силой очередного морозного муссона.       И человек спросил:       — Ты не собираешься на меня нападать?       И Папирус ответил:       — Нет, передаю это право тебе, — так он ответил, не двигаясь с места.       Человек же, напротив, сорвался с места, перехватывая в своих детских пальцах окровавленный нож. Он ловко перепрыгивал торчащие из снега острые шипы, вставал на нужные плиты, мешкаясь лишь под самый конец, будто сомневался, куда ступать не стоит. Чтобы пересечь всю платформу, ему потребовалось не более двух минут. Еще минуту он потратил на то, чтобы осмотреть оставшийся кусок пути, в конце которого его ждал Папирус — безмолвный и неподвижный, будто изваяние из белого камня.       Человеческий ребенок поднял голову, встречаясь с Папирусом взглядом. Словно он ждал какого-то особенного знака, интуитивного разрешения, понятного только ему одному. Ребенок этот обогнул спрятанный под слоем снега крупный капкан сбоку и, чуть поскользнувшись, побежал дальше, то глядя на неподвижную фигуру Папируса по ту сторону головоломки, то себе под ноги — чтобы заметить что-то еще, способное ему помешать.       Он не заметил припорошенной снегом кнопки, запускающий механизм, выстреливающий ядовитыми дротиками. Тонкие, остро заточенные иглы вонзились в его тело, впустили яд в его красную кровь, замедлили и обездвижили. Ребенок закричал, завыл, заскулил, валясь лицом в холодный, колючий снег. Ветер развевал его темные волосы, слипшиеся от крови.       Папирус поднял раскрытую ладонь к пещерному своду, непроглядному и неподвижному, и маленькое, хрупкое тельце заковало в костяную клеть. Острые кости проткнули мягкую плоть, брызнули в снег горячей кровью, вырвали из глотки задушенный, хриплый крик. Человеческий ребенок погиб — снова и опять — Папирус подошел к его трупу и коснулся еще теплого, но тихого запястья. Папирус коснулся его души, податливо скользнувшей навстречу, и сжал ее в своих пальцах, истекающую кровью и брошенную в одиночестве. Последнюю оставшуюся. Недоступную. Ускользающую.       Папирус поднял взгляд и, не ожидая ответа, спросил:       — В который раз ты пытаешься меня убить?       И человеческий ребенок, к его удивлению, почему-то ответил:       — Я не только пытаюсь, — так он ответил, и голос его был раздражен и колок. В нем звучало недовольство и желание уничтожить — одновременно. Папирус слышал этот голос впервые. — Я убиваю. Неважно, сколько раз мне придется убить тебя. Ты погибнешь, как и остальные.       Папирус кивнул, и на этом их разговор был окончен. Человеческий ребенок смотрел на него исподлобья, недовольный и дрожащий в морозном, зимнем воздухе. Тело его было напряжено настолько, что походило на туго натянутую струну — стоит дотронуться, и произойдет непоправимое. Папирус не собирался дотрагиваться. Папирус не двигался с места и наблюдал, наблюдал, наблюдал.       Он не привык бездействовать. Он не был похож на Санса, которому куда удобнее было игнорировать проблему, играючи уходить от принятия решений, делать вид, что не слышал вопросов. Не нападать для Папируса было равно преступлению. Невыполнение своих обязанностей — это заявка на смертную казнь с последующим развеиванием в качестве предателя.       И человек сказал:       — Ты не собираешься на меня нападать.       И Папирус ответил:       — Нет, не собираюсь — так он ответил, не двигаясь с места.       Человек же, напротив, сорвался с места, перехватывая в своих детских пальцах окровавленный нож. Он ловко перепрыгивал торчащие из снега острые шипы, вставал на нужные плиты, мешкаясь лишь под самый конец, будто сомневался, куда ступать не стоит. Чтобы пересечь всю платформу, ему потребовалось не более двух минут. Еще минуту он потратил на то, чтобы осмотреть оставшийся кусок пути, в конце которого его ждал Папирус — безмолвный и неподвижный, будто изваяние из белого камня.       Грязный свет уличных фонарей отражался от запачканной поверхности ножа, что ребенок сжимал в своих пальцах. Ребенок этот обогнул спрятанный под слоем снега крупный капкан сбоку и, чуть поскользнувшись, побежал дальше, то глядя на неподвижную фигуру Папируса по ту сторону головоломки, то себе под ноги — чтобы перепрыгнуть кнопку, запускающую механизм, выстреливающий ядовитыми дротиками, а потом еще одну и еще.       Он наступил в силок. Сбоку обвалился крупный каменный валун, а черная веревка обвилась вокруг его щиколотки, ровно над бортом ботинка — впилась в кожу, крепко-крепко, и человека подбросило в воздух. Окровавленный и присыпанный посмертным прахом нож выпал из его рук, воткнулся лезвием в землю и еле заметно задрожал. Папирус посмотрел на этот нож, посмотрел на этого человека, брыкающегося в воздухе, пытающегося высвободить ногу из силка. Он выл, словно раненный зверь. Раненный зверь, загнанный в ловушку.       Папирус поднял раскрытую ладонь к пещерному своду, непроглядному и неподвижному, и маленькое, хрупкое тельце заковало в костяную клеть. Острые кости проткнули мягкую плоть, брызнули в снег горячей кровью, вырвали из глотки задушенный, хриплый крик. Человеческий ребенок погиб — снова и опять — Папирус подошел к его трупу и коснулся еще теплого, но тихого запястья. Папирус коснулся его души, податливо скользнувшей навстречу, и сжал ее в своих пальцах, истекающую кровью и брошенную в одиночестве. Последнюю оставшуюся. Недоступную. Ускользающую.       Папирус поднял взгляд и, не ожидая ответа, спросил:       — В который раз ты пытаешься меня убить?       И человеческий ребенок, к его удивлению, ответил вопросом на вопрос:       — Почему ты не нападаешь на меня? — Так он ответил, и голос его был колок и надрывен. В нем звучал плач и желание уничтожить — одновременно. Папирус слышал этот голос впервые. — Зачем ты задаешь одни и те же вопросы?       И выпустил окровавленный нож из рук, и обнял себя за плечи, припорошенный посмертным пеплом убитых, и опустился голыми коленками в снег, дрожащий от холода и дрожащий от рыданий. Папирус испытал слишком острое чувство отвращения к этому слабому, хрупкому созданию. И это оно заставляло всех их страдать? Оно не давало им разрушить барьер? Оно мешало Папирусу спать, мешало Папирусу работать, мешало Папирусу жить? Оно — разрывало ткань времени и пространства своими грязными, мерзкими ручонками?       Сколько раз, мать его, умер Санс — из-за него?       Папирус не стал бездействовать. Вид рыдающего человеческого ребенка вдруг наполнил его почти осязаемой уверенностью, граничащей с каким-то нездоровым весельем. Папирус поднял раскрытую ладонь к пещерному своду, непроглядному и неподвижному, и маленькое, хрупкое тельце заковало в костяную клеть. Острые кости проткнули мягкую плоть, брызнули в снег горячей кровью, вырвали из глотки задушенный, хриплый крик. Человеческий ребенок погиб. Душа его, истекающая кровью и брошенная в одиночестве, растапливала снег вокруг себя. Как копья Андайн когда-то. Когда-то, которого Папирус не помнил.       Санс встретил его на мосту. В коем-то веке его куртка была глухо застегнута под самое горло, а голову покрывал капюшон, кромкой мягкого меха обрамляя его череп. Он стоял в пятне грязно-желтого света, льющемся из уличного фонаря, и с безучастным выражением вдуплял в экран мобильника.       Санс сказал:       — Человека видели в Вотерфолле, — так он сказал, подняв голову, когда Папирус подошел достаточно близко. Экран мобильника потух, и Санс убрал его в карман. — Он все-таки прорвался. Что думаешь делать?       Папирус почувствовал явственное истощение. Он был на границе около часа назад: головоломки либо остались нетронутыми, либо были решены. На нескольких орудиях он заметил следы крови и посмертного пепла, несколько темных, средней длины волос. Он уже отрапортовал Асгору об этом, он уже поговорил с Альфис об этом, он уже выслушал упреки Андайн об этом. Перед тем, как отправиться в Столицу, она врезала ему по черепу, а потом, напоследок, в качестве прощания, всадила копье в камень пещеры за его спиной. Промахнулась она специально или же под действием эмоций — Папирус знать не мог.       Папирус, немного погодя, ответил:       — Мы перебрасываем стражников на восток, ближе к Столице, — так он ответил, отворачиваясь от брата и двигаясь в сторону дома. Санс поспешил за ним, пряча руки в карманах. — Альфис обещала усилить меры безопасности, начала пропаганду «не выходите из дома больше никогда». Андайн уехала в Новый Дом, поближе к Асгору.       Санс спросил:       — А что Асгор?       И Папирус ответил:       — Закрыл Арену и точит трезубец.       Санс засмеялся, но Папирусу было совершенно не до смеха. Из-за одного мелкого ублюдка приходилось вводить чрезвычайное положение на всей территории Подземелья. Перераспределение сил усложнялось перезагрузками, усиление караулов и патрулей вряд ли смогло бы помочь. Введение комендантского часа создавало множество проблем. Они не могли противостоять тому, что было способно выкрутить время и пространство себе в угоду. Они оказались бесполезными и беспомощными.       Папирус оказался бесполезным и беспомощным. Оказался тем, кто пропустил эту мелкую блядь мимо себя и сам того не заметил. Это было омерзительно.       А потом Санс спросил:       — Эй, Босс, хочешь нажраться?       И Папирус, особо не раздумывая, зачем-то согласился, глядя, как сверкал магический огонь в его темных глазницах, как широко улыбался его блядский рот, как скользил по зубам его влажный язык. Папирус зачем-то согласился утащить себя в темный угол бара, позволил поцеловать себя, спрятавшись за темной занавеской, что отделяла их столик от чужих глаз. В помещении грохотала музыка, заглушающая любые звуки, и все, что слышал Папирус — как она, больше походящая на долбежку, вскрывала ему череп.       Санс всунул ему в руку холодную и влажную от собравшихся капель бутылку чего-то одновременно горького и сладкого, а сам уселся на стол напротив него, поставив ноги в сырых кедах прямо на диван, по обе стороны от его ног.       Санс сказал:       — Подумаешь обо всем завтра, — так он сказал, прихлебывая это самое горько-сладкое пойло из своей бутылки, точно такой же. Кажется, он осушил уже две таких. — Лучше расскажи мне, зачем ты спрашивал Альфис о параллельных мирах, когда как мог спросить об этом меня.       Папирус посчитал, что он достаточно пьян — голос брата хоть и был ровен, но тон, с которым он произнес эти слова, казался исполненным обидой и чем-то похожим на… ревность? Санса оскорбляло то, что Папирус не захотел делиться с ним тем, что делало его слабым в чужих глазах? Или то, что Папирус ему не доверяет? Или что еще за хрень там себе придумал его пустоголовый брат-долбоеб?       Почему эти вопросы он задает самому себе в своей голове, а не Сансу вслух, что сидел так близко — протяни только руку?       Папирус спросил:       — Что ты чувствуешь, когда мир сбрасывается?       И это было не то, что ему бы следовало спрашивать у Санса когда-либо в своей жизни. Выражение его лица отдавало какой-то горечью, и он сам весь как-то съежился, сложился, уменьшился, будто нуждался в защите. Это выглядело отвратительно и жалко, невыносимо и глупо, и когда Папирус уже хотел было махнуть рукой, отправляя вопрос в категорию риторических, Санс выдал ему, что он «покажет».       Он отставил бутылки на стол, на котором сидел, и, взяв Папируса за руки, плавно переместился к нему на бедра. Он сжимал пальцы так сильно, что Папирус почувствовал почти осязаемую, ноющую боль в фалангах, заставляющую зашипеть сквозь зубы — Санс делал это намеренно. Он отпустил его спустя время, и кисти рук неприятно закололо, а потом приник своим ртом, столкнулся с ним зубами, обнял за череп, и поцеловал, скользя языком внутрь.       Папирус наматывал его цепь на кулак — скорее по приятной привычке, чем из необходимости. Санс ластился к нему, царапал острыми зубами их языки, нырял теплыми руками под одежду, а потом отстранялся, чтобы вылизать его шейные позвонки и прикусить за ключицу. Разморенный выпитым и забитый доверху долбежкой ритмичной музыки, в тусклом освещении и под мнимой защитой темной завесы, Папирус решил к звездам забыть, где он находится и какие у этого могут быть последствия. Сброс — явление частое, отупляющее и, судя по обманчивым, эфемерным ощущениям, стремительно приближающееся. Никто этого не запомнит. Никто этого не будет знать. Это перестанет существовать — останется очередным осколком воспоминаний в голове Санса, которая уже слишком давно использовалась в качестве зиккурата их общих невзгод.       Папирус обязательно забудет то, как Санс расстегивал ремень на его брюках и скользил ладонью под ткань, чтобы грубо схватиться за крепкий симфиз, оцарапать тазовые кости, а потом — обманчиво ласково огладить его крестец. Папирус совершенно забудет то, как Санс склонялся над его грудной клетью, чтобы зализать старые, давно сросшиеся трещины, прикусить белесые, давно зажившие шрамы. Папирус абсолютно забудет то, как Санс обнимал ладонями его сочащуюся влагой душу, как он скользил своим потрясающим языком по ее бархатистой поверхности, как он вылизывал ее пульсирующую, жаркую суть.       Папирус не запомнит, как хрустнули его пальцы, сжимающие звенящую, золотистую цепь; как вырывался меж его плотно сжатых зубов хриплый, задушенный стон; как он подавался тазом навстречу рукам брата; как выла и стенала его душа, когда в ней оказались чужие костлявые пальцы. Папирус притянул брата за ошейник ближе к себе, и тот понял его без слов — Санс поцеловал его, крепко и болезненно, так, как было необходимо, не прекращая терзать его душу своими руками, принося невыносимую, сладкую, абсолютно неправильную боль.       Санс закрыл его душу собой — как только мог, стараясь спрятать ее от любых глаз. Папирус прогнулся с хрустом в позвоночнике, и душа его, запертая в клетке из чужих кистей, излилась кровью и избытком магии, пачкая Сансу его невозможные, и без того грязные пальцы. Он не выпустил его душу, и вновь склонился над ней, вновь вылизывая, вновь мучая, и она, тупо ноющая и слишком чувствительная, заставляла Папируса хрипеть будто навзрыд. Он закрыл лицо ладонями, часто-часто дыша, когда Санс все же отстранился от него, усевшись на свое место на столе средь пустых бутылок. Он вылизывал собственные пальцы.       Санс сказал:       — Примерно так я это чувствую, — так он сказал, когда Папирус поднял на него осмысленный, но немного расфокусированный взгляд. Голос брата звучал тихо и глухо. — Сначала ты мучаешься и терзаешься, а потом все заканчивается. И ты чувствуешь… пустоту.       Санс сказал:       — Ты испытываешь тревожное расстройство, — так он сказал, и Папирус почувствовал, как его кости холодеют. И он не мог отвести взгляда от чужих глазниц — чернеющих, наливающихся тенями и абсолютным ничем. — Ты впадаешь в ступор, а потом не понимаешь, что за хуйня сейчас была. Это называется «дежавю».       Санс сказал:       — Это значит, что ты умер в другой параллели. Тебя убили. Я могу часами наблюдать это, — так он сказал, глядя на свои ладони. Папирус молча слушал его, своего ублюдочного брата, способного, казалось бы, только плодить неприятности, а потом — влипать в них. — Ты умер. Через восемь часов ты умрешь еще раз. Через семьдесят два часа. Через сто тридцать три часа. Через двести десять часов. Это может длиться бесконечно.       Папирус почувствовал, как холодом прошлось по позвоночнику, и ничего не мог с этим поделать. Он ждал, когда Санс продолжит свой болезненный и абсолютно бесполезный монолог, который Папирус навсегда забудет, но брат продолжал молчать, продолжал разглядывать ладони, продолжал бездействовать. Это было похоже на какой-то трижды блядский тупик, из которого им всем не было выхода.       И Папирус напомнил:       — Эй, ты собирался нажраться, придурок.       Санс посмотрел на него совершенно тупым, но донельзя выразительным взглядом. Папирус же совершенно беззлобно улыбался ему в ответ, всовывая в его ладонь потеплевшую бутылку с этим удивительно дерьмовым горько-сладким пойлом. Санс немного помедлил, а после, словно придя в себя, засмеялся так, что чуть не свалился со стола, на котором он сидел. Притворные жалость и сочувствие не были ему нужны. Слова поддержки и ласка не были тем, в чем он нуждался. Сансу были необходимы хорошая взбучка, возможность в безопасности напиться и, может, еще немного секса.       Поэтому Санс сказал:       — Подумаем обо всем завтра, — так он сказал, и они звонко стукнулись боками бутылок, словно это был ебучий тост за здравие, а не за упокой.       И душа его заныла, объятая тупой, ставшей привычной тревогой. Папирус разжал пальцы, и бутылка выскользнула из его рук, разбиваясь о вытертый, замызганный пол. Он сложился, переставая дышать, схватился за обвивающий шею шарф, распуская его, словно это могло чем-то помочь. Его словно облило ледяной водой от осознания: каждый раз, когда его позвоночник простреливало будто насквозь, когда что-то неприятно хватаясь за крестец, когда в его грудную клеть набивалось плотным и вязким, когда чьими-то когтями скоблило по застарелым шрамам, когда его начинало мутить от острого привкуса пепла во рту — он умирал. Он, Папирус, капитан Королевской стражи, пропустивший человека ублюдок, самый хуевый младший брат, отвратительный друг, жестокий и вспыльчивый тип, Папирус, мать его, капитан Королевской стражи…       Папирус сидел в слишком низком для его роста крутящемся кресле, следя за тем, как его брат помогает Альфис собирать разрушенного Меттатона буквально по крупицам. В помещении было до ужаса темно из-за аварийного освещения в кроваво-алых тонах, и лишь над рабочим столом ярко сверкала голая электрическая лампочка, подвешенная за черный провод. Мертвый Меттатон, облитый светом и тенью, смотрел на окружающий его мир мертвыми, нерабочими глазами, и представлял из себя то еще печальное зрелище.       Папирус решил, что отправить Ноль-первого и Ноль-второго в Столицу было правильным решением. Они хотя бы смогут погибнуть рядом со своим Королем, которому они были преданы даже больше, чем Папирусу, своему блядскому капитану.       Санс сказал:       — По-моему, процессор сдох, — так он сказал, аккуратно вытягивая из вскрытой головы Меттатона сгоревшие платы и обугленные провода. — Вроде как сгорел от перегрузки.       И Альфис ему ответила:       — Он пытался перенести свои данные на запасной кластер памяти, — так она ответила, тыча когтистым пальцем в металлическую грудную клеть, пересеченную взрытой, глубокой раной. — Но я не уверена, что ему это удалось. Его тело практически полностью уничтожено.       Она выглядела подавленной. На деле, с Меттатоном разбирался исключительно Санс — Альфис лишь стояла рядом, с отрешенным видом наблюдая за процессом. Разрушения, которые оставил после себя человек, были колоссальными, и было видно, что она не знает, как их исправить. Как заставить Меттатона вновь функционировать с учетом того, что он полностью лишился рук и нижней половины тела, а его душа почти расщепилась — мелкую часть все же удалось стабилизировать и сохранить.       Меттатон оборонял лабораторию Альфис, пока та пыталась взять под свой контроль системы защиты и безопасности. Пока она отсиживала свой научный зад где-то на нижних уровнях в окружении своих Амальгам, Меттатон пытался выиграть время. Это можно было назвать героическим поступком, но, по сути своей, он просто выполнил свое предназначение. Никто не стал по нему скорбеть. Никто не стал лить по нему слезы. Он защитил Альфис, дал необходимое ей время, задержал человека, пока в Столице готовились к обороне. За что поплатился своей собственной жизнью.       Папирус не успел добраться до Хотлэнда до того, как человек ушел, оставив после себя лишь обесточенный комплекс лаборатории и разрушенную платформу Меттатона, брошенную на холодном полу. Главные двери не работали без питания, и их пришлось разламывать вручную — в этом ему помог Санс, выжегший округлый проход своими бластерами.       Лицо Папируса, судя по всему, было последним, что Меттатон смог зарегистрировать в своем кластере памяти перед аварийным отключением. Папирус опустился на перед ним на колени, коснулся треснутого прозрачного бокса с осколками его души внутри, осмотрел ужасающую рану, оставленную ножом, увидел капли человеческой крови на неподвижном лице. Оптические блоки Меттатона заторможено двинулись в его сторону.       Папирус хохотнул:       — Хорошенько тебя отделали, да?       Меттатон медленно моргнул, давая понять, что он услышал его слова. Зрачки его искусственных глаз тускло мерцали в полной темноте, и лишь свет снаружи проникал сквозь дыру в дверях — рыже-желтый и горячий, как сама лава. Меттатон раскрыл рот, пытаясь что-то сказать, но из его глотки вышел лишь резкий, механический обертон — удивительно, что даже после такого урона его речевые боксы были способны издавать хоть какие-то звуки.       Санс сказал:       — В духовку на полчаса и стейк в форме лица Меттатона готов, — так он сказал и опустил Меттатону веки его переставших мерцать глаз.       Только после этого в комплексе лаборатории запустилось кроваво-алое аварийное освещение, а со стороны шахты лифта послышался шум и треск. Альфис появилась спустя минуту, и ее словно застывшее лицо не имело никакого выражения. Она скованно засеменила к разрушенной платформе Меттатона и захватила оставшуюся частичку его души в прозрачную колбу, которую поспешно запечатала.       И прижала ее к своей груди, будто новорожденного младенца. Папирус тогда отвернулся.       Даже он понимал: если Альфис и удастся воссоздать тело Меттатона заново, практически с нуля, личность его может кардинально измениться. Часть его памяти была безвозвратно утеряна. Его душа почти разрушилась и развеялась, подобная посмертному пеплу, что оставляли монстры после своей смерти. В восстановлении не было никакого смысла, но Альфис, по своим личным причинам, отказывалась принимать это к сведению.       Папирус не стал развеивать ее ложные надежды. Санс поступил точно так же, а потом зачем-то предложил ей свою помощь. Им пришлось задержаться.       Со стороны Столицы шли исключительно недобрые вести. Комендантский час ужесточили вплоть до того, что никому не разрешалось покидать свои жилища, пока Асгор не отменит чрезвычайное положение. Некоторые монстры решили, что они выше этого, сильнее этого, умнее этого, а потому — выходили на верную смерть, прямо в окровавленные и присыпанные прахом руки человеческого ребенка. Кто-то не был способен выдержать и одного единственного удара. Кто-то — еще был способен сопротивляться, но не настолько, чтобы отбросить человека хотя бы на шаг назад, заставляя вновь перезагрузить мир.       Кому-то все-таки везло, и его ловили Королевские стражи. И доступно объясняли об особенностях комендантского часа и для чего его вообще, собственно, ввели.       Папирус не должен был находиться здесь. Не должен был рассиживаться в слишком низком для его роста крутящемся кресле, глядя на то, как Санс вскрывает металлическую голову мертвого Меттатона, очищая ее от обугленных цифровых потрохов. В технике Папирус свел мало. Альфис не пыталась помогать, лишь тупо смотрела перед собой, опустошенная и уязвимая.       Папирус спросил:       — Твои камеры в Столице все еще работают?       Альфис подняла голову, вгрызаясь взглядом в мерцающий монитор за его спиной. На мониторе проигрывалась запись без звука, где Меттатон сражался с человеческим ребенком. Альфис задрожала и перевела на Папируса свой затуманенный бликующими стеклами очков взгляд — выглядела она так, будто не понимала и слова из того, что он сказал. Папирус медленно выдохнул, откидываясь на спинку скрипучего кресла.       Папирус терпеливо повторил:       — Альфис, камеры в Столице еще работают? — Так он повторил, намеренно произнося слова в более медленном темпе, надеясь, что это поможет ей осознать их смысл. Он указал большим пальцем себе за спину. — Ты можешь вывести трансляцию на монитор?       Альфис тупо кивнула и, как деревянная, неловко двинулась к своему компьютеру, прекрасно ориентируясь в отвратительном освещении. Она заклацала когтями по клавиатуре, и Папирус развернулся к монитору лицом, вынужденный наблюдать прыгающий и мерцающий стоп-кадр: Меттатон, лишенный рук и ног, перепачканный не то в масле, не то в человеческой крови, принимает удар ножа на свою грудь. Отвратительное зрелище.       Картинка вскоре сменилась на пустынные пейзажи Столицы: серый камень, запертые двери, исправно горящие фонари. Изредка можно было увидеть Королевских стражников в их угольно-черной броне, патрулирующих улицы с оружием наперевес. Альфис протянула ему небольшой пульт управления, что позволял переключаться между камерами, и когда Папирус забрал его из ее до удивления холодных пальцев, она покинула его, отойдя обратно к рабочему столу, около которого возился Санс.       В Столице происходило ровным счетом ничего, но Папирус слишком хорошо понимал, что это — лишь затишье перед бурей. Асгор готовился к сражению с человеком, намереваясь забрать его решительную душу и разрушить осточертевший им всем барьер. Человек готовился к сражению с Асгором, намереваясь забрать его душу монстра и пересечь осточертевший им всем барьер. Заодно и лишить их народ возможности выйти на Поверхность. Папирус мог понять всеобщее недовольство, но не мог понять всеобщей упертости в ущерб всеобщей безопасности.       И пока Папирус не мог появиться в Столице лично, ему приходилось довольствоваться хотя бы таким малым благом. Изредка ему отзванивался Ноль-первый, рапортуя о том, что население держится под контролем стражи, а рядом с Асгором уже присутствовала Андайн. Дорогая, славная Андайн, как минимум дважды получившая возможность прикончить Папируса на месте — и дважды промахнувшаяся по воле случая.       На самом деле, лаборатория Альфис, хотя она и была ее условным домом, для жизни не особо подходила. В ней царил какой-то свой особенный хаос, ориентироваться в котором было практически невозможно. То, что Папирус принимал за мусор, могло быть чем-то безумно полезным, новыми разработками, оставленным до лучших времен изобретением, едой, результатом прошлых экспериментов или же экспериментом в процессе. Лучше всех, очевидно, в этом всем разбиралась, безусловно, Альфис. И иногда — Санс.       Санс говорил:       — Это прототипы пространственных расщепителей.       Санс говорил:       — Это выводок говорящих не флуоресцирующих грибов.       Санс говорил:       — Это мешок собачьего корма.       Санс говорил:       — А вот это действительно мусор.       Позже встревала Альфис. Судя по всему, такое пренебрежение к ее охуительно важной работе ее немного задевало. Но, несмотря на это, компания Санса действительно заставляла ее чувствовать себя лучше — она хотя бы перестала выпадать из реальности и впадать в минутные ступоры, во время которых до нее нельзя было элементарно достучаться. Альфис оттаивала. Она даже ничего не сказала на то, что Папирус и Санс спустили к монитору достаточно большого размера для самого Папируса диван, на котором он был вынужден ночевать.       Папирус, пребывающий в болезненном ожидании, сутками высиживал на этом диване, следя за безжизненными пейзажами Столицы. Ноль-первый начал отзваниваться еще реже, говоря лишь то, что Андайн чем-то безумно обеспокоена. Чем именно — он, конечно же, не знает, потому что задавать ей такие идиотские вопросы было равно самоубийству.       Папирус прекрасно понимал, к чему ведут происходящие события. Он не заговаривал с Сансом об этом, но было понятно, что и он сам — тоже — ждет того самого знака. Знака, решения человека, его поступка, который позволит им зафиксироваться на определенной временной точке и двинуться в Столицу как можно скорее. Папирус не помнил, чтобы он хоть когда-то ждал чьей-то смерти. В особенности — с таким волнением.       В один из дней Санс сказал ему:       — Мы не можем выдвинуться сейчас, Босс.       Санс сказал ему:       — Человек встретился с Андайн.       И в один из дней Папирус продолжил:       — И сколько бы мы ни прошли, нас все равно отбросит назад.       Папирус продолжил:       — Нужно дождаться ее смерти, верно?       Санс молча кивнул.       Они были в низине: рядом были теплые воды реки, тянущейся через все Подземелье, да густые, пушистые кустарники, дающие тень и прохладу. Здесь было мертвенно тихо. Если Папирус не был занят просмотром трансляций с камер видеонаблюдения, которые демонстрировали одни и те же пейзажи изо дня в день, то он с легкостью обнаруживался именно здесь.       Санс присел у кромки берега, прямо рядом с водой, опуская фаланги пальцев в ее спокойную гладь. Если Папируса это место умиротворяло и давало возможность обдумать будущие шаги и возможные стратегии, то Сансу тут явно было не по себе. Он поежился от мягкого, прохладного муссона, потянувшего с востока и непривычного для Хотлэнда, дрогнул всем телом. Ему не нравилась тишина, он ее ненавидел — Папирус знал об этом как никто другой. Брат выглядел подавленным.       Папирус спросил:       — Сколько перезагрузок уже было?       Санс ответил:       — А это имеет значение?       Конечно, это не имело значения. Абсолютно никакого. Они двое вновь двигались по известной, но забытой тропе, продолжая отыгрывать давно заложенные в них действия и проговаривать давно заложенные в них диалоги. Разница была лишь в том, что Папирус не помнил практически ничего, а Санс — просто следовал этому глупому сценарию, не имея ни сил, ни желания как-то его менять. Может, когда-то он и говорил ему о том, сколько раз Андайн встречалась с человеком лицом к лицу. Сколько раз она отделяла его голову от тела. Сколько раз она нашпиговывала его копьями. Сколько раз она раздавливала его череп ногой. Сколько раз она вспарывала ему брюхо и выпускала наружу горячие, влажные потроха. Сколько раз она ломала ему кости, дробила сухожилия, разрывала мышцы. Сколько раз она его, блядь, убила, искромсала, уничтожила. Может, Санс говорил об этом не по просьбе Папируса. А потом, видимо, перестал видеть в этом смысл.       Папирус тоже не видел в этом смысла. Но продолжал действовать так, как того требовали устоявшиеся законы их вселенной.       Папирус позвал его:       — Санс.       Позвал его:       — Посмотри на меня, Санс.       Позвал:       — Я даю тебе пять секунд, Санс.       Санс воспользовался ими всеми. Он протер лицо влажными от речной воды ладонями, не пряча этого жеста от Папируса, выпрямился и развернулся на пятках своих потрепанных кед. Санс подошел ближе и посмотрел, как он и приказывал, и взгляд его был настолько многозначительным, настолько осмысленным, настолько говорящим, что Папирус не сдержался от усмешки. В глазницах Санса плескался горячий магический огонь, который был способен спалить дотла. Папирус надеялся, что после множества перегрузок, он еще мог хранить этот энтузиазм.       Папирус отлип от прохладного камня, к которому прижимался спиной, и сделал шаг вперед. Фаланги пальцев будто сами по себе вцепились в мягкий мех чужого капюшона и потащили за собой. Папирус потащил Санса обратно к реке, уронил его на колени в жесткую, влажную землю, нагнул над выравненной, темной ее гладью и держал за шею, болезненно сдавливая пальцы на позвонках. Санс дрожал в его руках, но не смел вымолвить и стона.       Папирус спросил:       — Что ты видишь, Санс?       Санс ответил:       — Я вижу себя, Босс.       И Папирус спросил:       — А знаешь, что вижу я, Санс?       И Санс ответил:       — Плаксивую девку, Босс.       И Папирус выпрямил его, продолжая держаться за его шейные позвонки; золотистая цепь зазвенела от такого резкого движения. Они оба продолжали смотреть в прохладную водную гладь, на их общее отражение: безучастное выражение на лице Санса и уверенное — на лице Папируса.       Папирус сказал:       — Постарайся сделать так, чтобы я ее больше не видел, Санс.       И Санс лишь молчаливо кивнул ему в ответ. Папирус ушел, оставляя его в одиночестве, и ни разу не обернулся, пока поднимался по массивной, полуразрушенной лестнице.       Андайн же погибла в четверг. Ненадолго, но она все же смогла отсрочить собственную гибель — благодаря своей природной решимости она, на самой грани жизни и смерти, переродилась, подобная фениксу. Ее взгляд пылал твердой уверенностью. Ее пустая глазница сверкала желанием уничтожить во что бы то ни стало. Андайн, кровожадная и преисполненная ненавистью к этому человеческому созданью, крепко сжимающая свое копье, с развевающимися на ветру волосами цвета красного перца — она стояла на своем до последнего.       Она сражалась не на жизнь, а на смерть. Она бросалась в битву невзирая ни на пот, ни на кровь, что стекали по ее лицу. Она сражалась, не замечая ран, что истощали ее смертное тело. Ведомая лишь истинным желанием искоренить, стереть с лица земли, убить, убить, убить, она отражала удар за ударом, атакуя вновь и вновь. Она была похожа на доведенную до безумия фанатичку, утратившую способность трезво мыслить и способную лишь смеяться, смеяться, смеяться.       Это было жалкое зрелище. Утратившая хладнокровие, она не замечала потраченного времени и собственных ран. Тело Андайн не справлялось с подобного рода нагрузками и стремительно таяло, убивая этим ее решительную душу. Тело монстра никогда не было совершенным — оно таило в себе огромнейший потенциал для хранения магической энергии и преобразования ее в смертоносное оружие, но. Но оно совершенно не было способно выдерживать тяжелые, физические раны. Оно не было неподвластным смерти. Никто из них не был застрахован от забвения.       И даже Андайн, совершившая невозможное, выхватившая лишнее время для своего жалкого существования, не могла противостоять року. Ее руки, превратившиеся в бесформенную, жидкую массу, не могли более удерживать копье — кисти ее рук отделились и упали на землю вместе с ее магическим копьем. Тогда Андайн попыталась ударить человеческого ребенка ногой, и его прямой удар ножом отрезал ее конечность, и она не была похоже ни на что, кроме как на бесформенное нечто.       В последний момент ей удалось укусить человека за руку — Андайн вгрызлась своими острыми, треугольными клыками ему в руку, заставляя разжать пальцы и выпустить нож из своей цепкой хватки. Брызнула алая кровь, заливаясь в зубастый рот. Рот человека распахнулся в крике, и в его глазах, темных-темных, абсолютно бесчувственных и пустых, вдруг появился животный, первобытный страх. Безумие Андайн заставило его отшатнуться, сделать шаг назад, потом еще, вырывая свою кровоточащую руку из зубастой пасти, когда хватка ее ослабилась и, вскоре, пропала вовсе.       Когда Андайн, расплывшаяся по сухой земле, перестала быть узнаваемой, когда человек отпрянул в поиске безопасности, забившись за один из фонарных столбов, когда нож заблестел кровью на уличном свету — Андайн рассыпалась в прах, развеянный сильным порывом злого ветра. Человеческий ребенок, тяжело дыша и зажимая кровоточащую руку, отупело смотрел в обмельчавшую горку праха с воткнутыми в нее магическими копьями цвета лазури.       Андайн проиграла. Погибла следом за десятками и сотнями своих предшественников. И никто не станет оплакивать ее смерть. Разве что Альфис. Глупая, бесполезная дура Альфис, вылезшая из недр своих лабораторий.       Папирус сказал:       — Альфис, одолжи мне самую агрессивную свою Амальгаму, — так он сказал, зная, что она стоит позади и смотрит в монитор — смотрит, смотрит, смотрит своими затуманенными глазами и заламывает беспокойные пальцы. — У нас мало времени.       Им пришлось потратить еще немного времени на то, чтобы привести Альфис в чувство. Она выдала Папирусу Эндогена — огромную, ядовито-слюнявую тварь, которую приходилось держать на коротком поводке и в массивном наморднике. Эндоген хуево поддавался дрессировке, о которой сроду никогда не слышал, бросался в сторону любого источника даже малейшего шума с намерением разорвать этот источник на части, а с его безглазой и безносой пасти постоянно текла мерзкая, вонючая жижа, которая, по словам Альфис, отлично прожигала органические ткани.       Санс предпочел сесть ему на спину, чтобы не ходить своими ногами, не чувствуя особого дискомфорта от постоянной тряски и качки. Не удержался он и от парочки любимых, тупорылых шуток про домашних питомцев, которые заводят сильные и независимые скелеты в расцвете сил. Папирус был раздражен настолько, что почти успел напихать ему в глотку с десяток костей — Санс без особого труда от них увернулся таким образом, что они даже не задели и без того агрессивного и перевозбужденного Эндогена, желающего лишь рвать и кромсать. Но ебало после такой пятиминутки все-таки прикрыл, давая Папирусу несколько минут перерыва.       Папирус очень четко ощущал приближение конца, словно он находился на финишной прямой — только протяни руку, и ты уже пересек последнюю черту. Впереди была лишь точка невозврата, которую нельзя ни уничтожить, ни изменить, какие бы решения ты ни принимал, какие бы действия ни совершал, какие бы диалоги ни проговаривал. Это отдавало вонью смирения, а смиряться с происходящим Папирус ох как не собирался.       Уже на самых подступах к Столице, он получил запоздалое сообщение от Ноль-второго с мобильника Ноль-первого: Андайн была убита, Ноль-первый был убит, Ноль-второй — тоже, вскоре — будет убит. Санс, в ответ на это, как-то невпопад и как-то не к месту сказал, что ему необходимо быть в другом месте. Папирус посмотрел на него долгим, нечитаемым взглядом, и Санс лишь развел руками, всем своим видом показывая, что сваливать со спины успокоившегося Эндогена он не собирается.       Санс пояснил:       — Таков сценарий. И в нем мне отведена окостенительно муторная и позорная роль.       Папирус решил не вдаваться в подробности сценариев Санса, которые он, безусловно, знал во всех подробностях — все до единого. Что произойдет в нынешнем — Папирус так же решил не уточнять, дабы не портить себе впечатление. Это походило на какое-то отчаянное веселье, когда понимаешь, что все тебя окружающее уже давным-давно проебано. Что ты сам уже давным-давно проебан, и твой мир — это одна большая ошибка, которой не должно было существовать в принципе, и единственное решение этой проблемы, которое вообще существовало, это тотальное уничтожение.       Кнопка-стереть. Кнопка-сброс. Кнопка-ничего. Кнопка-забвение.       Кнопка, убивающая Папируса раз за разом. Кнопка, разрушающая мир, в котором он живет. Кнопка, обрекающее их Подземелье на вечные муки постоянного переигрывания того, что давно предопределено. Кнопка, заставляющая Санса выглядеть как плаксивая девка. Кнопка, превращающая Андайн в горку посмертного пепла. Кнопка, застреливающая Альфис из пистолета в висок рукой Альфис.       Кнопка-Геноцид. Кнопка-человек. Кнопка-исполнение-желаний. Кнопка-Смерть.       Когда они вошли в Столицу, их встретил хаос. До этого пустые, абсолютно безжизненные улицы заполнило криками, стонами, возгласами, смехом. Десятки монстров вырезали друг друга всем, чем только могли. Кто-то сражался с помощью оружия, кто-то — с помощью магии. Кто-то прыскал ядом, кто-то разрывал чужую плоть когтями и зубами. Дороги были усыпаны прахом, и его было так много, что он хрустел под подошвой, как разломанные на мелкие части кости.       Санс, стоящий за его спиной, сказал:       — Король мертв.       Санс, улыбающийся широко-широко, сказал:       — Да здравствует Король.       И Санс, смотрящий только на него, Папируса, капитана Королевской стражи, пропустившего человека ублюдка, самого хуевого младшего брата, отвратительного друга, жестокого и вспыльчивого типа, Папируса, мать его, капитана Королевской стражи…       Санс закрыл его звериным черепом, своим бластером, как щитом, и чьи-то огненные шары разбились о его костяную преграду, облив их всполохом ало-рыжего света. Папирус смотрел на брата в ответ, и какофония звуков дробила его череп изнутри, распадаясь на мириады осколков. Звуки отскакивали от его стенок и накладывались сами на себя, создавая безумное, дробное эхо. Стеной костей, вызванной взмахом руки, Папирус закрыл спину Санса от полетевших в его сторону стрел.       Санс сказал:       — Асгор мертв, Босс, — так он сказал, глядя Папирусу за спину, а потом возвращая взгляд на его возвышающуюся фигуру. Папирус протянул руку к его лицу и коснулся зажившей скулы большим пальцем. — Народ грызется за корону. Что думаешь делать?       Асгор всегда был их бессменным лидером. Он был признан сильнейшим, и его авторитет был несокрушим. Каждый монстр почитал его. Дети хотели себе отца — такого, как он. Мужчины мечтали стать таким, как он. Женщины желали замуж за такого, как он. Друзья были за ним, как за каменной стеной — в благодати и безопасности. Недруги не решались попадать ему под руку, чтобы не нарваться на его смертоносный гнев. Врагов у Асгора не было — все они были обращены в прах уже очень и очень давно.       Он был с каждым жителем Подземелья — незримой тенью, что следила за тобой и следовала по пятам. Он был личным тираном и персональным деспотом любой семьи. Он был кнутом, от которого пахло пряником. Его голос был тягучим, словно мед и горьким — будто деготь. Его характер был похож на бочку с порохом, которую окружало огненное кольцо, и ты не знал, в какой именно момент брызнет искра. Когда его бочка взорвется.       Асгор имел тысячей почитателей и сотни рабов. В его руках побывало десятки чужих душ — душ монстров, которыми расплачивались за свои долги их владельцы. Десятки душ ему вверили в пользование. Десятки душ он крепко сжал в своем кулаке.       И сказал:       — Мне не нужна твоя душа. Ты будешь казнен.       И их казнили. Папирус казнил их. И их уже было не десятки и не сотни. Так уж вышло, что капитан Королевской стражи вынужден совмещать с этой должностью еще и обязанности палача. Множество справедливых судов Асгор провел над виновными и невиновными, и все они были казнены, потому что Асгор, подобный Богу, не был щедр и не был милосерден. Подобный Богу, Асгор бы жестоким и справедливым, и никто не смел спорить с его решением. С его приговором. С его правдой. И Папирус — в том числе.       Но Асгор тоже пал. Пал от ножа человеческого ребенка, поставившего их всех на колени себе в угоду. Подобный Богу, он не знал пощады. Подобный Богу, он не знал милосердия. Подобный Богу, он не знал великодушия. Папирус мог почувствовать к этому человеку уважение, но, возжелавший мести, он был способен лишь ненавидеть.       И Папирус, младший брат Папирус, капитан несуществующей стражи, ненавидящий этот мир мерзавец, спросил его:       — Ты убьешь любого ради меня?       Папирус спросил его:       — Ты предашь любого ради меня?       Спросил его:       — Ты пожертвуешь всем ради меня?       И Санс, его старший брат Санс, этот бесполезный кусок дерьма, этот мешок ленивых омерзительных костей, ответил ему:       — Да, как ты пожелаешь, Папирус.       Санс ответил ему:       — Я сделаю все, как ты скажешь, Папирус.       Ответил ему:       — Я сделаю все, что ты захочешь, Папирус.       И тогда Папирус пообещал ему:       — Я заберу эту корону себе.       И взгляд Санса, медленно кивнувшего ему в ответ и призвавшего себе белоснежную кость, был настолько цепким, благоговейным, обжигающим, что Папирус не сдержался от широкой, самодовольной ухмылки. Он выпустил поводок Эндогена из пальцев, и тот сорвался, несясь прочь и только вперед, чтобы разрушить, уничтожить, стереть в прах. Папирус поцеловал брата, коротко и зло, сжав свою ладонь вокруг его шейных позвонков. И под шепот Санса «праздник начинается» в его рот, симфония разрушения и боли заполнила залитую кровь и припорошенную посмертным пеплом улицу.       Это не было сражением — это была бойня, где слабых и немощных не замечали, затаптывая ногами прямо так, как они стояли. Паника и суматоха поглотила город, заглотила Папируса вместе с остальными, вверила ему в руки чужие судьбы. Папирус охотно сжал пальцы, и по фалангам потекла кровь.       Он впервые сражался с братом бок о бок, спина к спине — они следили за тылом друг друга, прикрывали слепые пятна собственными телами. Они сражались до изумления слаженно, и им даже не пришлось высказывать свои мысли вслух — все и так им было понятно лишь по одному единственному жесту. Папирус стремительно напирал на движущихся в его сторону монстров, сносил им головы, пронзал сердца, разрушал их души, и боевая броня его посерела от остатков посмертного пепла. Магический огонь в его глазницах горел, когда он, вонзая в землю костяной клинок, вырвал из-под земли стену из алых, исходящих магическим пламенем костей.       Они медленно продвигались к Новому Дому — было необходимо попасть в Тронный зал. В Тронном зале их ждал трон Асгора, его любимая коллекция золотых и рыжих осенних цветов, его корона, его власть, его прах. Все это ждало Папируса, пылясь в останках королевского величия, оставленное никому, брошенное на произвол. Папирус своими собственными руками превращал родной мир в руины — лишь для того, чтобы возвести на костях мир новый, правильный, истинно верный, соответствующий его личным стандартам. Именно так должна была переходить власть — от сильных к сильнейшим. И он доказывал, прямо сейчас, через кровь и пот, что он достоин быть сильнейшим.       Он слышал крики с северной стороны Главной дороги — оттуда, куда направился Эндоген, ведомый лишь своей собственной, отупелой яростью. За собой он оставил влажный, смердящий след, исходящий черным, плотным дымком. Папирус видел множество ног и бездонную, зияющую пасть, грязную, свалявшуюся шерсть, побагровевшую от впитавшейся в нее крови. И был искренне рад тому, что он не встал у Эндогена на пути.       Санс взял на себя Мэджика — развлекал его быстро вращающимися, будто циркулярные лезвия, костями и выверенными, средней силы выстрелами бластеров. Санс демонстрировал усвоенный урок и полную нерасторопность, будто битва эта была для него не более, чем развлечением. Он убивал, но без спешки; он калечил, но без излишней жестокости; он принимал вызов, но сам не бросал его первым. Он лишь поддерживал Папируса своей боевой мощью и незримым присутствием где-то рядом, внимательно следящий за обстановкой вокруг, чтобы максимально быстро свернуть собственное сражение и прийти ему на выручку, если потребуется.       Папирус мог бы назвать это заботой. Но, зная Санса, он называл это выполнением приказов и демонстрацией преданности. Санс был единственным его союзником. Санс был единственным его соратником. И Санс, его старший брат, этот безмозглый придурок, этот мешок ленивых костей, эта маленькая мразь, его маленькая мразь, был готов сделать что угодно — что только Папирус попросит. Кто-то мог сказать, что Санс был совершенно не управляем. Папирус же мог сказать, что Санс был идеально выдрессирован. Но не стал этого делать.       Вместо этого Папирус отразил атаку булавой — Рыцарь Сныцарь сменила стойку и ударила вновь. Их оружие сталкивалось друг с другом с глухим стуком, и кости Папируса трещали от огромной силы этой женщины, которая вкладывала в каждую свою атаку максимум страсти. В какой-то момент она открылась, но ее крепкая тяжелая броня выдержала натиск Папируса. Она отступила. Она подняла руку к пещерному своду, сконцентрировала в ладони свою магию и обрушила на Папируса град мириадов солнечных бликов, которые никогда не видела. Которых Папирус никогда не видел. Которых никто из них не видел — лишь самое старшее поколение, уже обращенное в прах. Например, Асгор. Например, его дети — родные и нет. Например, предки Папируса, которых он никогда не видел и никогда не знал. Как и Солнца.       Он защитился стеной из костей, потом снова и снова, двигаясь мелкими перебежками между обрушивающимися на него атаками. Вслепую он пускал в сторону Рыцаря кости, зная, что она обязана стоять неподвижно и поддерживать свою магию. Такая трата внутренних ресурсов быстро ее истощит, а потому — долго продолжать она не сможет, но продолжала, продолжала поливать его ливнем из солнечного света, неизвестного и незнакомого. Папирус подобрался к ней достаточно близко, чтобы она прекратила, и сбросил защиту, выпрямившись во весь свой исполинский рост.       Рыцарь Сныцарь опустила руку, и на улице словно стало темнее. Она замахнулась, чтобы ударить по земле, и Папирус заковал ее в клеть из алых, кровавых костей — проткнул ее насквозь десятком острейших пик, вырывая из ее глотки полный боли возглас. Как она рассыпалась посмертным пеплом, он не видел, вынужденный отвлечься на нового противника. За своей спиной Папирус слышал визги бластеров и глухой стук костей, взрывающих влажную, напитанную кровью землю. Поднявшийся северный муссон взметнул посмертный пепел в воздух, от чего видимость резко ухудшилась — Папирус был вынужден прикрывать лицо, чтобы ему не засыпало глазницы. На языке каталась знакомая уже горечь, а на зубах скрипело.       Праха было так много, что Папирус не почувствовал медленно подкатившего к несуществующему горлу удушья. Он вонзил призванную себе на помощь кость в землю, опираясь на нее всем своим телом, пережидая этот тягостный, абсолютно отвратительный момент. Бластер Санса бросил на него тень, закрыл собой от света фонарей и чужой атаки в самый последний момент — ровно тогда, когда Папирус поднял налитые яростью глаза, чтобы увидеть, как плавит кости черепа раскаленная лава. Он почти погиб. Еще совсем немного — и он был бы мертв, так и не дойдя до Тронного зала, так и не ступив за его порог, так и не услышав едкий запах золотых цветов, так и не увидев темную, зловещую громаду королевского трона. Санс, уже закончивший свои игрища с Мэджиком с явной победой, взял его под локоть, предлагая помощь.       Папирус, преисполненный ненавистью, прорычал:       — Мы продвигаемся слишком медленно, — так он прорычал, грубо отталкивая руку брата от себя. Он поднялся на ноги, чувствуя, как тревога лизала ему кости и обливала своей слюной-потом ему позвоночник. — Пошевеливайся.       И Санс ответил:       — Как скажешь, Босс.       Он совершенно не оскорбился, лишь улыбнулся ему широко и паскудно, сверкая на свету своим золотым клыком. Щелчком своих мерзких пальцев он расщепил замешкавшегося Вулкина; так он поступал с любым, кто мешал им двигаться к цели. Они ускорились и отвлекались лишь изредка — на мелкие стычки, лишенные жалости и сострадания. Они убивали быстро и без лишних движений, обезглавливали слабых, сворачивали шеи медленных, протыкали насквозь мешающих. Санс максимально облегчил ему задачу, прокладывая путь к залу и давая Папирусу такой необходимый отдых от постоянного использования магии во время долгого промежутка времени.       Тронный зал был пуст, когда они добрались до него. Королевский трон утопал в тенях и остатках посмертного пепла Асгора; в воздухе стоял удушливый запах золотых цветов, растущих прямо сквозь каменный пол, засыпающих своими лепестками жесткий ковер цвета крови. Знамена и гобелены покрывали стены, впитывая в себя пыль и мельчайшие крупицы света — они медленно колыхались в случайных порывах залетавшего сюда сквозняка.       В замке было до мертвого тихо, и даже шум с улицы не проникал вовнутрь. Гробовая тишина прерывалась лишь заглушенными ковром шагами Папируса, не помнящего такого запустения в этом месте. Он был здесь не раз и не два и не три, часто вынужденный приезжать в Столицу на аудиенции к Королю. Еще никогда золотые цветы не разрастались так буйно. Еще никогда в зале не было так темно и тихо. Еще никогда он не бывал здесь один. Все это было настолько ново, насколько вызывало опасения.       Санс неуклюже поклонился ему — манеры совершенно ему не шли — и пригласил Папируса сесть на свое заслуженное место. Папирус немного помедлил, смотря за тем, как пальцы брата ощупывают золотую корону, перекатывают ее бока, стряхивают с нее королевский прах, стучат по драгоценным камням, хотя они явно не были подделкой. Она опустилась ему на голову, когда Папирус утоп в мягком, роскошном сидении, не похожем ни на диван в их халупе, ни на потрепанное гостевое кресло в кабинете мертвой Альфис.       Санс сказал:       — Король мертв, — так он сказал, и шепот его заливался Папирусу в череп, словно патока. — Да здравствует король.       Санс спросил:       — С чего Его Величество начнет свое правление? — Так он спросил, и оседлал его бедра, и взял его за руки, и положил их себе на тазовые кости.       Папирус ответил ему:       — Я посажу тебя на самую короткую цепь, чтобы ни на кого, кроме как на меня, ты не смог посмотреть, — так он ответил и намотал его золотистый поводок себе на кулак, не сводя взгляда с его мерцающих в темноте пустого зала глазниц. — И чтобы никто, кроме как я, не смог на тебя посмотреть.       И Санс, его омерзительный старший брат, сказал:       — Как ты пожелаешь, мой Король.       Он прошептал это в его приоткрытый рот и взял его за руку, заставляя нырнуть ею под свою футболку. Папирус оцарапал его исперещенные старыми шрамами ребра, скользнул по прогнувшемуся позвоночнику, безошибочно находя уже влажную, сочащуюся влагой душу. Когда длинные пальцы Папируса сжались вокруг нее костяной клеткой, Санс протяжно застонал, и в глазницах его задрожали алые, магические огоньки, поглощающие своим светом затапливающую Тронный зал темноту. Он заскреб кончиками фаланг по плечам, по влажному от чужой крови алому шарфу, по мягкой обивке из бархата. Санс дрожал в его руках и ерзал, не в силах произнести и слова — способный лишь стонать, как последняя потаскуха, пока он мял и сжимал его жадную, сгнившую душу в своих пальцах.       Снедаемый похотью, он представлял из себя жалкое, но при этом потрясающее зрелище. Папирус придерживал брата под спину, чтобы он не свалился с его коленей, терзал его душу недостаточным, почти поверхностным проникновением в ее мягкую суть большим пальцем. Санс то приникал к его рту своим собственным, лизал языком его зубы и язык, то прогибался в спине и скулил, как течная сука. Он просил и молил — безмолвно, жестами и дрожью, голодом в глазах и хрустом в костях. Он притягивался и отталкивался, цепляясь своими мерзкими, грязными пальцами за все, за что мог ухватиться, и все равно не получал того, чего хотел, в должной мере.       В какой-то момент он почти выдохся и намеренно расслабился, подводя себя к долгожданному краю, но Папирус резко обрубил любое движение, лишь цепко схватившись за его тазовые кости напоследок, а потом и вовсе убрал свои руки, укладывая их на широкие подлокотники и откидываясь на мягкую спинку, утопая в алом бархате.       Папирус приказал:       — Заслужи.       Папирус приказал:       — Заслужи, иначе не получишь ничего.       Папирус приказал:       — Заслужи, иначе я накажу тебя так, что тебе не понравится.       Санс посмотрел на него расфокусированным, осоловевшим взглядом. Он медленно втянул застоявшийся, горячий воздух через носовую впадину и, не отводя лица, обнял ладонями его душу, запертую в грудной клети. Взгляд его стал более осмысленным, и он затопил Папируса в своем благоговении и жажде. Он прогнулся навстречу чужим подвижным пальцам, скользнувшим в нутро его сути сразу, не давая времени на передышку и отдых — ощущения поглотили его с головой, отрезали от мира, оставив лишь едкий запах золотых цветов. Он застонал, крепко вцепившись в плечо брата, запрокинул голову, от чего корона съехала на бок, и сполз по сидению ниже. Санс терзал и мучил его, задавая неровный, то ускоряющийся, то замедляющийся темп, а потом скользил языком и широко лизал, избавляя от излишней терпкой влаги.       Папирус сжал его плечо до опасного скрипа, рискуя переломать и без того хрупкую ключицу. Санс действовал без жалости и сожаления, давая именно то, о чем его просили. О чем ему приказывали. Санс заслуживал, отдавая этому служению себя всего, невзирая на собственное возбуждение и собственные желания. Как верный, послушный раб.       Папирус смилостивился: он сжал его душу в ответ свободной рукой, пачкая свои пальцы во влаге и потеках магии, пронзая ее насквозь. Их накрыло одновременно, и души их, впервые за все время их связи, срезонировали, окатив Тронный зал ослепительным всполохом магии и градом костей — чьих именно, было не разобрать. Санс рухнул на его грудь всем телом, зацепившись цепкими, дрожащими пальцами за его ребра. Глазницы его были черны и пусты, а кости — обжигающе горячими и пахнущими жаром. Папирус посмотрел на свои перепачканные пальцы и кощунственно вытер их о роскошный алый бархат, которым был обит королевский престол. Он прочувствовал настолько полноценное опустошение, что зрение его на мгновение пропало, затапливая окружающее пространство черной, густейшей темнотой. В Тронном зале вновь встала душная, плотная тишина.       Она была нарушена ровно тогда, когда человеческий ребенок заявился сюда — в окровавленных тряпках, ранее бывших ему одеждами. За слоем посмертного праха не было видно ни рисунка на его свитере, ни блеска медальона, что висел на его шее на тонкой цепочке. В руках ребенка был нож. И нож, по обыкновению, был красен от крови. Папирус подпер кулаком череп и вытянул вперед свои длинные ноги, всем своим видом показывая, насколько он устал от происходящего.       Ребенок не желал говорить. Он лишь молчал, продолжая стоять в пятне рыжего света, дыша медленно и глубоко. Санс сделал шаг вперед из-за трона, и глазницы его сверкали полным ненависти алым огнем. За его спиной выросли скалящиеся в вечном агоническом оскале звериные черепа, и Папирус остановил его жестом, призывая к терпению. Санс повиновался ему, пусть и нехотя.       Папирус сказал:       — Не следует нападать на гостей прямо с порога, — так он сказал, и голос его был ровен и глух. Ребенок дрогнул от его слов. — Давай лучше послушаем, что наш гость хочет нам сказать.       И человек сказал ему:       — Вы двое мне мешаете — уже очень давно.       Человек сказал ему:       — Вы двое должны были умереть — уже очень давно.       Человек сказал им:       — Вы двое умрете прямо сейчас, как должны были — уже очень давно.       И более ничего человек не сказал им обоим — он лишь сорвался с места в стремительный бег, крепко сжимая окровавленный нож в своей детской руке. Это было так знакомо и так известно, что это вызывало ничего, кроме приступа острой, но метафорической тошноты. Папирус осклабился в отвращении и все же поднялся со своего трона, неспешно и почти лениво, призывая длинную магическую кость. Кость эту он воткнул прямо в пол перед собой, приминая пахучие ростки золотых цветов и заставляя блестящий камень пойти трещинами. Земля под ними задрожала, и заходила она ходуном, и ребенок вдруг остановился, прижимая нож к своей груди.       Десятки и сотни костей выросли из земли, превращая Тронный зал в алый, костяной лес. Кости прорывались из-под золотых клумб, рвали ковры и гобелены, заковывая их троих в клетку, из которой не представлялось возможным выбраться. Ребенок боязливо озирался по сторонам, аккуратно отступая, чтобы появляющиеся вновь и вновь кости не задели его смертного, мелкого тельца. Папирус протянул руку над головой и отломил одну из ветвей у одного из костяных деревьев — острую и тонкую, похожую на длинный меч.       Папирус сказал:       — Ты будешь сражаться на моей территории, маленькая тварь.       И напал первым, ловко перескакивая по костяными ветвям, что словно сами по себе ложились ему под ноги в нужное время и в нужном месте. Это было неизбежно. Папирус понимал, что этот бой может длиться вечность — и в каждой такой вечности он будет обессиленным, проигравшим, с разрубленной окровавленным ножом душой, обратившимся в прах, развеянным, подобный Асгору, по Тронному залу. В этом не было смысла. Его конец был предопределен. Вся их временная линия — это череда смертей, пыток и боли. Папирус понимал это как никогда четко.       Папирус чувствовал отвращение и ненависть. Он бил — сильно, слишком сильно, и на блестящем, растрескавшемся камне оставались новые уродливые борозды. Все, о чем он заботился, это поддержание идеального контроля своей магической энергии. Все, о чем он заботился, это сила и мощь его смертоносных ударов. Все, о чем он заботился, это атаки без отдыха и без перерыва. Папирус пытался истощить, измотать, заставить открыться. Папирус мог делать это очень и очень долго. Папирус обязательно проиграет снова.       Костяное лезвие не настолько прочное и долговечное, как сталь ножа. За время их боевого танца он потерял уже семь мечей, и он взял восьмой — короткий клинок, больше похожий на кинжал. Сталь встретилась с костью, отзвуки ударов прерывали тяжелое, надрывное дыхание человека. Когда Папирус подобрался к нему максимально близко, то заметил его глаза, сверкнувшие из-под темной-темной челки. Глаза эти, совершенно бездумные и пустые, не имели никакой осмысленности во взгляде. Глаза эти, широко распахнутые и внимательно следящие за его движениями, были цвета крови. Папируса отбросило на шаг назад.       Все люди были такими? Все они, жители Поверхности, были настолько одержимы убийством любого, кто вставал на их пути достижения цели? Чувствовали ли они что-то кроме злости? Были ли они способны на что-то иное, кроме как на агрессию? Если так, то род Подземелья мало чем отличался от человечества. Они были похожи.       Между ними — огромнейшая пропасть. Пересечь ее никто из них не был в состоянии. Люди приходили сюда из раза в раз — из раза в раз они разрушали их мир, эгоистично перекраивали его лишь под себя, уродовали его себе в угоду. Они ломали этому миру кости. Рвали сухожилия. Раздирали мышцы. Поджигали нервы. Мир издыхал и страдал, пребывая в состоянии вечной агонии. Временная линия стенала и рушилась, дробилась на множество других — таких же, но при этом совершенно непохожих. И все они ломались, снова и опять, опять, опять, снова ломались, трещали по швам, истекали кровью.       Как истекали кровью кости Папируса. Обломленные ветви костяных деревьев брызгали магией на лепестки золотых цветов, на раздробленный камень, Папирусу на лицо, человеку на руки. Удушливый, едкий запах витал в застоявшемся воздухе и раздражал обоняние; Папирус не сводил цепкого взгляда с маленькой фигурки человеческого ребенка, держащегося за резаную рану на своем плече. Человеческая кровь стекала по его человеческим пальцам, и вонь ее вплеталась в цветочный мускус еще одной органичной нотой.       В какой-то момент человек отвел от него взгляд и посмотрел куда-то сквозь него. Человек посмотрел ему за спину, и губы его растянулись в широкой, полубезумной улыбке — обнажились белые, блестящие от слюны зубы. Папирус рванул ему навстречу, преграждая дорогу, а потом оттолкнул его от себя в глубины костяных зарослей с такой силой, что тонкие ветки затрещали и с глухим стуком посыпались на пол.       Папирус сказал:       — Твой противник здесь я, а не он, — так он сказал, перебарывая острое желание обернуться, чтобы посмотреть на замершего у трона Санса.       На Санса, который не двигался, не помогал, не мешал. На Санса, который выполнял его приказ и не вмешивался. На Санса, который являлся единственным рычагом давления. На Санса, вверившего свою еще живую душу в его жадные руки. На Санса, не произнесшего и слова за все то время, что он сражался с человеком. На Санса, своего старшего брата, на этого безмозглого ублюдка, эту жалкую падаль, на Санса, который, он уверен, даже не шелохнулся, на него…       Папирус смотрел только вперед. Человек медленно поднимался на ноги, оправляясь от падения. Ранки и ссадины на его теле кровоточили, пачкали и без того пришедшую в негодность одежду. Он попытался атаковать Санса снова, и Папирус ему вновь помешал — он запустил в человека клинок, словно копье, но тот успел среагировать и ушел в сторону. Папирус обрушил на него дождь из костей. Папирус откинул его к стене своими руками — снова. Папирус в последний момент вызвал стену из костей, прикрывая Санса, словно щитом — снова. Человек врезался в нее и упал. Его отбросило назад. Его отбросило назад. Санс был для него недосягаем.       Санс стоял на месте. Он стоял, спрятав руки в карманах своей куртки, и череп его был скорбно опущен, как и плечи. Папирус все-таки посмотрел на него, посмотрел, чтобы увидеть, как он, по обыкновению, совершенно ничего не делает, ожидая, когда его младший брат сделает всю грязную работу. Когда он закончит, и они снова пойдут домой, или на поляну эхо-цветков в Вотерфолле, или к Гриллби, или еще куда-то, куда они там обычно ходят?..       Папирус защищался от ударов ножа, окровавленное лезвие которого рассекало воздух с сухим свистом. Кости трещали под натиском, рассыпались на осколки, заменяли друг друга; они меняли свои роли нападающего и защищающегося между собой, продолжая эту бесконечную какофонию, эту глупую игру на истощение. Костяной лес угрожающе выл сквозняком, раскачивался под его давлением, шипел ветвями, сверкал в неверном свете свечей. Папирус чувствовал усталость. Атаки его стали слабее. Защита его ослабла, и нож бил прямо по его броне, по его костям, пытаясь добраться до души. Санс, застывший куском мрамора подле королевского трона, сжимал в своих пальцах свою золотистую цепь и не сводил глаз.       Папирус застыл, чувствуя, как взбухло и заворочалось что-то липкое, живое и грязное в его грудной клетке. Как свободный узел шарфа стал донельзя тесным и тугим. Как позвоночник его окатило волной холодной дрожи. Как крестец его схватила своими когтями неясная, злобная тревога. Как заскрипел посмертный пепел на его зубах. Как потухли его глазницы, как сковало его пальцы, как подкосились его ноги. Папирус упал на колени, обессиленный и обреченный — как когда-то, которого он не помнил. Папирус упал на колени, но головы своей не опустил, лишь схватился за собственные шейные позвонки, сам того не ведая. Человек смотрел в его глазницы, невидящие и залитые пустотой, и улыбался, улыбался, улыбался, скалил свой мелкий рот, показывал свои зубы и…       Санс закрыл его собой. В руках его была кость — совершенно обычная, которую он держал обоими руками прямо перед собой. На кость эту рушились удары ножа, рушились и рушились, а Санс продолжал защищаться, продолжал терпеть. Он делал то же самое, что и тогда, очень давно, когда Папирус пытался научить его контролю и терпению. Санс делал то же самое. Санс защищался, закрыв его израненное, ослабевшее тело собой. Как он делал это в детстве, когда они были вынуждены скитаться вдвоем. Когда любой монстр мог избить их до полусмерти, но им все равно удавалось сбежать в самый последний момент. Им удавалось выжить. Тогда Санс был слабым, настолько же слабым, каким он был и сейчас. Папирус был слабее. И сейчас, корчась на каменном полу, он словно попал в те проклятые, ужасные времена, когда он был ни на что не годен. Он был ни на что не способен. Он был жалок и слаб. Он был бесполезен. Он был обузой.       Санс защищал его собой. Санс нарушил приказ.       Его согнутые в коленях ноги дрожали, и все его тело тоже дрожало — от каждого удара он словно становился меньше и слабее. Костяной лес, что клеткой обступал их со всех сторон, медленно рушился, распадался на составные части, каждая из которых была похожа сама на себя. Магия его ослабла, потеряла весь его контроль и опадала — с глухим стуком кости валились на пол, обращаясь магической пылью. Лес рушился. Жизнь Папируса рушилась. Призванная Сансом кость рушилась, звонко ломалась, покрываясь жирными, ветвистыми трещинами. Он продолжал стоять, упрямо накладывая на них слои магии, которые тут же рассыпались серой пылью, не способные залатать быстро образовывающиеся бреши.       Санс зарычал — от отчаянья и досады. Человек нанес последний удар — размашистый, мощный, фатальный. Кость в руках брата переломилась, и он отступил на шаг назад, тяжело дышащий, уставший, измотанный. Санс приложил руку к своей груди, и Папирус опустил взгляд — о каменную крошку разбилось насколько жирных капель крови. Она была такой густой, что казалась черной.       Нож человеческого ребенка был красным от крови. Его широко распахнувшиеся глаза были красными от крови. Кожа его лица была красной от крови. Его одежда была красной от крови. Изъеденный трещинами каменный пол под ногами Санса был красным от крови. Он пошатнулся и осел на колени, прямо в собственную кровь, в собственную жизнь, в собственную смерть.       Санс сказал:       — Что-то я устал, Босс.       Санс сказал:       — Я, наверное, завалюсь к Гриллби.       Санс спросил:       — Тебе что-нибудь взять?       Он обернулся через плечо. Глазницы его были пусты и черны, и даже в их сокрытых тенями глубинах не было и слабейшего проблеска магии. Рот его улыбался, демонстрируя ряды острых, блестящих зубов. Золотой клык, неизменный и сверкающий, был залит кровью. Санс улыбался ему, мертво и пусто, и кровь стекала с его рта ему на грудь, сокрытую тканью порванной футболки. В дыре не было видно привычного свечения его маленькой, проданной за грош души.       Папирус покачал головой в ответ: ему ничего не нужно. Он обязательно придет. Они встретятся вновь. Они увидят друг друга — обязательно. Санс только кивнул, и тело его, теперь уже безжизненное и бездыханное, рассыпалось на тысячи осколков, частичек, песчинок. Все, что осталось от него — его ошейник, погребенный под горком пахучего праха. Когда Папирус тронул золотистую цепь, будто утратившую свой блеск вместе со смертью своего носителя, тягостное ощущение утраты отступило. Папирус перестал ощущать что-либо. Ему было наплевать.       Ему было наплевать, когда человек стал говорить с ним. Папирус не слышал ни слова. Ему было наплевать, когда человек засмеялся. Папирус не понял шутки. Ему было наплевать, когда еще один удар рассек и его грудную клетку. Папирус не почувствовал боли.       Наплевать, наплевать, наплевать. Не это ли Санс ощущал каждый раз, когда Папирус умирал на его глазах?       Он знал, что все обернется именно так. Он знал, что все закончится именно так. Он был готов к своему бесславному концу. Он был готов к поражению. Единственное, к чему он не был готов, так это к тому, что брат закроет его собой. Что он нарушит отданный ему приказ. Что он пойдет против его воли. Что он вмешается, несмотря на запрет.       Санс не сдержал свое обещание оставаться в живых. На самом деле, Санс никогда не сдерживал своих обещаний, маленькая, лживая мразь. Санс никогда не говорил правды. Все, на что он был годен при жизни — выполнять простые поручения и следовать простым указаниям. Никаких сложных задач. Никакой самодеятельности. Никаких обещаний. Это все, что от него требовалось.       Даже с этим он не смог справиться. Папирус усмехнулся своим мыслям, текущим до одурения медленно и неспешно, словно патока. Он скосил взгляд на человека, возвышающегося над ним ребенка, которому было не больше десяти лет. Его припорошенные посмертным пеплом и магической пылью волосы лениво развевались на слабом ветру, открывая его яростный, недовольный взгляд. Он вновь сказал что-то, но Папирус его не услышал, покачав головой.       Из последних сил, Папирус произнес:       — Я не слышу тебя.       Папирус произнес:       — Опустись пониже и повтори.       Человеческий ребенок, к его удивлению, сделал это, лишь на секунду замешкавшись. Он опустился перед ним на колени и склонил голову, ласково прижав лезвие ножа к его горлу — маленькое напоминание о том, что Папирусу не стоит совершать опрометчивых поступков. Папирус не собирался совершать опрометчивые поступки. Он медленно кивнул, принимая правила их маленькой игры, и почувствовал теплое дыхание человека на своих костях.       Возможно, человек воспринял его просьбу, как последнюю волю умирающего. Папирус слышал об этом когда-то, может, читал что-то подобное в одной из книг, посвященных человеческой истории. Воля эта была неприкосновенна, и ее, священную и важную, нужно было хотя бы выслушать. Было необходимо дать шанс ее высказать. Выполнять было необязательно — мертвецы не смогут проверить тебя на благочестие и исполнительность.       Это негласное правило позабавило Папируса тогда. Сейчас же оно давало ему маленький, совсем крохотный шанс. На самых последних остатках собственной решимости, он вытянул свою длинную ладонь и прислонил кончики пальцев к человеческой грудине. Одного размашистого удара объятой осколками собственно магии ладони хватило, чтобы пронзить его слабые, еще мягкие ребра. Внутри ребенка было до одурения жарко и влажно.       В Подземелье существовало лишь одно правило, которому подчинялся любой родившийся здесь монстр — от мала до велика. «Убей или будешь убит», их главенствующий закон, их единственная заповедь, их искренняя молитва. Любой, кто воспротивится — падет. Любой, кто попытается обойти — падет. Любой, кто попытается сбежать — падет.       Папирус уже был мертв, и терять ему — нечего. Фаланги его пальцев скользили по мокрому, горячему нутру, нащупывали пульсирующий, живой комок мышц. Человеческое сердце билось в агоническом стуке, работало вхолостую, качало убывающую кровь. Когда пальцы его сжались клеткой вокруг, когда фаланги вонзились в мягкое мясо, когда он сдавил это еще живое сердечко, ребенок захрипел. Кровь брызнула из его рта Папирусу на лицо.       Хоть Санс и не увидит этого — он отомстил. Хоть Папирус и не запомнит этого — он отомстил. Остальное же было неважно. Папирусу было наплевать.       Сколько же раз ты умер, Папирус?
47 Нравится 12 Отзывы 9 В сборник
Отзывы (6)