У того, кто входит в эту дверь, спрашивают не о том, есть ли у него имя, а о том, нет ли у него горя. В. Гюго, «Отверженные» «Матушка, не плачь, голубушка, — говорит, бывало, — много еще жить мне, много веселиться с вами, а жизнь-то, жизнь-то веселая, радостная!» — «Ах, милый, ну какое тебе веселье, когда ночь горишь в жару да кашляешь, так что грудь тебе чуть не разорвет». — «Мама, — отвечает ей, — не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай». Ф.М. Достоевский, «Братья Карамазовы»
Год спустя. Та-та-татаах — та-та-татаах, — говорил поезд, и мелко, дробно стучала ложечка о стекло стакана. Мимо проносились поля, уже ожившие под скупым вешним солнцем, реки, покрытые сверкающей серебристой чешуей, леса — то молоденькие березняки, то мощные дубравы, то ельники и сосняки, объятые вечным хвойно-зеленым сном, и снова — поля, поля и холмы… унылые и однообразные, как черно-белое, немое кино. Альфред уже давно погрузился в то апатичное, безвольное состояние, в какое часто погружаются путешественники, дороге которых не видно ни конца, ни края. Крепкий чай давно остыл; лучи солнца иногда взблёскивали в узорах медного подстаканника; неизменно стучали колеса, и покачивался, как корабль — на волнах, вагон. Джонс никогда в своей жизни так мало не разговаривал, как во время этой двухнедельной поездки; он умирал здесь от одуряющей — нет, не от скуки, но от одуряющего одиночества и непонятости; ему не улыбались в ответ, когда он привычно и ласково улыбался, а если он «скалил зубы» слишком настойчиво, то насмехались над ним и крутили у виска пальцем. Тогда Джонс от досады и вредности сквасил белому свету такую угрюмую рожу, от которой бы разбежались все добрые люди, но здесь его наконец-то перестали выделять и отторгать как чужака — и душа Альфреда смирилась. Было, конечно, и много радушных людей и моментов, но они изгладились в памяти Джонса, как изглаживались эти бескрайние поля и леса, отравляя душу странным, тягучим томлением и несбыточными желаниями. Пассажиров в поезде было очень мало — да и те, которых встречал Альфред, почти не говорили по-английски; бумажным разговорником Джонс пользовался неповоротливо и медленно, а связь здесь ловила лишь изредка, на некоторых крупных станциях. Поэтому Альфред посчитал себя настоящим счастливчиком, когда к нему в купе подсел мужчина, молодой и жилистый, веселый и крайне разговорчивый, ехавший от родственников в свой поселок, где он работал учителем английского языка. Этот учитель английского языка сидел сейчас напротив Джонса и настраивал гитару, добродушно болтая с иностранцем: — Дорогой товарищ, знаешь ли ты, чем хорош поезд?.. Альфред отрицательно покачал головой. Сосед его усмехнулся с видом, который ясно выражал: несчастный человек! — и сам ответил на свой вопрос: — Поезд тем, во-первых, хорош, что сел в него и едешь — день, два, три, неделю! — и всё, всё, что плохого и постыдного было, всё оставил там, позади, а впереди — только эта бесконечная дорога и мысли-мысли-мысли, но они не обременительны, как пейзажи, которые промелькнут в окне и исчезнут. И думать в поезде так легко, а еще легче не думать совсем! Когда крепко стоишь на земле, постоянно тревожишься о чем-то, кажется, как будто твоя судьба — в твоих руках. А здесь — машинист, как Бог, куда повезет, на какой развилке свернет и свернет ли — тебе неведомо. Альфред протяжно вздохнул. Поезд, громыхая, переезжал по красному мосту через широкую реку: пространства и солнца в бликах воды вдруг стало так много, что на мгновение показалось, будто поезд парит в небе и едет по небесным рельсам. Учитель английского языка слабо ударил по струнам. — А во-вторых, тем прекрасен поезд, — снова заговорил он, — что можно всё рассказать своему спутнику — всю подноготную выложить, без стеснения; всю душу излить, как она есть. Потому что расстанемся мы с тобой навсегда после этого и не увидимся больше. Я сойду на третьей станции, а ты, допустим, дальше поедешь, и пока докатишь до Владивостока, и лицо мое забудешь, и голос, и слова. Всё забудешь! Поэтому теперь можно говорить то, что сердце просит. У Альфреда сердце давно уже ничего не просило. Учитель английского языка снисходительно улыбнулся, пожал плечами и, видя, что Джонс не намерен «изливать душу» первому встречному, стал перебирать струны гитары: полилась тихая, жалобная и нежная мелодия. Вагон всё так же покачивался; лязгали и скрипели колеса: та-та-татаах… та-та-татаах… Альфред начинал задремывать. Прошел год с тех пор, как Людвиг увез Ивана из больницы. Альфред даже представить себе не мог, где Ваня и что с ним сталось: может быть, он умирал, мучаясь в страшной болезни, а, может быть, был счастлив и совсем позабыл об Альфреде. За год Джонс изъездил всю Мексику и крупные города Латинской Америки в надежде, что Гилберт и Людвиг решились остаться там. Потом Артур посоветовал ему съездить на континент, в Европу, в Германию, ведь Байльшмидты были немцами: куда еще им бежать, как не туда? Но и там их не оказалось. Альфред прекрасно понимал, что найти иголку в стогу сена намного легче, чем трех людей (на самом деле, только одного — Ваню) на планете Земля — людей, которые и не хотят быть обнаруженными. После долгих поисков он наконец вновь явился к нотариусу Ивана, который теперь заправлял всеми документами и деньгами Брагинского после вступления его в ту часть наследства, которую он оставил непосредственно себе, остальное разделив поровну между родителями и братьями. Юрист упорствовал и так же, как и в начале скитаний Джонса, не желал отвечать на вопросы. — Но вы ведь отправляете ему деньги! — в безнагеде вскричал Альфред. — Куда?! В какой банк?! В какой стране он находится?! Вы же всё это знаете, почему не хотите сказать мне? Юрист, поправив свои маленькие круглые очки на кончике носа, вежливо и угодливо улыбнулся. — Мистер Брагинский не велел мне этого. К тому же, он сделал всё возможное, чтобы и я не знал его точного местоположения, — отозвался он. — Но, честно скажу, мне вас очень жаль, я искренне сочувствую вашему горю. Тяжко быть привязанным к человеку, у которого на каждый ваш вопрос всегда отыщется штук десять или даже двадцать притч, сказок и басен, из которых выводы вам придется делать самому, — юрист рассмеялся. — Я звоню ему иногда и спрашиваю: какие акции купить, какие продать и по какой цене, а он — мне: про птичек что-то, про виноградарей, сеятелей, нищих, царей и фарисеев. К слову, должен заметить, что я еще ни разу не прогадал после подобных консультаций. Может быть, на мистера Брагинского действительно иногда нисходит божья благодать. — Скажите всё, что знаете! Я вам заплачу! — со слезами взмолился Альфред. — А однажды, — продолжал юрист, не замечая слов и удрученного состояния Джонса, — он мне презабавную историйку рассказал. (Это когда я у него интересовался насчет торговых судов в Бразилию.) Значит, в одной оранжереи, в какой-то северной стране, жила-была, среди других растений, высокая пальма. Она хотела вырваться на волю, хоть раз взглянуть на настоящее небо, и всё время очень тосковала по родным амазонским лесам. Она не хотела всю жизнь протомиться под куполом и звала за собой и другие растения оранжереи, однако они считали ее идею безумной, а ее саму ужасной гордячкой. «Несбыточная мечта! — кричали они, — вздор, нелепость! Рамы прочны, и мы никогда не сломаем их, да если бы и сломали, так что ж такое? Придут люди с ножами и с топорами, отрубят ветви, заделают рамы, и все пойдет по-старому. Только и будет, что отрежут от нас целые куски…»* Но пальма не послушалась их и однажды вырвалась из плена, пробив кроной стекло и железо оранжереи. Это случилось в конце осени, когда деревья вокруг уже оголились и помертвели. И что вы думаете? Пальма начала замерзать под снегом и порывами ветра, и директор оранжереи приказал спилить ее. Альфред, открыв рот, с детским отчаянием и недоумением глядел на юриста. Тот расхохотался. — Не печальтесь, мистер Джонс! Иван сказал, что он тоже вырвался из своей оранжереи, но не был пальмой, а потому, вырвавшись, не замерз, а иссох под знойным солнцем. — И что?.. — Ну, делайте выводы сами. И Альфред сделал выводы, и масштабы поисков пришлось чуть-чуть расширить. Джонса вдруг сильно тряхнуло; поезд тормозил, накренившись вперед и скрипя колесами и тормозами. Альфред выглянул в окно, он задремал совсем ненадолго: светло-оранжевое солнце, обрамленное назревающей изумрудной листвой деревьев, еще высоко плыло в волнах синего неба. Поезд сделал остановку; проводницы открыли двери, чтобы можно было выйти и немного подышать свежим воздухом. В коридоре послышались шаги и шорох длинных одежд. В их купе заглянул человек, обряженный в черную священническую рясу, с бурой, кучерявой бородой на груди. Учитель тут же стал с ним здороваться, знакомиться и несколько раз украдкой указал на Альфреда, который безучастно отхлебывал из стакана холодный, невкусный чай. Откуда-то несся колокольный звон. За станцией — крошечным каменным зданием, поросшим мхом и чертополохом, — виднелись деревянные дома с рифлеными крышами и печными трубами, качели, заборы, ограды, чистое белье, развевающееся на свежем ветру, неасфальтированные песчаные дороги, изборожденные глубокими рытвинами. Священник, как пояснил Альфреду учитель английского языка, собирался ехать до ближайшей станции: всего полчаса — не больше. Альфред был совершенно не заинтересован в новом пассажире и собирался лечь спать, даже начал расправлять постель. Поезд снова тронулся. Джонс так бы и не заговорил с этим служителем Бога, так бы и расстался с ним, не перемолвившись ни словом, но Алу вдруг вздумалось зачем-то достать из кармана золотой Иванов восьмиконечный крест, который он до сих пор носил при себе и, раскрыв ладонь, положить руку в лучах солнца на белую скатерть. Священник заметил это, улыбнулся Альфреду и указал на крест, обращаясь к учителю английского языка: «Переведите ему, что я скажу». Тот кивнул. — Вы принадлежите к нашей православной вере? — спросил священник. — Нет, — ответил Альфред и — печально-печально вздохнул. — Вы чем-то, кажется, расстроены? — снова спросил священник. — Что случилось? И нельзя ли помочь горю? — Нельзя! — тяжко усмехнулся Джонс. — Я ищу одного человека. Ему этот крест и принадлежит. — Боже мой! — вклинился учитель английского языка. — Чем вам этот человек так насолил, что вы за ним в самую глухую Сибирь поехали? Он у вас, наверное, что-то ценное украл!.. — А как выглядит этот человек? — спросил священник. — Ведь всё равно его не отыщу, — возразил Джонс. — Но… если угодно… — он достал из дорожной сумки распечатанную фотографию Брагинского и показал своим спутникам. Учитель рассмеялся, говоря, что Иван — дылда, заморыш и унылая глиста, а священник, видимо, по близорукости, вынул фотографию из рук Альфреда и, щурясь, сильно отклонился назад, пристально рассматривая лицо Брагинского. Снимок был сделан до похищения Ивана мистером Бруксом. — Ну да, ну да, точно, — задумчиво кивая головой, сказал священник. — Один в один! Только тут он и вправду какой-то заморыш и совсем на себя не походит, грустный и бледный, но глаза — такие же! Альфред, выслушав перевод слов священника, вдруг судорожно схватил его за руки, заглядывая ему в глаза, не смея верить, что тот не лжет и не шутит. — Возможно, вы путаете! — вскричал Джонс, дрожа от лихорадочного волнения и предкушения, что ему начнут возражать. — Вы плохо вгляделись в его черты! — Я вгляделся вполне! — спокойно и весело сказал священник. — Ну да, это же Ваня. Его у нас только Ванькой зовут, а фамилии как будто никто и не знает, да никто и не интересовался — Ванька и Ванька. Да вот, он живет в том поселке, который на прошлой станции был, я там — приходской священник. У Альфреда на глаза навернулись слёзы, ему хотелось обнять, расцеловать этого человека, отдать ему все сокровища мира. Как он любил этого священника, любил насмешливого учителя английского языка, любил однообразный говор поезда, любил эти скучные пейзажи, эти нескончаемые поля и реки! — Он жив?.. — пролепетал Джонс. — Живее всех живых! — рассмеялся священник. — Он, правда, очень болел и долго лечился в местной больнице; ему даже делали операцию. Я этого времени не застал, меня перевели туда совсем недавно. Он еще везде ходит с двумя… немцами, что ли… Один — блондин, с голубыми глазами, и такой строгий, что подходить боязно, — прямо натуральный немец, женился недавно. А второй — тоже натуральный немец, — только угрюмый и огрызается постоянно: он постригся в монахи и живет в нашем мужском монастыре. Оба по-русски еле-еле говорят и ко всем настроены довольно враждебно — с ними только Ванька и управляется один. Уж не знаю, где он их раздобыл! Священник и учитель засмеялись, и Альфред улыбался, но не от глупых шуток, как они, а от чистой, просветленной радости. — А тут он на фотографии — совсем другой! В глазах — вся скорбь рода людского: как же это так?.. — продолжал священник. — Я даже не узнал сначала. Он же совсем не такой. Наоборот, только солнце поднимется, а его смех уже на весь поселок слышен, звонче колокольного боя к заутрене. Постоянно улыбается, как будто ему всю жизнь запрещали, и вдруг — разрешили, и он наулыбаться и насмеяться никак не может. — И он здоров? — Здоров ли?! — изумился священник. — Два метра ростом, сильный, как бык, настоящий богатырь. Если надо что-то починить, или сломать, или срубить, или отнести — всегда зовут его. Как-то раз зимой машина в снегу увязла, по самые фары, никак вытащить не могли. А он подошел и, как игрушку, эту несчастную «Волгу» приподнял и вытолкнул так, что она сама еще несколько метров катилась. Я потому и не узнал его, что тут он… — священнослужитель ткнул пальцем на фотографию, — телосложением как девица или подросток! — И вам он не кажется необычным или… странным? — спросил Джонс. — Да нет! Не кажется! — священник почесал бороду. — Хотя, конечно, есть у него странности, как и у всех людей. Во-первых, он, судя по всему, богат, однако живет в строгой бедности. А деньги у него, точно, водятся — и немалые. Он даже в городе, до которого от поселка десять километров, сам заново отстроил и оборудовал больницу, где его бесплатно вылечили, и еще много что сделал. Себе домик в поселке купил с участком, цветы там разводит — и двери входные у себя никогда не запирает, чтобы, кому захочется, мог зайти и делать, что пожелает: спать, есть и отдыхать. Однажды к нему явился какой-то недобрый человек и украл серебряное блюдо. Вора поймали, а Ваня просил, чтобы его отпустили, потому что ведь у него своих вещей нет, а что есть — то общее со всеми людьми на свете. Вор ушел — и с блюдом, — священник неодобрительно покачал головой. — Ну, ничего, односельчане Ивану новое подарили — красивее прежнего. И, я помню, с белыми птичками по краям. — Мне нужно, нужно его увидеть! — Альфред вскочил на ноги и выбежал в коридор, рассматривая расписание прибытия и отбытия поездов в населенные пункты. — Давайте мы с вами вместе сойдем на следующей остановке? — предложил священник. — И вы возвратитесь назад на автобусе. — Да, так и следует поступить! — поддержал учитель английского языка. — Ну, поздравляю, товарищ, теперь-то вы точно его схватите, и он отдаст вам то, что украл! Альфред впопыхах собрал свои вещи и на станции выскочил из поезда вслед за священником, который помог ему поскорее найти автомобиль и водителя. Джонс не знал, что с ним делается! Жар, лихорадка или снова любовь, ожившая от надежды?! Он вошел в поселок, когда уже вечерело и природа дышала устало, но по-весеннему радостно и восторженно. На светлом небе зажигались звезды; звонко щебетали птицы. Колокола звонили и заливались на все лады, как и днем; вероятно, сегодня был какой-то важный церковный праздник. Джонс шел между низких домов и заборов, оглядываясь по сторонам, и сердце его часто замирало, когда он замечал прохожих — не Иван ли это?.. Так Альфред добрел и до церкви: оттуда доносились сияющее пение хора и грозный речитатив молитвы. Двери были распахнуты, и Джонс различал покрытые пестрыми платками головы женщин и обнаженные — мужчин. Сердце его сладко-сладко билось, и он не шел вперед. Он знал, что Иван близко, и всеми силами оттягивал этот момент — момент блаженства воссоединения, и слушал божественную, возносящуюся к теплым небесам музыку. Наконец Альфред увидел, как прихожане стали выходить из церкви, как на лавку, возле сада, сел молодой человек с голубыми, как родниковая вода, глазами; его обнимала девушка, по плечам которой рассыпались нежно-рыжие, густые волосы; она была укутана в кружевную шаль и вся дышала-светилась итальянской, живой игривостью. Возле них, с ведром в руках, справляя какую-то монастырскую работу, остановился и другой человек — с головой, похожей на белые пески выжженной пустыни. Это были Людвиг и Гилберт. Альфред сделал шаг, еще один… — Ай, Гилберт! Верни ведро! Ты должен был взять другое! — задиристо крикнул чей-то голос. Джонс отшатнулся, бледнея; дрожь стрельнула по его телу, по его израненному сердцу. Брагинский подбежал к старшему Байльшмидту и, со смехом отвесив ему крепкий подзатыльник, выхватил ведро у него из рук. Людвиг улыбнулся, засмеялась и его невеста; Гилберт мрачно потирал голову, исподлобья глядя на Ивана. Альфред пошел к ним навстречу. Людвиг первый заметил Джонса и с испугом дёрнул Брагинского за рукав пальто: — Ваня… Иван вдруг обернулся и увидел Альфреда. Что было во взгляде Брагинского в тот момент? Что было в его, Джонса, взгляде?.. Это знают лишь они одни, и высокое небо, и белая церковь с золотыми куполами, и Судьба, сведшая их вместе. Ветер, наполненный запахом стаявшего снега, земли, липких почек и подснежников, дышал Ивану в лицо. Брагинский был высок, строен и полон телом; лицо его всё светилось от белизны и свежего, розового румянца, а ноздри широко раздувались от полноты дыхания. Его светло-русые кудри густо вились, как колосья спелой пшеницы, по вискам и лбу, и зубы сверкали в улыбке; он улыбался Альфреду. Людвиг и Гилберт смотрели на Ивана, но он не остановился взглянуть на них, он не взглянул назад, а бросился навстречу к Джонсу. И они обнялись. Впервые — без боли, без горечи, без разочарования, без страха за будущее и друг за друга. Альфред почувствовал, что у него треснули кости и ребра от объятий Ивана, и обнял его с такой же силой — ведь теперь он мог его так обнимать! — Нашел, — прошептал Джонс, с мучительным, утомленным блаженством закрывая глаза. — Нашел!.. — радостно, как ясный летний день, засмеялся Брагинский, глядя на Альфреда; в глазах Ивана была любовь — и страсть; в глазах Джонса сверкала любовь — и преданность. То был закат или рассвет?.. Но было тепло; белый снег таял в ласковых солнечных лучах, и чудесное небо было залито розовым, безбрежным сверканием. Звонили колокола, как будто с небес щедрой рукой сыпались монеты; и белая церковь с золотыми крестами устремлялась, словно птицы, словно цветы, трава и деревья, словно взгляд новорожденного ребёнка, туда, где есть милосердие Божье и где живет Его великая, неисповедимая Воля. Они были вместе, и всё было светло, и свет был для них там, впереди.Конец