ID работы: 8920607

Нимфетка

Гет
R
В процессе
219
автор
hefestia бета
LizHunter гамма
Размер:
планируется Макси, написано 168 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
219 Нравится 79 Отзывы 110 В сборник Скачать

I. Полуночники и кофе

Настройки текста
      Лисет Макнамара.       Норвегия, Алта. Полувоенный институт Дурмстранг. 11 января 1975 года.       20.       Утром десятого января тысяча девятьсот семьдесят пятого года я просыпаюсь с ощущением медленно приближающегося полнейшего пиздеца в моей стрёмной жизни. Не то чтобы я провидица, а курсы прорицаний и вовсе ненавижу, но моя интуиция вопит пожарной сигнализацией о проникновении какого-то субъекта на территорию моего сердца.       Тьфу, какого нахрен сердца? На территорию школы!       — Проснись и пой, проснись и пой! — Радостно вопит дьявол на пределе своей громкости, и я тяжело вздыхаю, потирая заспанные глаза. Я проспала около десяти часов, если не больше и уже как целую неделю послала к чёрту режим и просто-напросто отсыпаюсь, проводя практически всё время в кровати.       Могу себе позволить. Отработки кончились, спина не болит, занятий нет, уроки выполнены, а мне остаётся только мирно и сладко сопеть в тёплой постели большую часть суток, а в остальное время наведываться на кухню или снова валяться с какой-нибудь книжкой вне зоны доступа.       Абонент вне зоны действия сети сквозных зеркал, перезвоните позднее или свяжитесь с менеджером нашей компании через камин по адресу: «Идите нахер».       Уже два дня вместо учебников по зельям я читаю бульварные женские романы и иногда даже плачу на особо драматичных моментах. Романы принадлежат Алише и оказались найдены у неё под кроватью в процессе генеральной уборки. Эти литературные шедевры заставляют мое сердце биться чаще, дыхание — прерывисто вырываться из груди, а глаза наполняться болью и слезами, которые потом…       Чёрт, нет!       — Заткнись и спи. И вообще, я хочу сегодня дочитать историю про ебливого оборотня.       — Очень смешно, курочка, я аж прямо оборжался. Поднимай свою тощую, но симпатичную задницу и тащи её в душ, у нас с тобой куча дел. Не до оборотней сегодня.       — Каких ещё дел?       — Будем читать письмо от твоего папаши, оно всё ещё тоскливо глядит на тебя со стола.       Я со стоном сползаю на пол и пытаюсь умереть. Не хочу я читать никакие письма, у меня нет на это ни сил, ни времени, ни желания, потому что… Чёрт.       Мои отношения с отцом слишком натянутые, построенные на взаимонепонимании, долгосрочной обиде, скандалах, ссорах, бесконечных воплях и упрёках — слишком сложные и слишком запутанные для того, чтобы я прилежно садилась и начинала читать его письма. Я чисто физически не могу их читать. Я сжигаю их, рву, топчу ногами, сворачиваю в трубочки, смываю в унитаз, отправляю обратно нераспечатанными и нахожу сотню причин, чтобы забыть о них или и вовсе потерять где-то между мусоркой и мусоркой.       Я не люблю свою семью. Хотя, наверное, так нельзя говорить, да и это полная ложь. У меня ужасные отношения только с отцом.       Мефодий Кириллович Исаев строгий, угрюмый, неподкупный и местами жестокий, а я — его полная характерная копия с шилом в заднице, замашками надменной стервы, выученная и воспитанная Дурмстрангом, дедом и друзьями. Да кем угодно, но только не им.       Вышколенная строгой военной дисциплиной, но с фантазией и любовью к нарушению правил, за которые не боюсь нести наказания. Воровка, укравшая все его надежды. Сорняк на славном имени некогда великого чистокровного рода. Безумная девчонка с ветром в голове. Полнейшее отцовское разочарование.       Мы никогда не были близки с ним. Когда я была совсем ребёнком, то у отца были постоянные командировки, собрания, переговоры и прочая ерунда, а я получала внимания раз в пять меньше, чем моя собственная няня. Тогда я определённо не знала, чем няня лучше меня и чертовски злилась, когда отец занимался чем угодно, но только не мной. У него совсем не было времени. Никогда. В часах у него было двадцать пять часов, но он не мог выкроить из своего графика даже пару минут на меня.       Я помню о нем слишком мало — себя восьмилетнюю, прячущуюся на вершине лестничного пролета, затаившую дыхание в восторженном счастье при виде знакомой тёмной макушки, перегнувшуюся через перила, и отца, который приходил домой под утро, сбрасывал с плеч форменный министерский пиджак, развязывал галстук и наливал себе бокал вина. К моменту завтрака он приканчивал всю бутылку, спал несколько часов и уходил снова.       На целые недели.       Сначала я избавлялась от нянь. В семействе Исаевых они сменялись чётко по расписанию — бедные девушки, исполняющие помимо пригляда за мной функцию любовниц, так и не успевали понять, когда милая улыбчивая девочка превращалась в монстра с бантиками и пыталась порешать их жёлтой лопаткой для песка. Порешать не удавалось, но они бежали от меня как от огня.       Я пыталась заставить своего отца обратить на меня внимание. Я разбивала дорогие вазы, рисовала красками в важных документах и доводила гостей до истерических припадков, но у него находилась сотня неотложных дел, а я… В какой-то момент я стойко уверилась в том, что папа меня не любит и переключилась на деда.       Ну, знаете, из стадии: «Тоскливо сидеть, грустно пялиться в окно и пытаться выловить собственного папашу хоть раз за лето» я перешла к стадии: «Выйду попудрить носик во время совместного воскресного ужина и пропаду на две недели». Обычно, когда нахождение в отчем доме становится совсем невыносимым, я сваливаю. Или иду к деду, который захапал себе восточную часть особняка ещё до моего рождения и царствует там в своём личном королевстве.       Дед меня обожает. Старику Кириллу лет двести, если не больше. Он прошел четыре войны, две из которых были маггловскими; служил, а после всю жизнь дружил с генералом Крапивницким, бывшим директором Дурмстранга; носил больше сотни орденов и наград, а ещё когда-то работал в группе по отлову оборотней. Лет с девяти я перестала третировать отца и нянек и перешла на него. Дед не был против: мой интерес льстил ему, формирующийся характер забавлял, а желание научиться чему-нибудь новому и простое любопытство и вовсе приводило его в восторг. Дедушка радовался, когда я уделяла ему свое время. Он учил меня стрелять из лука, рыбачить, ужасно рисовал котят и не умел плести венки, но зато хорошо рассказывал сказки. Он водил меня гулять по Москве и брал с собой на всякие важные сборы выпускников, сослуживцев и прочие клубы для чистокровных мужчин за сотню. И там было намного веселее, чем в доме с бесконечными нянями.       Дедушка продолжает баловать меня даже сейчас. Именно его усилиями я поступила в Дурмстранг, а не в Шармбатон, пусть и с агрессивной поддержкой тёти, но все-таки именно дедушка договаривался с генералом Крапивницким, подписывал документы на зачисление и даже провожал меня на корабль. Одна из его остановок находится в Москве, и я до сих пор помню тот жуткий восторг, когда мы с Сашей пялились на эту жесткую прекрасную громадину влюблёнными ошалевшими глазами.       Дедушка только улыбался.       В моём детстве не было отца. В моей жизни и сейчас нет отца, но есть дед, Саша и куча недодрузей, но все-таки… Наверное, мне хотелось бы, чтобы он меня любил. Хоть немножечко. Жаль, что он слишком занят для этого. Ему совсем-совсем некогда мной заниматься. Я лишняя деталь в его идеальной машине жизни.       Когда-то это обижало меня так сильно, что я не находила себе места, но сейчас проблема отцов и детей кажется мне слишком несущественной по сравнению с тем, что происходит в моей жизни.       Семейство Исаевых считалось чистокровным поколений десять, может, ещё больше, но к княжеским родам мы отношения не имели, да и богатств у нас особых не было никогда. Не бедствовали, но и не шиковали. Мой дед, мой прадед, мой прапрадед — все они служили и учились в Дурмстранге, только мой отец решил пойти по другому пути и ушел в политику.       Дед его за это простил. Наверное, он тоже хотел наложить на сына свои представления о жизни и будущем доблестного героя армии, отметал его желания и пытался заставить быть тем, кем отец никогда не хотел быть, но в итоге смирился и принял его выбор, как примет однажды и мой собственный. Неохотно, но примет.       Отец же принимать не хочет. Отец ничего не хочет. Не хочет слушать меня, не хочет нормально общаться со мной, не хочет поддерживать меня, не хочет любить меня. Ничего не хочет. Он всё проебал. И меня, и маму когда-то.       Мама.       Дедушка о ней рассказывал всего один раз, летом после четвёртого курса. Это был поздний августовский вечер, и небо сияло росчерками первых звезд; он сидел в плетёном кресле качалке на веранде дома и листал старый альбом с колдографиями. Смешные очки на резинке то и дело сползали у него с носа, но он морщился и постоянно их поправлял. Я лежала на расстеленном пледе и лениво решала домашнее задание по нумерологии. На улице было тепло и пахло цветущим вереском.       — Иди ко мне, — дедушка нетерпеливо поманил меня пальцем, а потом показал мне колдографию.       На колдографии был отец. Совсем молодой, с забавными усиками, в строгом чёрном пальто. А под руку с ним стояла я, только старше. Другая я была красивой, с гладкими рыжими волосами, в длинной куньей шубе и коротких белых перчатках. Другая я цеплялась за локоть отца, и её пухлые губы постоянно шевелились, без остановки — она что-то щебетала, положив ладонь на его предплечье. Потом вскинула голову, тряхнула роскошной гривой, прямо как я, и волосы медью вспыхнули на солнце. Она улыбнулась и взглянула прямо в камеру. Глаза у неё были тёмно-карие, смеющиеся и по-оленьи томные, такие ласковые-ласковые и настолько живые, что больно стало.       Я этих глаз вживую никогда не видела.       — Это Женевьев Макнамара. Красивая, правда? — Дед убрал альбом на стол, а я, пользуясь моментом, нагло залезла к нему на колени. Он обнял меня за плечи и притянул поближе к себе. От него тогда пахло табаком, виски и августом.       — Расскажи мне про неё, — я положила голову к нему на плечо и почти коснулась губами щеки. Отец всегда ходил гладко выбритым, а дедушка носил красивые густые усы.       Дедушка неспешно перелистнул альбом, неохотно и чуть напряжённо, будто обнажал передо мною старую гниющую рану: белая бумага под его пальцами растекалась акварелью ярких солнечных красок.       Женевьев поправляет волосы на камеру.       Женевьев в кружевном белом платье стоит по колено в воде.       Женевьев сидит в кресле со сборником стихов.       Женевьев сонно улыбается и придерживает белое одеяло у груди.       Женевьев сидит на скамейке и держит отца за руку. На коленях у нее лежит букет белых цветов.       Женевьев, Женевьев, Женевьев — десятки фотографий и колдографий в разных позах и местах, сделанные напрямую или украдкой, но одинаково яркие и глянцево-красивые, натурально прекрасные. У пары уголки помяты, некоторые явно рвали и бережно восстанавливали снова, а на некоторых даже есть сигаретные ожоги.       А она — моя мать — есть на каждом снимке. Красивая, молодая и бесконечно далёкая.       — Женевьев вместе с родителями переехала сюда в пятьдесят шестом году. До этого она жила во Франции. Твой отец познакомился с ней случайно, столкнулся в музее. Он спешил в министерство, а она — на свидание. Он пролил на неё кофе, она на него накричала и даже ударила, а потом… Они сходили на свидание. Потом ещё. И ещё. Им нравилось проводить время друг с другом. В пятьдесят седьмом они решили пожениться, а твой отец только тогда решился рассказать ей про магию. Он прикидывался магглом перед ней.       Дедушка гладит подушечками пальцев самый невзрачный снимок: Женевьев, снятая со спины, сидит в траве. В распущенные рыжие волосы тонкими зелеными змеями вплетены цветы, а там, впереди, занимается неуловимо-томный летний рассвет.       — И поэтому ты её не любил?       Дедушка длинно и тяжело вздохнул, словно на груди у него лежал камень. Погладил меня по спине теплой рукой и с грустью покачал седой головой. Перелистнул на другой кадр.       — Как я мог не любить её, душа моя? Она подарила нам тебя.       Я задумчиво почесала нос.       — Но она ведь была магглой.       — Поверь, это было последним, что меня волновало. Не перебивай. Так вот. Мефодий рассказал ей о волшебстве, когда она уже носила тебя. Женевьев испугалась, собрала вещи и уехала из России вместе со своей подругой. Она давно хотела уехать в путешествие, вот и случай подвернулся. Мефодий искал её, но так и не смог отыскать. Она вернулась сама через время.       Женевьев на колдо улыбается так лучисто, что солнце по сравнению с ней кажется слишком тусклым.       — Просто так? Соскучилась? Или захотела вернуться?       — Нет, душа моя. Она принесла тебя. Ты была такая маленькая, в розовых пеленках и недели не исполнилось. Женевьев принесла тебя сразу, как только родила. Мефодия дома не было, поэтому встретил её я, а она сунула мне тебя в руки и была такова. Только её и видели. Мефодий вернулся домой из командировки, увидел тебя, кинулся к Женевьев, а её уж и след простыл. Ищи-свищи ветер в поле.       Я обняла деда за шею и потёрлась носом о его щеку. Он ласково улыбнулся, но взгляд у него был тоскливый и очень уставший. Отец уже две недели не ночевал дома, а я со дня на день собиралась уехать погостить к Альберте. Он очень не хотел расставаться со мной и оставаться один царствовать в доме, поэтому тогда я передумала и осталась до конца каникул.       — А что было потом, дедушка? Женевьев больше не вернулась? Даже письма не написала? Отец её больше никогда-никогда не видел?       Он поцеловал меня в лоб и снова выдохнул, будто ему было тяжело говорить. Глаза у него были как у меня — зелёные-зелёные.       На очередной фотографии Женевьев стояла на ступенях нашего особняка. На безымянном пальце левой руки тускло блестел ободок золотого помолвочного кольца.       — А потом Женевьев погибла. В Румынии на неё напал оборотень.       Женевьев на снимке улыбается.       И мне, тогда маленькой двенадцатилетней девочке, которая так не любила возвращаться домой на лето и сидела на коленях у деда; мне, тогда ещё наивной и безнадёжно-романтичной до безобразия, ещё не отученной до конца романтизировать всякие глупости и плакать ночами; мне…       Мне тогда показалось, что вся тяжесть неба легла на мои плечи. Мне тогда показалось, что у меня сердце остановится от обиды.       Больше я никогда о ней не спрашивала. Я не винила и не виню Женевьев в том, что она бросила моего отца — он лгал ей, и он всегда был жутким занудой; не виню даже в том, что она бросила меня — ей было всего лишь двадцать лет, и, наверное, у неё за несколько месяцев вся жизнь разбилась вдребезги, а мечта растворилась ложкой сахара в кружке с кофе, я не виню её ни в чем. Не виню, не держу зла и местами понимаю, но и матерью её назвать не могу.       Женевьев мне не мать. Точнее, она мать мне ровно настолько, насколько мой отец — мне отец. Пожалуй, они друг друга стоят. Слишком рано они решили завести ребенка, слишком не вовремя создали свою неправильную запретную любовь между волшебником и магглой. Мне просто не повезло. Зато дедушка во мне души не чает, а это уже победа. Хоть что-то в этой жизни меня радует.       И самое главное, что моё рождение было ошибкой. Я была плодом большой, но запретной и несчастливой любви, и это невозможно забыть. Мой отец совершил ошибку, когда полюбил простую женщину. Быть может, если бы он женился на ведьме, все было иначе. Но, к несчастью, история не терпит сослагательного наклонения.       Мефодий когда-то давно ошибся и полюбил не ту женщину. И, кажется, это разбило ему сердце. Ему любовь к маггле обошлась болью и кровью, а мне — равнодушием его нелюбви.       Так и живем. Отец страдает по матери, я страдаю по отцу, дедушка страдает по мне, а мать…       Женевьев мертва, а мёртвым все равно.       Отец так крупно облажался, что винить его сил нет. Даже Алиша (а она магглорожденная!) соглашается с тем, что волшебникам и обычным людям нельзя быть вместе. Нельзя быть друзьями, возлюбленными, знакомыми, жить с ними нельзя — это неправильно. Нельзя. Из этого ничего хорошего не выходит. Это правило без исключений. Даже моя семья наступила на эти грабли и раскроила себе сердце в попытках сломать это правило, но лишь подкрепило его ещё одним болезненным примером.       Подобная связь приносит непонимание, боль и отторжение общества, такое звучит противоестественно и неправильно, потому что маггл никогда не сможет полноценно принять колдовскую сущность волшебника, как бы сильно он того не любил.       От этого проклятья никуда не деться, а отец… Я твоя ошибка, папа. Прости за это, но ты сам виноват. Я не просила тебя любить мою мать.       Я не просила тебя!       Именно с таким радужным настроем я запираюсь на полчаса в ванной комнате и около получаса всласть реву под напором горячей воды до тех пор, пока кожа не покраснеет, зеркала не запотеют, а моё тело не решает расплавиться плавленым сыром.       Новый день — новый пиздец. Вот почему на дело надо идти ночью.       А потом я возвращаюсь в кровать. Сначала выискиваю новое бельё взамен тому, что я оставила бесформенной кучей на полу ванной, а затем снова забираюсь в разобранную постель — немного мокрой и недовольной. Усаживаюсь на подушку, упираясь поясницей в деревянный столбик, вытягиваю ноги и принимаюсь за сигареты. Ногтями неторопливо чешу бельё под резинкой идиотского чёрного кружева — то ли у меня раздражение, то ли комары какого-то черта очнулись в январе, а может у нас завелись клопы. Ну или кружева на трусах лишний атрибут?       — Женское кружевное бельё добавляет своей носительнице сексуальности, уверенности в себе и раскованности. Тем более чёрное! — Всезнающе-занудливым тоном вещает дьявол; я раздражённо закатываю глаза.       — Я не спрашивала твоего мнения.       — Какая грубиянка! Ну-ну, вспомнишь ещё обо мне, когда с тебя эти самые трусы снимать будут. Ещё и поблагодаришь, что на тебе кружавчики, а не бабулины панталоны прямиком из пятнадцатого века.       — В пятнадцатом веке были панталоны?       — Безусловно. Ладно. Ты собираешься завтракать?       Хмыкаю несколько раздражённо и, безусловно, недовольно: аппетит у меня совершенно пропал, и еду приходится буквально силой запихивать в себя, чтобы никто, не дай боже, не заинтересовался моим апатичным настроением к питанию.       Даже слишком апатичным, я бы сказала.       На завтрак сигареты, на обед шампанское, а к вечеру следует приготовить всё к похоронам. Сижу на весьма интересной никотиновой диете. Отличное средство, между прочим, веса как не бывало! Даже синица весит сейчас в три раза больше, чем я. А синица, между прочим, очень лёгкая птичка!       — Слушай, а если я сдохну от голода, то какого цвета у меня будет гроб?       Дьявол шумно фыркает.       — Мы сдохнем. Это во-первых. А во-вторых… Тёмно-мандаринового.       — Почему?       — А почему нет?       — Действительно.       Я зажимаю подожженную сигарету в зубах и наконец-то начинаю потрошить письма. Тонким письменным ножом аккуратно вскрываю жёсткие пергаментные складки, вспарывая желтоватую бумагу и сдирая ногтями то смоляной сургуч, то объёмные печати. Писем гораздо больше, чем обычно.       Рубиново-алый ноготь заинтересованно скользит по краю писем, пересчитывая их, одно за других, будто заняться мне больше нечем: пергаментов так много, что я невольно качаю головой, теряясь в немалых цифрах. Надо же, как много людей желает со мной пообщаться.       Удивительно.       Те, что от отца я просто швыряю на пол, даже не читая; ещё одно письмо от Светы откладываю в сторону и на долгое время увязаю в записках от однокурсников. Клементий рассказывает о какой-то весьма занимательной (совсем нет) полунаучной экспедиции и что-то трещит про поздравления, письма Матвея и Савелия ограничиваются простыми открытками (один придурок празднует Новый год в Москве, другой в Казани), а Саша посылает мне колдографии с новогоднего бала у себя дома (у его кузины отвратительная свекольная мантия, между прочим) и уменьшенную коробку с контрабандой — там я нахожу конфеты разных видов, ещё одну бутылку обещанного шампанского, блок сигарет и белого плюшевого медведя, которого я быстро приспосабливаю в качестве мягкой поддержки для ноющей спины.       Медведь забавный, на самом деле. Большой, плюшевый, с огромными раскосыми глазами-пуговицами и мягкой оскаленной пастью. Я даже целую его в тряпичный нос, прежде чем улечься сверху и снова взяться за нож, продолжая возиться с письмами. Если я выброшу всё это и смою в унитаз, это будет не очень вежливо? Жаль, потому что мне очень хотелось.       Альберта пишет про брата, что-то там о политической непонятной чуши, которая меня совершенно не интересует и о подаче документов в отдел магического правопорядка для первой практики — я зеваю и пропускаю целые строчки летописи её зимних приключений, соря на них пеплом. Алиша же и вовсе строчит километровую простыню про свои новые отношения с каким-то незнакомым мне волшебником с чистокровной тусовки Альберты. Ну, я бы на её месте воздержалась бы от гулянок дома у Войцеховской, особенно после того, как узнала, что у неё там пляшут какие-то непонятные Пожиратели Смерти в качестве гостей.       Такого нам не надо.       Нам, честно говоря, действительно такого не надо, если, конечно, не поздно. Потому что если поздно, то это отнюдь не хорошо. Потому что если поздно, то это очень плохо.       И вообще… Не слишком ли много внимания Альберта уделяет этим глупостям?       В Дурмстранге с фанатиками строго. Многие из преподавателей (Островская, вроде бы) застали здесь времена фанатизма Гриндевальда, когда директором ещё был не наш возлюбленный Крапивницкий и далеко не недалёкий идиот Игорь, а какой-то пожилой немец. Помнится, в это время Дурмстранг ещё не находился под патронажем российского министерства. И, насколько я знаю от деда, книг и сплетен, то было здесь совсем не радужно: после того, как Дурмстранг заклеймили позором из-за сраного Гриндевальда, мы долгое время тщательно пытались подчистить свою репутацию всеми силами.       Не особо вышло. Нас как считали страшными и злобными тёмными волшебниками (правильно считали, но всё же), так считают и до сих пор. Ничего не меняется с годами.       Фанатизм и фанатики — это страшно, жутко и безжалостно; это реки крови, пролитые за идиотские непонятные идеи, которые вложили в голову овечьего стада чужими искусными словами, чужой лестью и мороком наваждения. Это бесконечный сжирающий страх, глодающее до костей безумие постоянного неравенства и стремления к идеализированному придуманному миру, высшая степень якобы духовности и понимания вращения кругов сансары, это… Это страшно. И не дай боже кому-то стать частью подобного сумасшествия, которое вполне способно свести с ума даже самого уравновешенного и адекватного на первый взгляд человека.       Фанатизм ломает изнутри, а фанатики сгнивают заживо в своих несбывшихся мечтах. Вокруг них всё горит и пылает так, что никаких слов не остаётся. Лишь первобытный ужас и природная выточенная брезгливость, которая заставляет отступать назад в самый напряженный момент — насколько безумен фанатизм, настолько безумна и вера.       Когда-то Геллерт Гриндевальд был религией, сейчас — сожжённой дотла Библией Сатаны, которую стоит забыть и пустить по ветру, чтобы не повторить иррациональных неправильных ошибок прошлого, способных раскроить мир на части снова.       Снова и снова, потому что фанатики не умирают, чёрт побери. Они как долбаные осатаневшие сектанты несут свою ненормальную веру в массы даже спустя долгие годы после падения своего издевательски-бессмертного идола.       Не сотвори себе кумира, не создай для себя бога. Не так ли, моя маленькая влюблённая грешница?       И да. С фанатизмом у нас действительно строго. Один раз мы все испачкались в этой отвратительной болотной трясине из страха, ужаса и чужого презрения, второй раз такого не повторится. Уж точно не со мной. Да, эти неизвестные Пожиратели Смерти существуют, но они не Армия Гриндевальда, а непонятный Тёмный Лорд с красивым тягучим именем на французский манер — уж точно не сам безумный Геллерт. Надеюсь, что нет.       Пожиратели Смерти — проблема Англии. Тёмный Лорд — проблема Англии. В конце концов, Ростислав учился в Дурмстранге, и если в его дырявой голове так мало мозгов, то удивительно, что он выжил, потому что его вступление в, вероятно, секту фанатиков старой чистокровной веры, обусловлено явным отсутствием приличной порки. Он сам наступил на эти грабли, а если оказалось, что на эти грабли ещё и нагадили, то это не мои проблемы. И не проблемы России. Пусть справляется с этой мерзостью сам!       Это даже не проблемы Альберты, потому что она-то как раз слишком умна, чтобы поступить так глупо.       И почему её так волнует это дерьмо?..       Я переворачиваюсь на живот и тяну руку к прозрачной стеклянной пепельнице, стряхивая туда остатки пепла с истлевающей сигареты и туша окурок о тонкую стенку, а не о простынь. Я ещё не настолько апатична. Наверное.       Парой простых заклинаний убираю наконец пепел с постели, собираю письма в одну кучу и сажусь поудобнее. Вытаскиваю чернильный стержень и перьевую ручку, чтобы писать было легче, провожу пальцами по новенькому хрустящему пергаменту и наконец нахожу в себе силы, чтобы написать первую строчку.       «Нелюбимая моя Альберта, если ты ещё раз напишешь мне про эту историю с изнасилованием — я тебя сама изнасилую, мне надоело это выслушивать. Говори уж лучше про Ростислава, право слово…».       21.       Голод настигает меня неожиданно. Я бы даже сказала, коварно атакует со спины и втыкает острый нож предательства мне в спину, после которого я около получаса выблёвываю в унитаз не только выпитое в одиночестве шампанское, но и все конфеты, что успела попробовать до этого. Приступ недомогания случается уже тогда, когда я заканчиваю строчить громадные и подробные ответы на ту кучу писем, что всё утро провалялась у меня на кровати назойливой горой бумаги — я в них едва не утонула, желая утопить в крови не только своих друзей, но и… Всех подряд, в общем-то говоря.       И конфетами меня вырвало, потому что есть надо что-то адекватное, а не экстренно худеть в отсутствие Саши, будто карцера мне было мало. Обычно он сразу же раскрывает все мои вынужденные диеты в кратчайшие сроки, а после ходит и нудит над ухом, что мое здоровье важнее каких-то там выпирающих рёбер и впалого живота. А вот я так не думаю.       Я думаю, что торчащие рёбра и впалый живот — важно лично для меня, так что обычное сашино жужжание благоразумно пропускаю мимо ушей. Его так послушать, то вообще можно случайно в монастырь уйти и принять целибат вечного воздержания от плотских удовольствий, а то мало ли, вдруг моя мастурбация откроет портал в ад, как говорил тот смешной маггловский священник. Или что-то в этом роде. Иногда Саша бывает отвратительно зануден. Адски зануден! Редко, но его это не оправдывает. Моё тело — моё дело. Даже если я над ним издеваюсь.       — В аду бесконечно скучно. И нам туда не надо.       — Я и не собиралась.       — Ой ли?       — Заткнись.       — А как же молитва перед едой?       — Что насчёт экзорцизма?       После окончания всех своих отсутствующих дел я отправляюсь на кухню с одной целью — пожрать. А вот какой голод я буду утолять — это уже второй вопрос. На самом деле питания требую не я, а мой бесполезный бунтующий желудок, которого не устраивает наш вынужденный сигаретный фотосинтез, что вгоняет меня в безусловную тоску. А ведь так всё хорошо начиналось!       Я — чистая до скрипа гладкой кожи, выскобленная так, что смотреть жутко, вновь развалившаяся на медвежьей шкуре, вытянувшаяся, будто сонная отстранённая кошка; отправленные письма каждому адресату, включая отца, хотя короткое: «Не пиши мне» вряд ли можно считать полноценным ответом; абсолютно пустая бутылка игристого розового шампанского и три оставшиеся вишнёвые сигаретки в новой пачке. В комнате тихо, тени скользят длинными лисьими хвостами по стенам, большие окна плотно занавешены чёрными бархатными шторами, я вся утопаю в расслабленной усталости, тщательно восстанавливая моральные и физические силы перед нашествием чеченцев, которые вот-вот вернутся в школу… А потом меня просто скручивает в три погибели.       Просто выворачивают наизнанку.       Липкие щупальца голода давят меня, топят, душат, раздражённо впиваются бритвенно-острыми зубами в незащищенный желудок, того и гляди разорвут, и жёлтый желчный сок польются по изуродованному белому боку. Захрустят отчаянно картонно-ломкие кости, сминаемые жадной животной пастью.       И руки опять трясутся. Я раздраженно натягиваю на подрагивающие от холода пальцы тёплый серый кашемир тяжелой кофты, утеплённой дополнительными чарами. В коридорах так холодно, плюс моё недомогание — и вуаля, я чувствую себя бесконечно потрёпанной и усталой. Словно не я равнодушно смотрела в потолок часом ранее. Словно не я утром шустрой стрекозой металась между постелью и ванной комнатой.       Я чувствую себя такой уставшей, что это почти раздражает. Делает меня слабой, даже беспомощной, понижает мою силу духа и активность буквально до нуля поганой накатившей апатией и голодом, что запустил свои костлявые изогнутые пальцы глубоко и жадно, не спеша выпускать моё сжатое трепещущее нутро из скользких жестоких рук. Они голодны не меньше меня. Мои отвратительные бесы, пляшущие польку под заунывные молитвы изгнания демонов и смеющиеся гулко от вкуса кадильного дыма на губах.       Поставлю им свечи в церкви. Тысячу, а то и две, чтобы никто не сумел задуть.       Интересно, кто кого?       — Макнамара!       Адель выскакивает из неоткуда, будто чёрт из табакерки. Будь я чуть помладше, то испугалась бы, наверное, но сейчас я даже ухом не повела, лишь слегка замедлила шаг, чтобы запыхавшаяся волшебница сумела меня догнать. Я выдыхаю и жмурюсь, прежде чем звонко щёлкнуть каблуками чёрных сапог и развернуться на пятках полуторадюймового каблука, шаркая по каменному полу. И тут же озаряю подошедшую лаборантку вежливой и отрепетированной до боли в скулах улыбкой — показное игривое дружелюбие делает моё лицо заинтересованным ровно в той мере, что мне требуется.       Эдакая любопытная лёгкость заскучавшей старшеклассницы. Как бы лицо не треснуло от этого припадка неожиданной доброжелательности. Я выпрямляю спину и поправляю пальцами молнию, задерживаясь ногтем указательного пальца на серебристой собачке, пока Адель звонко цокает каблуками туфель мне навстречу. Честно говоря, я никогда не видела, чтобы она передвигалась с такой сумасшедшей скоростью! За ней что, кто-то гонится?       Я невольно сравниваю её сегодняшний разгорячённый пыл с тем, что было до этого: на опьяневшую и разговорчивую почти школьницу в бальном платье под ручку с Душкой и задумчивую юную преподавательницу, на досуге варящую зелья от сухости кожи для идиоток, просидевших в карцере две недели. И, конечно, болтающую со своей сестрой по сквозному зеркалу. И рисующую мелом на доске. И…       Ничего общего. Абсолютно. Смазанные штрихи давно законченной картины снова исчезают и мнутся. Тонкая кисть выводит новые грани давно знакомого образа — я тку новую Адель, взволнованную, пунцовую, яростную, пылающую, и полотно её характера вспыхивает ярче солнца.       Как жаль, что день близится к вечеру.       Наконец Адель нервно нагоняет меня парой быстрых шагов и останавливается буквально в нескольких сантиметрах, тяжело выдыхая. Её грудь приподнимается вверх-вниз в шумном вздохе, и я с удивлением замечаю на ней вместо обычной летящей мантии нечто гораздо более вычурное, чем то, что на ней было на праздничном ужине. Светло-лазурная мантия, расстёгнутая на пару пуговиц так, чтобы из разреза выглядывала белая шея и тонкие ключицы, и, что более удивительно — жесткий стягивающий корсет голубого оттенка с завязанными лентами.       И куда это она такая красивая собралась? Впрочем, это не моё дело. Наверное. А может, моё. Хрен его знает. Отсутствие мыслей порождает недоумение.       Адель судорожно-суетливым жестом поправляет узкие обтягивающие рукава своего шелкового одеяния, а после нервозно приглаживает растрёпанные русые локоны, обрамляющие её лицо белокурой нежностью прядей; румянец на её обычно бледных щеках держится ярко, будто влитой, кровь на молоке. Она всплёскивает руками, подхватывает расклешенную юбку и делает шаг вперед, ещё ближе, почти касаясь подолом одежд моей обуви. Я с показной вежливостью приподнимаю брови, разглядывая её туфли, на мгновение вынырнувшие из-под переливающейся ткани. Высокая тонкая шпилька, острый носок, ленты-завязки… У нас что, праздник какой-то?       Если да, то почему я не в курсе? Или за эти два дня она ещё не отошла от бала?       Адель выпускает свою юбку из взмокших ладоней, а потом вдруг резко хватает меня за руки, будто боясь, что я сейчас развернусь и сбегу от неё куда подальше. Она права, такое желание присутствует и вот-вот осуществится, потому что совершенно сумасшедший блеск в её глазах — это не к добру.       — Лисет, — выдыхает она снова, переводя дыхание и сглатывая, — Лисет, ты должна мне помочь!       Должна? Будь я чуть более мерзкой — рассмеялась бы, но вместо этого лишь вздёргиваю вверх уголок губ в вопросительном изгибе, хотя смешок рвётся наружу.       Должна?       Должна?       Я блять никому ничего не должна. Никому и ничего. Пора бы вам всем это уже запомнить. Раз и навсегда.       — Сомневаюсь, — нарочито медленно склоняю голову к плечу, — с чего ты решила, что я тебе что-то должна, Адель?       Я смотрю на неё внимательным немигающим взглядом, улавливая каждую деталь расхристанного растрепанного образа снова и снова, впитывая её в себя, как сухая губка воду. Я не знаю, как меня видно со стороны, но Адель передёргивает — её красивое кукольно-ласковое лицо приобретает недоумённо-обиженное выражение, а розовые губы складываются в некрасивый изгиб, пока она смотрит на меня в ответ.       Не знаю, что она читает в моём взгляде, но довольной она не выглядит. Какая жалость. Какая жалость, что мне не жаль.       — Разве мы не друзья?       О.       О-о.       Конечно.       Конечно же мы друзья.       — Безусловно, — я натянуто протягиваю последний слог и опускаю ресницы в затяжном моргании, на самом деле тщательно обдумывая свою следующую фразу, — безусловно. Что ты там хотела? Будто меня это волнует. Будто мне не наплевать. Будто… А, к чёрту!       Адель тут же расцветает счастливой улыбкой.       Я хочу ударить себя по лицу.       — В общем… Мой жених, ты его знаешь, Ромашка…       Когда радостная Адель испаряется в том же направлении, что и заявилась, я невольно давлю неуместный уставший стон, который хочется сделать диким громким воем: так, чтобы весь Дурмстранг почуял мой дурной настрой. Но вместе этого я иду на кухню. Как и собиралась, впрочем. Так держать, Лисет, так держать. Сдохни от голода.       22.       Кухня находится в дальней части общежитий. Чтобы добраться до неё нормальным путём без спешки, надо минут пятнадцать. Я прохожу мимо спален и казарм с десятого по первый курс и даже часть преподавательского крыла. Пожалуй, только слепой и тупой не поймёт цели моего путешествия, но и в этом мне сегодня очень повезло. Отсутствие людей иногда бывает очень полезным.       В школе осталось несколько учеников и преподавателей. По словам Адель даже Элла Андреевна упорхнула домой сразу после праздничного ужина, напоследок схлестнувшись с Островской на какую-то злободневную остросоциальную тему — то ли уместно ли воспитывать детей ремнём, то ли достижения суфражисток двадцатых годов. Надеюсь, Элла её уничтожила. А ещё желательно расчленила и похоронила, потому что если я ещё раз увижу Островскую с этой её кислой миной и кучей ненужных советов где-нибудь поблизости, то сломаю ей что-нибудь.       Или же эта сука опять влезет мне в голову. Она ведь только на такое и способна — ковыряться в чужих мыслях, насиловать чужое сознание своим присутствием.       Менталистика омерзительна. Островская омерзительна вдвойне.       Я прохожу все коридоры без особой спешки, даже медленно, потому что наткнуться на ещё кого-нибудь желания нет совершенно, но из моих сегодняшних спутников у нас только пустой полутемный коридор с горящими канделябрами и сраные минус сорок. Однажды я замерзну здесь насмерть, если не случится что-нибудь похуже. Похуже Адель с её просьбами и эмоциональным шантажом.       В обычное время шастанье на кухню не особо поощряется. Домовые, работающие там денно и нощно наиболее благосклонны к детям помладше, а вот старшие курсы скорее огреют половником, чем позволять утянуть что-нибудь съедобное. Но мы, вечно голодные и вечно злые, трёмся около кухни всегда, когда не заняты учебой или сном — какой-нибудь сердобольный домовой в итоге сжалится и накормит оголодавших бедняг, пускающих слюни на хлебный запах.       На кухне пахнет хлебом. Это такой… Стойкий, приятный, волнующий аромат, свежий, буквально хрустящий, от которого рот наполняется слюной. Я никогда и нигде не ела хлеба вкуснее, чем здесь.       Домовые весьма капризный народ, но Алиша, например, нашла с ними общий язык и даже приловчилась таскать кофе. И нет, домовые не уважают не только учеников, но и преподавателей — из всех профессоров они беспрекословно подчиняются лишь директорам (что первому, что второму) и Элле. Думаю, дело в том, что Элла Андреевна чистокровная.       Или ещё в чем-то. Личная симпатия играет достаточно большую роль в наших пищевых отношениях.       Но чаще всего мы бываем на кухне как нарушители. Драим посуду, помогаем домовым с готовкой, убираем со столов и прочее-прочее. Единственный минус — от такой готовки впору повеситься, как, например, это сделали (или сделают) путешественники на корабле, потому что мне очень жаль, что я не увижу их лиц, когда они попробуют стряпню наказанного шестого курса. Это будет их последний ужин, вероятно. На этом свете уж точно.       И да, это злорадство.       Тяжёлая дубовая дверь не скрипит, когда я отворяю её взмахом палочки, хотя обычно она заперта наглухо к ночи. Да и сигнальные чары в отсутствие вечных работяг воют, как сумасшедшие, но в этот раз так тихо, что даже тревожно. Все вымерли или что? На кухню напали и истребили всех домовых? Где они, эти маленькие ворчливые блюстители порядка?       Я делаю скользящий шаг вперёд — осторожный и легкий, будто трусливая лань перед побегом. На кухне, как и всегда, тепло и очень светло, и этот свет — ласковый, желтоватый, мягкий, ослепляет меня контрастностью с жутью коридоров, оставленных позади. И пряный запах свежесваренного кофе неожиданно перебивается запахом крепкого табака.       Это ещё что за…       Нет.       — Не бойся, солнышко. Места всем хватит.       Господи боже блять. Это же?..       Да.       Я порывисто поворачиваюсь в сторону, откуда звучит безумно знакомый хриплый баритон, льющийся туманом по горным вершинам моего сознания, ласкающе-мягкий, почти игривый — можно даже подумать, что он флиртует. Тёмные тени сплетаются со светлыми всполохами горящих свечей и ткут его силуэт из вязкого сиреневого сумрака. Антон восседает буквально в пяти метрах от меня.       Всего в пяти метрах. Так близко, что даже страшно.       В левой руке, отставленной локтем на столешницу, между пальцами лениво зажата тонко тлеющая сигарета, наклоненная точно над пепельницей, в глазах же застыло скучающе-равнодушное отстранение, которые, впрочем, лишь слегка изменилось на любопытствующую заинтересованность. Антон улыбается и салютует мне сигаретой, слегка качая головой так, что его темные кудри мягко падают на лоб, пряча глаза. Он одним вальяжным движением запускает правую руку в волосы — я не сразу замечаю, что она подрагивает, — а после приглаживает их, будто пытаясь зализать назад.       Моё бедное измученное сердце замирает на несколько тягучих жутких секунд, прежде чем забиться с утроенной силой.       Антон весь небрежно-расхристан настолько, что у меня из слов остаётся лишь никчемное влюблённое блеяние — боже, ну как же он хорош! Висящая на высокой спинке стула кожаная куртка (подобная лежит где-то в моих вещах, заботливо укрытая от чужих глаз, и я наизусть помню все изгибы её материала, потому что провела не одну ночь в обнимку); белый вязаный свитер слегка растянут на шее, обнажает гладкость неожиданно загорелой кожи и яркий кадык, когда он сглатывает — туда-сюда, вверх-вниз.       Господи помилуй.       — Пташка, ты язык проглотила? Даже не поздороваешься со мной?       Я неопределённо качаю головой в ответ и улыбаюсь — на этот раз настолько искренне, что самой больно от накатившей внезапно эйфории, отчаянно молясь про себя, чтобы я не покраснела.       Но нет, я, вероятно, выгляжу гораздо хуже, чем просто смущённая школьница, ведь его взгляд с каждой секундой моего молчания теряет свою заинтересованность, пока я смотрю на его шею, не отрываясь, а после становится и вовсе снисходительно-понимающим.       — Ну, — Антон давит лёгкий смешок, — видимо, ты так рада меня видеть, что потеряла дар речи. Угадал?       — Угадал.       Блять. Просто блять. Все мои мысли — меркантильные и не очень, голодные, задумчивые, трусливые, дурные, томные… Все они испаряются от одного лишь его слова, тают, как роса при восходящем солнце, стоит мне лишь взглянуть в его сторону всего раз.       Всего один взгляд, и кровь вспыхивает в венах раскалённой лавой, течёт по мне тысячами огненных рек мгновенно возникшего вожделеющего желания. Температура в помещении повышается с каждым моим выдохом.       Какие к черту минус сорок, я готова вспыхнуть похлеще всякого пожара.       Напряженно оглядываюсь назад, смотрю по сторонам, пробегаюсь взглядом по левой руке всё с той же недокуренной сигаретой, и… И опять выдаю глупость. Как и всегда. Где дьявол с его сраными советами, когда он так нужен?!       — А где ваш блондинистый компаньон?       Действительно. Где вы потеряли своего извечного спутника, ваша светлость? Или своего брата? Или кого угодно? Не может же быть так, что в этот раз мы снова остались в долбаном тет-а-тете на двоих. Не может быть так, чтобы всё складывалось слишком уж хорошо, это я давно уже уяснила. В чем подвох?       Антон озадаченно моргает, словно в удивлении, а потом неторопливо подносит сигарету к губам, но не затягивается.       — Корбан? У него сердечная драма, он слишком занят страданиями. Мы опять на вы?       Я поправляю серый рукав кофты и снова взмахиваю палочкой, наконец запирая за собой дверь и подхожу ещё ближе, хотя часть меня желает удрать. А другая остаться. Навсегда.       — Страданиями? — Переспрашиваю недоуменно, делая ещё шаг вперёд. Он следит за моим приближением с исследовательским интересом кота, наблюдающего за мышью. Того и гляди мягкая пушистая лапа обнажит острые опасные когти и вскроет зазевавшемуся грызуну тонкую глотку, чтобы не пищал над ухом.       — Страдает от потери девственности, — Антон тягуче затягивается; фитиль вспыхивает алым на самом кончике.       — Какие они смешные, эти англичане, — говорю я несколько рассеянно, оказываясь на расстоянии вытянутой руки. Если пожелает, он может запросто дотронуться до меня в любой момент, всего лишь одним-единственным простым жестом, но ближе я не подхожу. Не в этот раз. Мягко облокачиваюсь бедром о край столешницы и смотрю на Антона не прямо, из-под ресниц, ненароком и ненавязчиво.       Никакой навязчивости. Никакой легкодоступности. Сплошное целомудрие. Я — есть сплошное целомудрие.       — Хуже только французы.       Я моргаю, на мгновение теряя нить нашей беседы.       — Не нравятся французы?       Интересно, а он знает, что я наполовину француженка? Как мило, если да, потому что это выглядит как… Как то, что ему не нравятся французы. А я почти француз. Следовательно, ему не нравлюсь я?       — Думаю, ты нравишься ему далеко не за недюжинный ум, безмозглая курица!       Антон постукивает средним пальцем по середине сигареты и смахивает мелкие пепельные крошки в пепельницу, пока я хаотично размышляю на тему французов: не знаю почему, но в голову мне приходит лишь использование гильотины. Прямо сейчас. На самой себе, желательно, потому что я туплю так отчаянно, что саму раздражает, пока он…       Пока он — говорит. И от его голоса у меня по спине бегут мурашки.       — Не больше, чем тебе понравился Кэрроу, — откликается Антон насмешливо; я неопределенно морщу нос вместо вразумительного ответа.       раздражающий наглый парень с тёмными волосами, недовольным лицом и строго поджатыми губами-ниточками далеко не предел моих мечтаний, но он, этот хмурый вредный мальчишка с острым языком, встает перед моими глазами так ярко, будто виделись мы вчера. Гореть тебе в аду за такие шутки, Кэрроу. Гореть тебе в аду. Такой момент портишь своим долбаным отсутствием!       — Так заметно?       — Угу.       Антон задумчиво кивает, глядя куда-то в сторону, не на меня. Расфокусировано, отчуждённо, будто целиком и полностью ныряет глубоко в свои мысли, ненавязчиво игнорируя моё молчаливое присутствие рядом с ним — когтистую ладонь недалеко от его пепельницы, жаркое бедро, обёрнутое клетчатой тканью строгой школьной юбки.       Я бы не отказалась возможности заглянуть в его голову. Залезть к нему в разум, перелопатить все его мысли и тщательно изучить желания. Я бы не отказалась влезть к нему под кожу или проникнуть в спинной мозг, затеряться лишней деталью внутри его тела. Я бы многое отдала, что понять, что у него там — внутри. Под одеждой, под кожей, под вскроенной грудиной, под тканями плоти и органами.       Часть меня так невероятно сильно желает стать частью самого Антона, что это почти… Вероятно, пугающе. Да, это пугающе, потому что я с особой прозрачной ясностью осознаю то, что в его чернокудрой голове нет ни одной лестной мысли для меня. Ни одной.       Он не Гумберт, а я не его Лолита. Совершенно ничего общего.       И о чём бы он там не думал, меня в этих размышлениях уж точно нет. Так. Настойчивая рыжая мушка где-то на периферии его усталого взгляда.       О, скучающий меланхолик с затяжным похмельем! От тебя пахнет табаком, немного огневиски и сумеречной зимой, спустившейся на ночь порывами тяжелого сбивающего ветра. От тебя пахнет свободой, чем-то мускусным, горячим, пряным и жарким, как пахнет мой личный сорт фанатизма.       Ты и есть мой фанатизм, Антон. Как бы отвратительно это не звучало.       И мне действительно надо лечиться, потому что фанатики — самые безумные люди на свете. Нет ничего страшнее фанатиков, знаешь ведь, да?       Я стою пред тобой рыжим знаменем, маяком гаснущей надежды на сраное хоть что-нибудь, но вместо этого старательно строю из себя вежливую и незаинтересованную недотрогу, будто это не я с месяц назад предлагала отсосать тебе где-то в переулке около кабака, из которого ты вывел меня силком.       Вот такие вот дела, Антон. Вроде как набиваю себе цену, но выходит ужасно, потому что для тебя всё будет бесплатно. Понимаешь, да?       Нет, не понимаешь.       — Ну… Вероятно… Я пойду?       Буквально трещу по швам и иду нарывами от своего собственного лицемерия. Всё происходящее далее может зависеть лишь от одной просьбы: хоть скомкано-сухой и брошенной впопыхах, хоть и твердо-уверенной, высказанной прямо и просто.       Просто скажи мне остаться, Антон.       Просто скажи мне…       — Иди.       Хруст.       Кажется, это моё сердце только что разбилось. В ёбаные клочья.       Я разворачиваюсь на каблуках с противным цоканьем, резко, порывисто, как взметнувшееся пламя, делаю целых два шага вперёд, прежде чем меня догоняет в спину его размеренное спокойное обращение.       — Лисет.       Антон впервые зовёт меня по имени таким тоном. Легким, почти шёлковым, будто касается невесомо моей спины, оглаживает плечи и наконец смыкает удушающую удавку воображаемых пальцев на моём мгновенно подставленном горле. Если бы люди умели ласкать словами, то они делали бы это именно так. Он может гладить меня словами, как собаку рукою. Хотя… Меня тоже так можно.       Пальцами пробежаться по холке, потрепать нежно за волосы, провести костяшками по изгибу позвоночника.       Всё, что душа его пожелает. Всё, что угодно.       — Да?       Я замираю, но так и не оборачиваюсь, оставляя своё равнодушие ему на откуп. Он только что прогнал меня! Я не нанималась плясать вокруг него изнемогающей от чувств сукой, хотя именно этим и занимаюсь, но всё же. Пытаюсь сохранить хоть немного приличия или гордости, чтобы не скатиться на дно. На дно своих самых постыдных желаний, если только не хуже.       Антон за моей спиной шумно выдыхает дым изо рта. Кажется, звякает чем-то о пепельницу.       — Наигранная святость гораздо хуже блядства.       Хруст.       Кажется, это была моя недоступность. Вот же гадство!       — А где спасибо за неудобные кружевные трусы?       — Завали ебало, мать твою.       Я нервно сглатываю, прежде чем дать ответ: единственный, на который меня хватает в этой ситуации.       — А ты что больше предпочитаешь?       Хруст.       Кажется, это было его безразличие.       Я молчу, всё ещё не оборачиваясь, Антон молчит тоже, не особо как-то реагируя на мой выпад, но когда я уже собираюсь действительно уйти и перестать позориться, то он всё-таки соизволяет дать мне ещё один повод устроить себе самосуд прямо сейчас. Взять нож и воткнуть его себе в горло, чтобы я перестала нести эту отвратительную романтическую муть, от которой меня же саму тянет блевать.       — Я предпочитаю кофе. Чёрный и крепкий. Сделаешь?       Едва заметно усмехаюсь и слегка качаю головой вместо ответа. Кофе. Ну конечно. Какой там флирт, ему кофе подавай, кто бы сомневался. Тут мои полномочия как бы всё, дальше идти некуда, очередной тупик беседы, которую, несмотря на сюрреализм и глупость ситуации, очень не хочется заканчивать.       Ненавижу себя.       Ненавижу.       — Сделаю. Вы случайно не с похмелья?       А то слишком уж… веселый, наверное? Растрёпанный, помятый, недовольный, курящий — помимо табака от него пахнет алкоголем, совсем немного. В отличие от меня, облитой духами с ног до головы, чтобы скрыть аромат весёлого времяпровождения, Антон фактически всем своим видом демонстрирует то, что весьма весело и продуктивно провёл выходные.       Не один, наверное.       Точно не один.       Может, даже с той самой изнасилованной десять раз или лет Марсель. А может с той курицей из кабака — как там её, Розали? Или та Белла, которая лечила ребят… Или даже блондинка Корбан. Будто мало у него вариантов.       — Стоп, дура!       Да. Действительно стоп, иначе я сейчас этой туркой ему по лицу заебашу.       Нервно передёргиваю напряжёнными плечами и расстёгиваю кофту за серебристую собачку, шелестя молнией, стягиваю её одним движением и оставляю на спинке ближайшего стула, чтобы не мешалась. На кухне жарко, а раз уж я решила действительно варить кофе, то лучше раздеться. Желательно догола, но вряд ли он оценит.       Хотя…       Кажется, я опять тебе выкнула, ваша светлость. Ну какое огорчение. Право слово! Впору расплакаться.       — Ты. И нет. Случайно чайки срут на скалы, а я целенаправленно напился, — Антон шумно выдыхает за моей спиной, — лучше поболтай со мной.       Едва не спотыкаюсь на ровном месте и давлю в себе мгновенный издевательский смешок, норовящий смешинкой выскочить из моего рта. Господи, какая тупость. Никогда ещё не чувствовала себя столь неловко и столь неуверенно. Будто под кожу вшили беспрестанное постоянное смущение.       Будто сходить с ума — это нормально.       Будто есть силы действительно связно разговаривать с ним.       Поболтать? Серьёзно?       Я хочу тебя — прямо сейчас, на этом самом столе, умирая от каждого твоего слова, а ты просишь меня поболтать?       Кривлю губы в ядовитой усмешке. Кажется, моя внутренняя ирония разливается ядом феромонов по воздуху кухни. Задохнуться в нарастающем комке безумия — проще простого. Но ты не дыши, Антон, не дыши.       Ты ведь поговорить сюда пришёл. Лишь поговорить и ничего более. Я права?       Я права.       Ты пришёл поболтать, так давай поболтаем, почему бы и нет. Мне не трудно, тебе приятно.       — Например?       С невозмутимым видом открываю один из нижних шкафчиков и вынимаю оттуда небольшую черную турку с узким горлышком, всё ещё показательно не поворачиваясь к Антону лицом. Он ведь попросил меня приготовить кофе, верно? Именно это я и делаю. Смотреть на него совершенно не обязательно.       — Например, как сильно Игорь вам вставил за незапланированную вылазку и пьянку с дракой.       Достаточно сильно. Это всё, что тебя интересует?       — Две недели в карцере и сплошная морока с отдраиванием туалетов, — отзываюсь я без особого энтузиазма, наливая в турку чистую обработанную воду из кувшина. Школьная кухня в тысячу раз удобнее, чем у меня дома. Я у себя дома компот через дуршлаг процеживаю, причем одни ягоды и остаются, а тут, посмотрите, кофе варю.       Громадные жертвы во имя любви.       — Туалеты? Надо же, — кажется, он действительно удивлён, — в моё время просто секли розгами.       Я сдерживаю недоумённый смешок, пока ставлю турку в специальный разъем на магической плите и зажигаю палочкой огонь, нагревающий турку снизу. Специальный рунный круг вспыхивает жёлтым цветом и мгновенно активируется, чтобы я ничего ненароком не спалила.       Бедная Алиша, как она только управляется с маггловской техникой?..       — Вас часто били?       — Часто, но это не помогло. Карцер, впрочем, тоже не помогал особенно.       — Я не удивлена.       Абсолютно точно не удивлена. Ни на каплю. Ни на мгновение. Вообще нет. Антон не похож на примерного ученика, скорее уж совсем наоборот. Он из тех, кто сидит на задней парте и приносит в термосе не кофе, а коньяк. Кто умеет пить и не пьянеть, кто главный красавчик всех вечеринок и хулиганистый шалопай. Любимец учительниц помоложе и извечная головная боль, избалованный княжий сын, где манеры лишь джентльменские, а вместо объяснений используется палочка. Где до крови дерутся на кулаках ради шутки и разбивают друг друга лица в мясо во имя забавы, где такие как он — возлюбленные победы, не знающие поражений.       Из хулиганов обычно вырастают опасные мужчины. Очень-очень опасные мужчины вырастают из маленьких князей, а их оружием становятся слова, гораздо острее ножа и ножи, что острее всех слов. От таких невозможно спрятаться или сбежать, они найдут курилку по старой памяти и стрельнут дорогую сигарету беспризорному малолетке.       А еще их обожают все женщины мира.       — А тебя это ещё заводит.       Безусловно.       — Естественно нет. Я был превосходным путешественником.       Путешественником по чужим постелям, если я правильно поняла Альберту в прошлый раз.       Но я могла и ошибиться. Как думаешь, Антон?       Антон за моей спиной молчит. Неудивительно.       Я молча устанавливаю таймер на три минуты — простейшее заклинание первого курса вспыхивает мелкими синими искорками, образуя над туркой тонкие блестящие циферки, и снова разворачиваюсь к Антону лицом, опираясь локтями о столешницу.       Смотрю внимательно, склоняю голову к плечу, задумчиво морщу нос.       Надо же. Как интересно.       — Серьёзно?       — Да. Путешествовал из одного карцера в другой.       Я улыбаюсь. Что же, примерно такого ответа я от него и ожидала. Негоже ждать чего-то более приличного от мужчины, от которого пахнет табаком и огневиски.       От него вообще не стоит ждать чего-то приличного. Не так ли, нелюбимая моя Альберта? Ведь именно эту истину ты пыталась донести до меня пару недель назад, нарываясь на ссору и сегодня утром, доставая меня этим идиотским письмом. Как жаль, что я наплевала на все твои предостережения и в очередной раз пошла на поводу у своих желаний. Какая… жалость.       Мы молчим. Я рассеянно рассуждаю о словах Альберты и немного о том, что уже близится конец каникул, а значит, эта встреча с Антоном будет последней на долгое-долгое время. Если он вообще явится ко мне ещё хоть раз. Если он в этот раз явился ко мне, что очень и очень маловероятно.       — Мечтать не вредно.       — Вредно не мечтать.       Антон молчит тоже, сонно уперев кулак в щеку и внимательно глядя на бурлящую турку. Секундой позже над ней ярко вспыхивают цифры, и раздаётся короткий сигнал, после которого я бережно остужаю турку снаружи простым прикосновением светлого древка палочки к лоснящемуся горячему боку и осторожно снимаю остуженную емкость с плиты, а потом аккуратно — так, чтобы не разлить ни капли, — переливаю огненно-горячий свежесваренный кофе в большую белую кружку.       Пахнет одуряюще. Тяжело, горько, дурманно — так, что рот наполняется слюной, а голова кружится от насыщенности невероятно привлекательного аромата. Кажется, я сумела создать нечто прекрасное.       — Твой кофе.       Я обхватываю фарфоровую кружку руками и осторожно переставляю прямо перед Антоном, почти заботливо. Он улыбается краешком тонких губ.       — Как быстро мы перешли на ты! Наши отношения стремительно развиваются, ты так не думаешь?       У меня вообще сейчас с мыслями туго, о чём ты? Пей свой кофе молча, Антон!       Антон осторожно обхватывает кружку пальцами почти поверх моих — я ощущаю мимолётное прикосновение кожи к коже, лёгкое, ласковое. Его безымянный палец самым кончиком касается моего указательного, мягко, скользяще, совсем невзначай. Совсем случайно, но моё сердце судорожно трепещет в груди, грозясь выскочить и разбиться вдребезги.       Господи.       Я медленно отпускаю чашку, и Антон берёт её в руку. После всё с той же сонной неспешностью подносит ко рту и неторопливо губит с самого края, пока я нервно сжимаю пальцы в кулак.       Ну?       — Не боись, не отравится. Ну, наверное. Вроде как не должен… Хотя я не особо уверен в твоих кулинарных талантах, знаешь ли! Зато весьма удивлён, что кухня осталась в целости и сохранности, потому что…       — Завали ебало.       — Отвратительная, просто отвратительная хамка! И как люди с тобой могут общаться? Такую грубиянку ещё поискать надо!       — Тебе повезло, уже нашёл.       — А вот Антону не особо. Думается, что…       — Думай молча!       Антон на секунду жмурится, смежая веки, а ещё секунду спустя довольно улыбается.       Господи помилуй. Как тут не умереть?..       — Пока у тебя неплохо выходит.       — Ты сегодня заткнешься?       — Нет, не думаю.       — Я думаю, что…       Я не заканчиваю начатую мысль, которая обрывается примерно в тот момент, когда из растрепанной прически не вовремя выпадает наглый рыжий локон, щекочущий щеку. Я не успеваю его поправить. Антон тянет руку к моему лицу. Осторожно обхватывает выскользнувшую прядь двумя пальцами и бережно заправляет за ухо, а после всё так же мимолётно касается костяшками моей порозовевшей щеки, проводит неспешно по линии скулы, чертя игривую линию лёгкого прикосновения. И смотрит лишь за движением собственных пальцев, а не за моим замершим потерянным видом.       Я как кролик, которого вот-вот съест голодная лиса. Растерзает в клочья. Сожрёт целиком и полностью, заглотит, растерзает, разорвёт на окровавленные куски плоти.       Антон делает это играючи.       — За избиение гостя меня снова отправят в карцер, ваша светлость, — кое-как справившись с пересохшим от волнения горлом, сдавленно тихо шепчу я, не собираясь отстраняться первой.       Он кладет руку обратно на стол.       — Ничего страшного, я готов потерпеть. Мне стоит поговорить с Игорем? — хрипло интересуется Антон, делая глоток с края чашки и на этот раз не отнимая от меня пронизывающего искристого взгляда, — за такой кофе я готов тебя на руках носить.       Прямо-таки на руках? О, мой возлюбленный лжец, знал бы ты всю подноготную моих желаний… Ношение на руках там тоже имеется. Хорошо, что ты не умеешь читать мысли.       Наверное.       Я закатываю глаза, отстраняюсь от него и плавно выпрямляю спину, пряча вновь накатившее смущение под маской раздражения. Выходит не очень.       — Не очень правдиво, но очень горячо.       — Кофе как кофе. Не надо говорить с директором. Иначе я точно на вас этот кофе вылью!       Нет, действительно, только разговоров с Игорем обо мне не хватало. Каркарова инфаркт или удар хватит от такой животрепещущей темы, и карцер мне раем покажется, ведь мои непонятные недоотношения с Антоном и его неожиданное странное заступничество сыграют гораздо большую роль, выделяя меня среди прочих гораздо сильнее, чем всё то, что я успела натворить ранее.       Ещё один мощный рычаг давления. Спасибо, мне такого не надо. Пусть Каркаров сдохнет безо всяких оснований и возможности укусить меня побольнее.       Чёртов слабак, не способный справиться со мной. Да и всем Дурмстрангом в целом. Когда наступит тот день, в который самозваного короля поведут на плаху, то он станет лучшим днём всей моей жизни.       После этого, конечно же.       Антон косит на меня хитрым прищуром блестящих малахитовых глаз. Таких красивых глаз…       — Снова на вы. Почему, солнышко?       Я пожимаю плечами.       — Потому что я заслужила. Мы заслужили, если быть точнее.       На самом деле я просто дублирую свой ответ, который когда-то дала Адель. Помнится, я тогда всеми силами пыталась узнать кое-что про Пожирателей Смерти и Англию, но вместо всего этого пришлось оправдываться. И лгать точно так же, как я лгу сейчас Антону. Говорить только то, что от меня хотят услышать. Даже если я не считаю это правдой.       Антон делает пару медленных тягучих глотков, явно растягивая удовольствие. Видно, кофе вышел не совсем дурным. Может, я…       — Какая хорошая девочка.       Хруст.       Это моё бедное измученное сердце, по которому сегодня протоптались уже с десяток раз. Впору танцевать на нём чечётку, вальсируя под Бетховена на разорванных шёлковых нитях лопнувших капилляров. Но я лишь сварливо бурчу невнятную угрозу.       — Можно я вас прокляну?       Пожалуйста, можно? Вам не сложно, а мне приятно, всё взаимно.       Антон наконец допивает кофе до дна и отставляет грязную чашку в сторону. Откидывается спиной на стул и неторопливо барабанит длинными бледными пальцами по лакированной столешнице. Глаза кажутся совсем сияющими.       — Нельзя, потому что иначе мне придётся проклясть тебя в ответ, но я, к несчастью, женщин не бью.       Христианский разговор и конкурсы весьма православные. Так и подмывает гадость сказать — ну, попробуй меня ударить. Попробуй, если не хочешь лишиться руки, ноги или жизни.       — Зато можем не опасаться, что он забьёт тебя ногами, даже если ты его достанешь.       — Да заткнёшься ты или нет?! Не мешай.       — О, так мне повезло? — с искренним сарказмом интересуюсь я.       — Несомненно.       Антон благосклонно кивает, а его голос понижается до странных бархатно-жгучих частот, от которых у меня бегут мурашки по спине.       У меня от тебя мурашки бегут, Антон. Знаешь? Нет, не знаешь. Мне не то, что дышать, мне думать трудно, потому что все мысли превращаются в жидкий кисель из моих раздавленных эмоций.       — Но если вы… Ты не бьёшь женщин, что же ты тогда с ними делаешь?       Кажется, мне удаётся вогнать его в ступор, раз Антон недоумённо моргает, а после приподнимает тёмные брови в ошеломлении.       — Неприятного? Ничего.       — А точнее? — шепчу почти с придыханием.       Я тяну вверх левый уголок губ, демонстрируя ему осклабистую усмешку, в которой мало чего-то хоть мало-мальски приличного. Во мне вообще остаётся мало чего приличного и адекватного, когда я смотрю на него так, как смотрела тогда, за углом кабака.       Жарко, томно — будто взглядом показываю свою молчаливую одержимую заинтересованность в каждом его ответе на мой удачно-неудачный флирт.       И Антон поступает так же, как и в прошлый раз. Он сцепляет пальцы в замок и кладёт на них подбородок. На лоб ему падают вьющиеся чёрные кудри, которые скрывают глаза, но только не тонкогубый рот, изогнувшийся в снисходительно-заигрывающей улыбке. Его улыбка слегка подрагивает, а хриплый баритон наконец наполняется флиртующими тёмными нотками какого-то совершенно нехорошего азарта.       — Много слов, солнышко, много слов. Я могу показать. Хочешь?       Слова текут размеренно и мягко, плавятся и изгибаются так, что у меня в ушах шумит от накативших потоков крови, из-за которых окончания фраз теряют свою мрачную острую глубину, обнажая жестокий вердикт любого нашего взаимодействия.       В этой игре я не могу быть победителем. Его холодный опыт и жёсткий расчет с лёгкостью перевешивают мою юношескую горячность и влюблённую пылкость остужающим льдом проигрыша.       Моего проигрыша, но его выигрыша, потому что я готова сдаться на милость победителя прямо сейчас. Безо всяких сомнений.       Именно это я и делаю.       — Да.       Одним да разрушаю всю наигранную святость и обнажаю то, что пыталась безуспешно спрятать — себя. И мы оба это знаем, к несчастью. Разгадать такую простую личность как я не стоит многого.       Я вообще многого не стою, поэтому…       Играй в меня, Антон. Играй мной. Делай всё, что хочешь. Только не уходи.       Он поднимается быстро.       И это совсем не похоже на нежность. Мы целуемся отчаянно, безжалостно, и я не могу сказать точно, кто начинает первым. Просто в один момент я оказываюсь неудобно прижата к острому краю стола, больно зацепившись бедром, а мои руки неожиданно путаются в растрепанных кудрях Антона.       Он горячий, тяжёлый, от него пахнет табаком, его губы на вкус напоминают смесь дыма и кофе, а руки, обнимающие меня за талию и придерживающие за шею сзади — наглые, бесцеремонные, жесткие. Кожа его правой ладони трётся о кожу моей шеи, левая кольцом обхватывает за талию со спины, яростно, почти больно, пока я таю в его объятиях.       Мы целуемся на задымленной школьной кухне одним холодным зимним вечером, пока весь остальной мир горит за моей спиной моим же равнодушием.       И умереть за такое не жалко.       Играй мной, Антон. Всё в твоих руках. Я уж точно.       Всё заканчивается так же быстро, как и началось. Антон медленно отстраняется от меня и упирается своим лбом в мой, шумно выдыхает сквозь стиснутые зубы. Он такой красивый…       В голове полная пустота.       — Спрашивай. Сейчас. Спрашивай!       — Я… Могу спросить? — интересуюсь я охрипшим голосом и медленно облизываю распухшие губы; Антон прослеживает это движение, всё ещё приобнимая меня душным жадным объятием.       — Попробуй.       Я моргаю и закусываю нижнюю губу, чтобы хоть как-то собраться с мыслями. Это важно, это очень важно, мне нужно это знать. Очень нужно.       — Помнишь, в прошлый раз ты… вы… Без разницы, да? — мои пальцы слегка поглаживают его по груди, ногтями цепляясь за пушистый белый свитер, — ты сказал, что девушку, которую изнасиловали в Алте десять лет назад, звали Марсель. Откуда ты её знаешь?       Откуда ты знаешь, Антон? Помнится, в прошлый раз ты говорил о ней таким тоном, будто очень хорошо знал. Кто она, эта самая Марсель, из-за которой прошлый директор утопил Алту в крови её насильников и прочей грязи, до которой только успел добраться? Кто такая Марсель?       — Я учился с Марсель на одном курсе.       — Вы были друзьями? — быстро спрашиваю я.       Антон хмурится. Между бровями у него залегает небольшая тонкая морщинка, он отводит от меня голову и даже сам слегка отступает назад. Похожий на взъерошенного уличного кота, недовольный, помрачневший — его настроение портится сразу же, как только я спрашиваю о неизвестной Марсель, но ничего не могу с собой поделать.       Я имею право знать! Наверное. К тому же, ты сравнил меня с ней, так что… Кто она, в конце концов?       Он не перестаёт хмуриться.       — Не совсем. Мы не были достаточно близки для того, чтобы быть друзьями. Зачем тебе это?       Его голос потерял всякую доброжелательность, сделался настороженно-недовольным, но я, отчего-то слишком осмелевшая, не перестаю на него давить, уверенная, что в итоге смогу добраться до вожделенного полноценного ответа.       Он ответит мне, если я хорошо попрошу, так что нужно всего лишь немного сменить тактику нападения. Нужно всего лишь надавить иначе, потому что мне очень важно о ней узнать. Я хочу о ней узнать, потому что эта долбаная непонятная Марсель не выходит из моей головы с тех самых пор, как ты сказал о ней.       И ты можешь мне сказать, Антон. Я знаю это. Я это чувствую.       — Моя подруга, Альберта. Она уверена, что ты…       — Антон Долохов. Надо же. Любимый сын наконец пожаловал в гости к мамочке?       … был в числе её насильников.
Примечания:
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.