ID работы: 8920607

Нимфетка

Гет
R
В процессе
219
автор
hefestia бета
LizHunter гамма
Размер:
планируется Макси, написано 168 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
219 Нравится 79 Отзывы 110 В сборник Скачать

I. Черти в табакерке

Настройки текста
Примечания:
      Лисет Макнамара.       Норвегия, Алта. Полувоенный институт Дурмстранг. 12 января 1975 года.       23.       На самом деле я с самого начала ожидала, что наше романтическое (не совсем, но ладно), воссоединение прервёт кто угодно. Буквально кто угодно. Элла Андреевна решит внезапно вернуться пораньше на несколько дней и обязательно вломится на кухню; Адель заявится попросить меня о чём-нибудь дохрена важном в самый неподходящий момент в мире; Душка захочет пожрать на ночь глядя впервые за все шестьдесят лет своей жизни… Кто угодно. Даже директор Каркаров неожиданно выскочит из-под стола с палочкой наготове, чтобы я пояснила за феминизм, но реальность была куда интереснее и грустнее одновременно.       Это была Островская.       Сраная, мать его, Островская.       Вот кому-кому, а ей мне почти всегда хочется выколоть глаз вилкой, причём оба и без особой жалости. Нет глаз — нет возможности поковыряться у меня в голове, а этим профессор не просто увлекается, а отчаянно грешит. Если женская мастурбация открывает портал в ад, то Островская и менталистика давно уже скупили все билеты и скоро отправятся туда первым рейсом с моей посильной помощью.       Пинка для ускорения я ей дала бы с радостью.       Боже, как же я её ненавижу, вы представить себе не можете, вот право слово! Наверное, я даже отца ненавижу куда меньше, чем Островскую.       — Вероятно, это из-за того, что твой батяня, несмотря на своё первое место в иерархии знатных долбоёбов, брезгует читать твои мысли. Знает, что ничего лестного там не найдёт.       — И адекватного.       — Безусловно.       — Удивительно, правда?       — Я бы не сказал, моя курочка. Ты удивительно тупая, но не всегда. Чаще всего ты просто бешеная. Ну и ёбнутая на голову, но это уже так, дополнительно.       — Как много комплиментов для одной меня.       — Это не комплименты. Я же сказал — тупа-ая.       — Козёл.       — Да-да, я.       Пока я пытаюсь рассмотреть строение своей черепушки изнутри посредством интенсивного закатывания глаз, Антон разворачивается в сторону открывающейся двери — его плечи напрягаются, челюсть двигается туда-сюда, будто он что-то прожёвывает, но в итоге успокаивается также быстро, как я (а точно я?) успела его выбить из равновесия.       Островскую он встречает не снисходительно-плутовской улыбкой, как меня ранее, хренов обольститель малолетних соплячек, а чрезмерно дружелюбным оскалом. Тонкие губы дёргаются, складываясь в жёсткую мрачную гримасу, меж тёмных бровей пролегает остро заметная хмурая складка… Он меняется на глазах, будто сбрасывает с себя чужую овечью шкуру, но шерсть противно липнет к коже, и Антону приходится сдирать её с себя кровавыми комьями золотистой шелухи, прежде чем обнажить свой истинный облик.       И ничего овечьего там не предвидится.       Тяжёлая волчья настороженность прячется под слоями тонкой белой шерсти свитера, сухая ласка болотного взгляда темнеет и холоднеет, но он улыбается — улыбается почти приветливо, почти ласково, почти… Очень много почти, но от этой улыбки у меня все слова стрянут в глотке задушенным испуганным писком. Честно говоря, хочется забиться под стол, даже если там реально сидит директор, готовый выскочить в любой момент, чтобы испортить наше недо-свидание, которое и свиданием-то не считается и всё-таки узнать тайну радикального феминизма. Последнее интересует его куда сильнее.       От такого Антона более, чем просто хочется держаться подальше, но я всегда была идиоткой — сердце сладко замирает в груди на несколько растянутых восковых мгновений, прежде чем забиться ещё сильнее, бабочки щекочут желудок кровавыми крыльями, а я готовлюсь хлопнуться в счастливый обморок в любой подходящий и неподходящий момент.       Жаль только, что воспалённая гордость зудит и болит…       — Не гордость. Гордыня.       — Завались.       …но это я могу пока что потерпеть. В конце концов, у нас тут гости. Целая Островская, не меньше!       Она распахивает дверь рукой, обтянутой плотной кожаной перчаткой, резко цокает каблуками сапог — под её ногами хрустит тающий снег, который она притащила с улицы, а заодно и моя умирающая возможность узнать ответ на свой вопрос. Все начинания, раскручивания Антона на возможность узнать эту историю из прошлого, способную очернить его репутацию по самое не могу, прямо сейчас подыхают, стенают и мнутся под чеканной поступью Островской, которая никак не могла выбрать время удобнее, чтобы заявиться на кухню.       И что-то мне подсказывает, что спешила она конкретно к Антону, а не ко мне. Соскучилась, наверное.       — Да ну нахер, — удивляется дьявол. А вот я — не особенно. На минуту мы с ним меняемся местами.       Лицо Островской, очень бледное и некрасивое, заостряется, стоит ей увериться, что это действительно Антон. Она расцветает буквально на глазах, как будто завядший бутон подвергается оживляющему заклятию. Самодовольно расправляет узкие плечи, вздёргивает вверх подбородок и даже растягивает губы в гримасе, которая должна напоминать улыбку, но на деле является оскалом. Причём далеко не радостным. Так собака радуется подбитой лисице, которую безжалостно загнала в угол и теперь выбирает, что ей отгрызть первым — правое или левое ухо. Антон улыбается примерно также, и в итоге они скалятся, будто цепные псы, больные бешенством и азартом охоты — кто кого сожрёт первым.       Я, как самая умная лиса на свете, благоразумно ныряю в нору кухонной черноты. Сразу пара горящих свечей тухнет, как от порыва ветра, рунный круг на плите, который до этого иногда вспыхивал мелкими синими огоньками, перестаёт работать и медленно гаснет, а я благоразумно предпочитаю слиться со стеной. Мне не особенно улыбается светить перед Островской зацелованными губами или глазами, лихорадочно сияющими от раздирающего меня удовлетворения. Она сраный менталист. Сразу же полезет в голову, а мне этого не нужно от слова совсем. Поэтому я предпочитаю прикинуться элементом декора и понаблюдать за разгорающимся скандалом со стороны. То, что Островская пришла скандалить видно с первого же взгляда.       А со второго хочется ей уебать, но это уже лирика. Хотя и с первого тоже. Так что проще прикинуться ветошью, а не попытаться оглушить её со спины.       Дверь за ней захлопывается неслышно.       — Антон Долохов, — повторяет Островская ещё раз, с тянущим неудовольствием, в голосе лязгает сталь. — Я не ожидала, что ты посмеешь заявиться сюда после того, как тебе велели убираться.       — Ого, — охуевает дьявол.       — Ого, — охуеваю я.       Оба охуеваем, короче говоря. Конкретно так, забиваемся по всем фронтам персональным ахуем. Были бы двумя разными существами в отдельных телах — ещё и переглянулись недоуменно, плечами пожали, но вместо этого приходится переглядываться с воображаемым отражением в зеркале, которое удивляется даже не как я, а куда сильнее.       Чем дальше в лес, тем синее помидоры.       — Кажется, мы что-то пропустили.       — Что-то очень и очень важное. Когда это Каркаров успел выставить Антона из Дурмстранга?       — Понятия не имею, курочка моя. Помнится, в день его последнего посещения, когда ты ждала его на квиддичном поле, он не выглядел так, будто его выгоняют. Вас там случайно никто не спалил? Ну, как ты к нему подкатывала.       Меня прошибает холодный пот.       — Быть такого не может. И я к нему тогда не подкатывала! Вроде бы. Скорее всего, это из-за кабака.       — Точняк! — дьявол неожиданно ликует, едва ли не повизгивает. — Вот и порешали. Игорёчек очень сильно разозлился, зуб даю. Он такой зануда!       — Он пидорас.       — Не оскорбляй геев!       — Я не оскорбляю геев, придурок. Пидорасы и пидоры — это разные люди. Пидор — это мужчина, который любит мужчин, а пидорас — это такие люди, как Игорь.       — Никак не разберусь в этом вашем молодёжном слэнге.       — Никак не разберусь в себе.       — Ой, всё! Началось в колхозе утро, петухи залаяли!       Впрочем, я сильно отвлекаюсь, и в мир возвращаюсь после того, как слышу голос Антона — заиндевевший, ледяной, будто глоток студёной воды из лесного ручья, надменный… Со мной он никогда так не говорил. Снисходительно — да, раздражённо — тоже да. Флиртующе, игриво… Это всё было. Он даже наорал на меня единожды, когда за волосы таскал около кабака, но с таким ядовитым презрением, сочащимся с языка змеиным ядом, он не обращался ко мне никогда.       Надеюсь, что никогда не обратится, потому что я вздрагиваю и невольно шагаю ещё дальше, назад. Пытаюсь слиться со стеной всеми силами, чтобы не попасть под горячую руку и не огрести заодно.       — Как мило ты меня встречаешь. Мама давно не учила вежливости?       У Островской вытягивается лицо, будто он в неё плюнул. Не просто плюнул, а харкнул, а потом ещё тщательно растёр и добавил сверху. Короче говоря, лицо оскорблённой невинности она сыграла почти безупречно.       — Какая ещё мама? Мама Островской? Или он про…       — Да нет, курочка моя, он, кажется, про свою маму.       — А кто его мама?       — Интересно, я когда-нибудь дождусь того дня, когда ты наконец начнешь думать мозгами, а не пиздой?       — И не надейся.       — Надеются глупцы, мне остаётся лишь мечтать.       — Вот и мечтай молча, ты мешаешь мне подслушивать!       — В этом ты у нас ас.       О да, в подслушивании я действительно ас. Взять хотя бы недавнюю новогоднюю веселуху, где я полчаса грела уши над разговором Душки и Адель, это же… Бьёт меня обухом по голове. Буквально швыряет на пол и пинает по рёбрам, разбивает нос искренним пониманием — всё это время они говорили об Элле Андреевне! И когда Антон в первую нашу встречу называл их мать мымрой — я запомнила это, хотя и значения не придала, и когда жених Адель попытался приструнить его этим, и когда Душка сказал, что Элла лжёт о своей нелюбви к сыновьям… Или не сыновьям, я не могу вспомнить точно, мысли разбегаются во все стороны, будто крысы, отчаянно спешащие покинуть тонущий корабль.       Минус одна загадка как минимум — Элла Андреевна мать Антонина, и, кажется, они всем своим семейством по какой-то причине в контрах с Островской. А заодно сама Элла Андреевна в недоконтрах со своим сыном — так думает Адель, но опять же, Душка возражает насчёт этого. Голова реально идёт кругом. Раньше я как-то не собирала все эти мелочи в одну кучу, но теперь звёзды засияли, планеты встали в ряд, а мозаика сложилась полноценной картинкой.       Элла Андреевна — мать Антона!       А между тем разворачивается новый акт драмы, который мне невольно приходится наблюдать, хотя, на самом деле, вся любовная муть вымылась из головы, и сейчас я хочу одного — беспалевно съебаться в свою комнату и разложить всё по полочкам, изучить сложенное оригами тщательнее, чем позволяет мой спешный анализ в атмосфере приближающейся катастрофы.       Ставлю, конечно же, исключительно на Антона. Как иначе?       Островская в это же время кипятится, как чайник.       — Вот как, Антонин, — почти шипит она, брезгливо приподнимая верхнюю губу и обнажая идеально-ровные белые зубы, даже слишком идеальные. Гневно скалится, и в этот момент почему-то кажется мне чрезвычайно красивой, будто резкость её черт впервые получает какую-то особенную яростную привлекательность откровенно тёмного, нехорошего происхождения. — Вот оно как. Ты все-таки решил вернуться к бабушке? Нагулялся в Англии? Нагадил, и, как всегда, явился к мамаше, чтобы она за тобой прибрала?       Значит, Элла Андреевна прикрывает сына. Вопрос — от чего или от кого? И не связанно ли это случайно с той процессией боевиков, которые заявилась в Дурмстранг чуть ранее и напугали Альберту до того, что она позднее сорвалась на мне? А если от чего — не от наказания за то, что случилось с Марсель, случаем? А вот эту мысль мне приходится гнать от себя поганой метлой, потому что… Потому. Есть дела поважнее, чем история об изнасиловании десятилетней давности, в которой неожиданно (для меня так точно) фигурирует имя моей сердечной привязанности.       Пока, собственно, эта самая сердечная привязанность мешает мне сносно размышлять одним своим присутствием, от которого подгибаются коленки и рот наполняется слюной.       Так, не отвлекаемся. Ещё и бабушка. А бабушка у нас княгиня Долохова… Та самая, что возглавляет отдел магического правопорядка, в который так сильно стремится попасть Альберта после окончания Дурмстранга, чтобы не выходить замуж за идиота, которого ей нашёл Ростислав в очередном приступе чистокровного помутнения. Альберту даже не смущает, что на княгиню работают не просто люди, а фактически рабы, не способные даже выходные взять без её позволения. И, кстати, в этом же отделе работает Света Гордеева.       Что-то я начинаю путаться в происходящем, везде какие-то странные пересечения, а мысли гудят, как встревоженный рой диких пчёл.       — Хватить уже мучить свою одну-единственную извилину, лучше слушай внимательнее! Потом разберёмся, кто, с кем, когда и в какую дырку! Не отвлекайся, иначе пропустим всё самое интересное.       — Как низко ты пала в своей ненависти.       Антон едко хмыкает. Небрежным жестом сует руку в карман брюк, выуживает оттуда пачку магических сигарет с каким-то ярким пафосным логотипом, зажимает одну меж губ и медленно прикуривает от палочки — картинно-красиво, ярко, притягательно, будто снимается в кино. Гулко бьётся моё сердце, а он будто успокаивается с каждой новой затяжкой — сизой серостью дым течёт по его пальцам, обволакивает ладонь, вьётся, гнётся. Он и сам в своей серебряной дымке плывёт томностью рисованного образа по краям жёсткими штрихами — демонический магнетизм напитывается табачной тяжестью, наливается силой, и с каждым новым клочком пепла, падающим куда-то на пол, пачкающим его начищенные ботинки тусклыми разводами, я влюбляюсь всё больше и больше.       Хотя куда уж больше, казалось бы? Больше уже никуда, но я умудряюсь.       Но чем дольше Антон молчит, тем страшнее мне, и тем сильнее бесится раздраконенная и распалённая их стычкой Островская. Она как молодой вулкан, который вот-вот взорвётся и своим взрывом уничтожит к чертям собачьим весь Дурмстранг, а после одной останется на изуродованном пепелище изувеченной бешеной тварью.       Хотя она просто сука.       — Мамаше? Не дай Мерлин тебя эта мамаша, — он давит на это слово языком, катает во рту конфетой, говорит почти с садистским наслаждением; смешинки тонут и захлёбываются в яде его мягкой лукавости, — услышит. Ей это очень не понравится.       — И за что Элла так не любит Островскую? — Интересуется дьявол задумчиво.       А я пока что не имею ни малейшего понятия. Вообще молчу и не отсвечиваю, пока взрослые разбираются в своих очень сложных и очень странных делах, от которых меня тянет закатить глаза или закурить. И прислушаться заодно — всё-таки много всего интересного и любопытного можно насобирать даже в простой ссоре.       Но сейчас я хочу иного.       Я хочу целоваться с Антоном до посинения, и поцелуями считать хрупкие розовые позвонки на его шее, а не пытаться понять, как бы мне прошмыгнуть мимо этого скандала и не попасть под горячую руку что одного, что второй. Ещё и Марсель, о которой надо бы подумать на досуге… Действительно подумать, а не отложить подальше, чтобы не мучиться потом сожалениями и всем сопутствующим дерьмом.       Островская всё никак не умолкает, горячится ещё сильнее, почти полыхает. И это удивительно. Я никогда её не видела такой разъярённой. Был бы у неё хвост — она хлестала бы им себя по бокам, как кошка, готовая к драке. Насчёт драки без понятия, а вот вцепиться когтями в глаза Антона она ой как не против, это видно.       — В этом мне точно повезло. Она весьма вовремя уехала в ваш питерский рассадник мерзости и грязи, ты так не думаешь?       — Я думаю, что тебе не стоит лезть туда, куда не просят.       — Вот как?       — Именно.       Хлещет насмешкой наотмашь, будто отвешивает увесистую пощёчину. Островскую трясёт от гнева.       — Было бы именно, если бы твоя полоумная бабка…       Она почему-то не заканчивает. На секунду останавливается, шумно втягивает в себя воздух, будто пытается найти силы не сорваться на крик, но в итоге просто замирает, сипло дыша через раз. Антон неспешно докуривает. Только пальцы снимают сигарету чуть сильнее, чем следовало — он злится, на что и почему я не могу пока разобраться.       — Скажи ей об этом в лицо, а не еби мне мозги. А заодно разуй глаза.       Кажется, сейчас будет взрыв. Но вместо этого Островская вдруг приглаживает растрепавшиеся белые волосы, нервным жестом поправляет фуражку, пересчитывает судорожно пуговицы на наглухо застегнутом мундире пальцами, скользнув вниз, и…       Её ледяные глаза вдруг впиваются в меня, как острые стрелы. Она яростно щурится, безошибочно вычленив меня из моей норы и той полутьмы, в которой я затерялась.       — А ты что здесь забыла, Макнамара?! — Но смотрит так, будто ожидала застать меня тут, правда, по голосу это непонятно, он тяжелеет и вибрирует, Островская плюёт раздражённо: — А ну марш отсюда! Свободна.       — Валим-валим!       Меня сию секунду сдувает ветром. Напоследок, мелькнув из-за спины Островской медлительной рыжей тенью, я, основательно поколебавшись, нахожу в себе смелость послать Антону быстрый и почти незаметный воздушный поцелуй.       Он склоняет голову набок и улыбается. Действительно улыбается.       За дверь я выскальзываю довольная и с целой кучей всякого важного в голове. Жаль только, что кофту на его стуле забыла. С кухни не доносится ни звука.       24.       Из кухни я исчезаю почти незаметно; улизнуть в свою комнату так, чтобы никто не заметил, становится куда проще, чем можно было бы подумать. Дверь за собой не просто закрываю, а зачаровываю, основательно, тремя заклятьями сразу, чтобы никто, не дай боже, не вломился в мою святую святых, как Островская давеча на кухню.       Мне нужно пораскинуть мозгами без свидетелей, поэтому придётся временно затаится где-то между кроватью и туалетом примерно до вечера.       Исчезновение — это именно то полезное умение, которое иногда может потребоваться даже самому скучному волшебнику (ну или магглу, если на то пошло). На самом-то деле я искренне считаю, что скучных людей не бывает, а чужое занудство — сплошные выдумки, и в этом (как и в многом другом, что забавно) я действительно права. Не бывает скучных людей, но бывают вещи, которые их такими делают: быт, равнодушие, усталость, ханжество… Перечислять можно часами, но главная особенность скуки в том, что иногда нужно просто убрать эту мелкую гравировку обыкновенной серости с себя, и тогда все изменится.       Мир покоряется только тем, кто этого желает. Чтобы его заполучить, нужно лишь стать самим собой — тем самым аморально-парадоксальным существом с распахнутой настежь душой и умением любить самого себя в ритме позднего вальса давно прошедшей магической эпохи всеобщего восхищения аристократией, потому что иначе все старания пойдут насмарку. Нужно просто полюбить себя — свой цвет глаз и волос, своё телосложение, переливы своего голоса, шрамы и родинки, незначительные и значительные недостатки, шероховатости и грубости характера; нужно просто полюбить себя. Только тогда мир признает тебя достойным и полюбит тебя в ответ, ведь по-другому не бывает. Если ты себя не любишь, то тебя не любит никто, вот в чем вся соль этой совершенно не смешной, но зато очень правдивой шутки.       Мир вообще любит шутить жестоко и безжалостно. Ненужными влюблённостями врастать в самое сердце. Больными словами бить по гордости десятком пощёчин одновременно. Пеплом посыпать голову, показывая все ошибки, и прошлые, и будущие. Плевать прямо в душу он тоже любит.       А вот я себя люблю. Иногда. Чаще да, чем нет. Мне, на самом-то деле, нельзя себя не любить, потому что в противном случае вся моя жизнь не стоит никакого смысла; потому что если я не люблю себя, то к чему все эти поверхностно-легкомысленные игры? Зачем перекуры в потёмках, суматошные поцелуи не с теми людьми, объятия на грани боли, слова, льющиеся потоком сплетен, шуток и страданий… Если всего этого нет, то зачем тогда жить?       Незачем. Тогда всё не имеет смысла, который худо-бедно, но обретался в моём существовании до этого откровения. Вот в чем дело на самом деле — во мне самой и в моей почти отсутствующей любви к себе.       Люби себя, Лисет. Люби той отчаянной и безумной любовью безнадежно-безудержно влюбленной в саму себя; оставляй вульгарно-яркие отпечатки губной помады на чистом зеркале; стаскивай с себя мишуру тёмного военного хлопка ради того, чтобы продолжать оставаться собой и любить себя. Так, чтобы сумасшедше и взахлёб; так, чтобы горло сводило от смеха или стонов вперемешку с горчащим удовольствием; так, чтобы проживать каждый день как последний.       Особенно люби себя сегодня, этим землянично-сладким днём с ворохом незаметно сияющих на небосклоне звёзд (они сияют всегда, будь как они), которые рассыпал криворукий неумелый астроном (когда-то тебе нравилось рассматривать созвездия вместе с дедушкой, помнишь? Душными летними вечерами, от которых сводило зубы и живот). Почувствуй свою же любовь, Лисет, ведь этот день пахнет… Нет, не так. Точнее, не совсем так. Ни день, ни ночь не пахнут.       Особенно эта ночь.       Ночь не пахнет похотью. Как бы не старались писатели описывать её лёгкое очарование и мрачную роскошь томного лоска, на самом деле сама ночь похотью не пахнет — она, на удивление, лишь создаёт её из мимолетного влечения, раздувает костёр из одной искры и вздымается вверх дымовой ловушкой, тонкой петлёй тугой удавки на шее. Ночь — не похоть, но где-то под чернично-лазурными сводами прячется её самодовольный оскал — так улыбаются вечно голодные львицы перед броском.       Я тоже голодна. Этот голод не имеет ничего общего с обыкновенным, как бы сильно я не старалась его утолить. Свою потребность в недостающих мне внимании и заботе я обычно компенсирую Сашей (до этого) и Антоном (сейчас). Это просто стиль моего общения — постоянный флирт без остановок, туманная путаница намёков в мареве легкодоступной вседозволенности; все это — важная составляющая моего отнюдь не хорошего образа, которого я никогда и ни за что не посмею стесняться.       Я этого не люблю. Я люблю развлечения.       Однако то, что происходит со мной сегодня, романтики назвали бы мелодрамой, а циники — трагедией; я же со своей извечно-острой ироничностью отношусь к ситуации и вовсе комедийно — ну как можно делать из себя страдалицу, будучи полуголой, с сигаретой во рту и последней бутылкой шампанского из своих запасов? Правильно. Совершенно никак.       Я прокуриваю и пропиваю саму себя, чтобы отвлечься от внешнего дерьма хоть ненадолго, прекрасно при этом осознавая, что со дня на день сигареты и алкоголь закончатся, и я останусь один на один со своими чувствами и проблемами, которые множатся в геометрической прогрессии.       Мне так много всего нужно решить…       Но вместо этого я сминаю свою юность, поджигаю и пускаю пеплом по ветру.       И она, вся моя показушная молодость — она реальна. Мне всего лишь почти восемнадцать, но стоит заглянуть в лукавость сияющих глаз или на провоцирующую шкодливую полуулыбку, как восприятие моей наивности сразу же меняется.       — Не так ли?       — Так ли. Ой, ещё как так ли.       Никто не умеет завлекать так, как это делаю я. И нет никакого дела в этой чрезвычайной повышенной привлекательности, добытой искусственным путём — подумаешь! Медно-рыжие волосы (они никогда не были такими густыми и здоровыми раньше, до того, как я начала использовать магические шампуни), светло-зелёные глаза (ну ладно, это вообще досталось от деда), нежная кожа (со сведёнными шрамами и царапинами, наложенными незримыми заклятьями, которые не позволяют разглядеть изъяны); я вся — первый класс, первое место, золото и победа, но моя обольстительность кроется в другом.       В любви к себе.       Когда любовь к себе есть, тогда я прячусь в ней. Прямо под слоями самовлюблённости кроется весь секрет.       Я предпочитаю любить себя, потому что никто другой никогда не сумеет полюбить меня так, как это делаю я. Никому я не буду нужна больше, чем самой себе. Никому и никогда.       Поэтому я кручусь у зеркала долго, старательно и очень тщательно — задумчиво оглаживаю голый живот, провожу пальцами по рёбрам, выкручиваю соски, приподнимаю грудь. Изучаю себя очень внимательно — и симпатичную задницу, и абрис спины, и изгиб шеи — поднимаю волосы наверх и скручиваю их в лёгкую гульку, позволяя паре прядей змеиться по щекам.       Выдыхаю почти довольно, потому что в большинстве своём мне нравится то, что я вижу — скажем спасибо зелью Эллы Андреевны и мне самой. Я берусь за лавандовый крем и принимаюсь растирать не только руки, но и живот, и плечи, и ноги, и даже спину, чтобы добиться натурального и здорового глянца.       В конце концов, мы же с Адель друзья, и я должна выполнить её просьбу, даже если она не вызывает у меня особого интереса. Даже если я думаю сейчас совсем о другом.       Думаю я, конечно же, исключительно об Антоне. Я ни о ком другом и думать-то не могу.       Многие полагают, что даже лёгкая увлеченность определенным человеком поневоле рождает ярую убежденность в том, что он прекрасен и невообразимо хорош. Если так, то я увлечена лишь Антонином и всем миром сразу. Нет, я не особо филантропна (ненавижу людей, к слову) и не прихожу в восторг при виде каждого мимо проходящего человека, который посмотрит в мою сторону, но я пытаюсь любить мир также, как он любит меня.       Выходит у нас не очень.       Любить мир — это трудно. В нём полно грязи, несправедливости и жестокости; он прячет под нависшими веками гор алмазные шахты с солёными угольными слезами, марает дрожащие руки в извести нефтяной плёнки, растянутой по рекам, — а эти реки горят заживо чёрным пламенем и травят кислым дымом затухающие от боли леса, а все вокруг стонет и плачет под тяжестью навалившейся боли — я плачу вместе с ним. Сострадание обычно чуждо таким злобным сучкам, как я — тем, кто вечно голоден и вечно зол, но я слишком люблю мир, чтобы злиться на него. Мне проще изваляться в его грязи с ног до головы, увязнуть в глубоком болоте отвратительной несправедливости, получить обидный щелчок по носу и содрать кожу со спины во время падения с небес на землю; я из того типа людей (волшебников, Господи помилуй, как бы мне самой об этом не забыть), которые наслаждаются жизнью как могут, принимая в себя всю её злобу и желчь, будто самый желанный подарок.       «Ломай меня» — вот что говорю я, и мир вонзается в моё незащищенное горло цепкой бульдожьей хваткой бритвенно-острых зубов, жадно вспарывающих гладкую женскую кожу по собственной жестокой прихоти. Он тот самый соседский мальчишка, бесконечно жестокий и равнодушный. Дай миру слабость, и он сожрёт тебя с потрохами. Он разорвёт податливую горячую плоть на клочки, звериным уксусом пустит из ран застоявшуюся, наполненную поющими феромонами кровь и размозжит голову тяжёлым камнем, лишь бы…       Лишь бы ты, славная горящая девочка в ореоле своей безнаказанной жадности, не стала жертвой кого-то другого. Например, своей же собственной любви.       Ведь так много тварей смотрят на тебя с жутковато-мрачным ожиданием: тонкие восемнадцать, капризно надутые розовые губы, смешные рыжие брови вразлет, длинные рыжие волосы, иногда даже шёлк праздничных мантий, а не обычная форма — на моём лбу будто насмешкой написано яркое: «Жертва». Жертвенно-сладкая в своей гармонии домашнего флекса — в свете горящих свечей плыву гладкой рыбой с золотой чешуей, но стоит ступить в будущую ночь за окном, и невинная овечка сбросит с себя надоедливо-светлую шкурку и обнажит клыки в волчьем оскале. Я не боюсь маньяков — какая вероятность, что два маньяка будут заперты в одной комнате, пока я излучаю исключительную филантропию, дружелюбие и соблазнительность? Студентке Дурмстранга глупо бояться насилия.       Интересно, неизвестная Марсель думала также, прежде чем подохнуть в жерновах жестокости мира, который толкнул её навстречу к насилию? Не знаю. Знаю только, что со мной такого не будет — я другая.       Я люблю мир. А мир любит меня. Точнее сказать, пытается это делать, и выходит это у него очень даже неплохо.       Мир хочет выжрать меня, выпить, разорвать, задрать и выдрать; он хочет быть уверенным, что я сдохну в канаве с мёртвым взглядом застывших глаз; он хочет, чтобы мое влюбленное сердце звучало в обычном ритме; он хочет любить меня. А я хочу нырнуть — с головой. Чтобы стоять сейчас на этом на самом месте, безнадёжно пьяной и безжалостно плотоядной; чтобы солнце путалось тонкими лучами в моих прядях; чтобы…       У меня их так много, этих смешливо-ядовитых «чтобы». Просто целая куча оправданий-отговорок, планов-моментов-заметок, чтобы, потому что, ведь, именно — я и сама в них путаюсь, пытаясь отыскать то, что требуется именно мне.       А мне требуется Антон.       Предсмертной дозой героина, от которого я скончаюсь в конвульсиях, лужах рвоты и отвратительной мерзости от своей же ничтожности.       Всё очень просто.       Говорят, что обычно накрахмаленные рубашки, роскошные платья и свежевычищенные костюмы очень-очень неплохо прикрывают кучу грехов. Под кружевом моего нижнего белья есть всё и сразу.       Под моим кружевом прячутся десятки оправданий Антона. И своих же собственных. Насколько мерзкими бы они не были. Я храню их всех в себе, чтобы не потерять и не забыть, хотя очень хочется просто отпустить ситуацию и уплыть прочь на волнах равнодушия. Жаль, что я так не умею. Мне надо знать, даже если от этого меня будет тошнить, корёжить, бить и убивать.       Тонкие листки письма блестят в полутьме, прямо под светом горящей свечи. Я тонко закуриваю очередную сладкую вишнёвую сигаретку и сорю на них пеплом — я всю свою жизнь посыпаю пеплом. Проворные светлые пальцы скользят вперёд, обводят испачканные серостью строчки.       Я выдыхаю дым из лёгких. А могла бы курить цыганочкой с тобой вместе, Антон. Губы в губы.       «Антонин Долохов был в списке подозреваемых в изнасиловании Марсель Василевской, но в итоге все обвинения были с него сняты. Она сама же и сняла, заявив, что он выступал спасителем, а не насильником, но я, знаешь ли, как-то не особенно в это верю.»       А я не верю тебе, Альберта.       Откладываю письмо в сторону, задумчиво выдыхаю розовый дым изо рта, который сворачивается в диковинного зверя. Кажется, это смесь василиска с жар-птицей.       Иногда меня слишком злит, что в моих же глазах Антон такой идеальный. Он для меня стал принцем из сказки на белом коне, но тем не менее, я желала сбежать от принца куда-нибудь подальше и отрезать голову его лошади, но очень поздно поняла, что оказалась в лапах самого настоящего дракона. Сними с меня этот ошейник вечной привязанности, сними же! Я — ветер, а ты держишь и держишь, сам того не зная. О, жестокая эгоистичная ящерица с крыльями!       Я раздражённо сжимаю губы, соль горчит на языке. Перехлестом сонных малахитов под длинными чёрными ресницами блестит лукавая усмешка-уловка.       Честно говоря, мне даже нравится прикидываться тупоголовой идиоткой. Это очень… Удобно. И это мне очень и очень сегодня понадобится, если я действительно хочу разобраться в том дерьме, которое старательно пытается меня утопить кучей недомолвок и тайн, витающих в воздухе.       Пора уже, чёрт побери, узнать ответы на свои вопросы.       Письмо я сжигаю в пепельнице, подпалив краешек зажжённой сигаретой, и направляюсь к шкафу. Конные прогулки подразумевают совсем другую одежду. Надо выбрать сразу же, чтобы не мыкаться к вечеру бешеной белкой, потерявшей свои орехи непонятно где.       — Пожелать тебе удачи?       — Удачи желают идиотам.       — Поэтому я и спрашиваю.       — Да пошёл ты!       — Ну, ни пуха, ни пера.       — К чёрту!       — Опять все шишки на меня…       Зеркало улыбается моей улыбкой. Я улыбаюсь в ответ.       У меня сегодня очень важный день.
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.