ID работы: 9025974

Исчезнувший

Джен
PG-13
В процессе
36
автор
Размер:
планируется Миди, написано 17 страниц, 3 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
36 Нравится 16 Отзывы 4 В сборник Скачать

Глава 2. Пронунциаменто.

Настройки текста

Мир храбрости этой подобных не знает, И мужеству, что нас ведет за собой. Пусть пламенный гнев все сердца распаляет, Вперед, наш Риего, за Родину в бой! Солдаты, вы готовы ли самую смерть презреть? Клянитесь за Отчизну победить иль умереть! Пусть знамя полощется по ветру смело, Пусть пушки отверзнут жерла на врагов! Нас Марс вдохновляет на правое дело И к Родине в души вселяет любовь. Солдаты, вы готовы ли самую смерть призреть? Клянитесь за Отчизну победить иль умереть! “Гимн Риего” Эвариста <де Сан-Мигеля>, перевод с подстрочника

Первый раз по-настоящему бреясь после болезни, он отчего-то вспомнил все, что наговорил Пестелю. Весь тот горячечный вздор про скиты, схиму, Рюрикову кровь, про то, что не так уж он и против - он! беспримесный республиканец! - если Трубецкого вдруг возведут на престол… Кроме того, что это попросту была записная глупость, стало отчаянно неловко перед Павлом Ивановичем. Тому-то, собирающемуся уничтожить самодержавие в том числе и физически, из-за этого и пришедшему, каково было все это услыхать? Пришлось даже зажмуриться, чтобы справиться со стыдом. Задержать дыхание. Выровнять постепенно. Зеркало отразило нехорошо блеснувшие глаза и пятна холерического румянца. Он чуть было не начал вытираться, не закончив бритье, просто чтобы на себя не смотреть. А потом подумал: “Жив! Раз могу краснеть, могу стыдиться, могу оценивать и переоценивать свои поступки, учиться на ошибках, значит - жив. Что-то оставил там, в крепости и на эшафоте, что-то очень важное, без чего целым считаться уже не могу - и рана эта будет болеть до конца жизни. Но и с простреленными головами, бывает, живут… А тут - невидимая дыра в душе. Кто о ней узнает? Наташа разве…” С тем он и успокоился. А промокнув руки, чуть было не побежал в библиотечный кабинет, чтобы поискать переплетенный в коленкор экземпляр бразильской конституции с французским подстрочником кого-то из товарищей Торсона. Потому что резвая мысль поскакала дальше, от схим, скитов и вольнодумного князя в императорском венце, к пронунциаменто генерала Риеги. От Испании - к Португалии, от нее - к мятежной ея заморской колонии… Тамошние события определенно стоило сравнить со здешними, выписать свершенное там и совершившиеся тут, чтобы помочь Пестелю не наделать ошибок. Хватило и тех, что сами они произвели на площади и после. Чуть было не побежал, но вспомнил, что все его книги, причисленные к опасным, конфискованы и, наверное, сожжены. А может, растащены после переворота тринадцатого июля. Усилием воли он заставил себя присесть на подоконник (хотелось нестись-нестись-нестись, делать-делать-делать, устраивать, распоряжаться, все, чего он был лишен за время время ранения и горячки, будто бы требовало от него: немедленно! сейчас!), прислониться лбом к стеклу и снова немного подышать. Сердце билось, как подстреленное. Вот только он никак не мог понять, почему. Не из-за книжек же. Что-то он определенно забыл, о чем-то не подумал, что-то не внес во внутренний свой список дел на после смерти. Поездку во дворец? Возможно. Но стоило только припомнить штатского Пестеля с бледным робеспьеровым лицом, как некто внутри принимался нашептывать: “Потом, ты приедешь к нему потом, с бумагами, с советами, с выкладками, с выписками из “Конституционалиста” и “Универсального вестника”. Это будет деловой визит, а не встреча двух загнанных хищников, которым ничего не остается, как сползтись, снюхаться и помочь друг другу вычистить мех от крови. Так определенно выйдет лучше”. Поддаться уговорам некта было очень легко, тем более, что сердцебиение приотпускало, как только встреча откладывалась: и чем надольше она откладывалась, тем больше в груди становилось места для воздуха. В конце концов он пододвинул чернила - и накропал прошение о розыске своих книг. Запечатал, адресовал Мордвинову и на этом успокоился. Потом велел подать одеться. Поцеловался с Наташей, которая старалась не показать виду, что беспокоится, впервые отпуская его надолго из дома. Письмо передал стряпчему на первом этаже, а потом кликнул пролетку и поехал по издательствам. На двери доходного дома Бреммера на Исакиевской, где помещалось издательство Греча вместе с самим Гречем, висел прибитый мелкими гвоздиками печатный лист. В листе сообщалось, что в соответствии с циркулярным распоряжением Временного Революционного Правления от семнадцатого августа, объявляется свобода слова и печати, предварительная цензура упраздняется, а каждый автор несет ответственность лишь перед законом нравственным и уголовным (если будет изобличен во лжи - и оболганный подаст кассацию). На свободных полях листка Николай Иванович своей рукой дописал к тому ж: “Принимаю к изданию любую поэзию с прозою, но прочитывать перед публикацией все равно буду! Н.И.Г.” Рылеев сначала рассмеялся - а потом задумался. Каким же образом Пестель собрался контролировать общественное мнение, упразднив надзор за прессой? Что с прессой заграничной? Кто у него вообще теперь за министра народного просвещения? Во что превратится печать после того, как публиковаться начнут все, кому не лень? У него не было ответов. Только где-то в глубине сознания всплывало опасливое: “Провокация! Провокация!” Но провокации были по части Трубецкого, а не Пестеля. Этот скорее что-то сам для себя проверял и перепроверял. “Опасаться, - сказал он себе, поправив манжеты, - пока нечего”. Открыл дверь с тем листком - и прошел на лестницу. Контора встретила его многоголосым гулом и скрипом перьев. Сколько он себя помнил, в августе в Петербурге никогда еще не было так тесно и так весело… Обычно учреждения, частные и нет, стояли полупустые и к двум дня обезлюдевали полностью, только какой-нибудь сторож-инвалид без дела переходил от стола к столу да игрался с кошкой. Сейчас же помещение было переполнено чиновниками и обывателями всех мастей, кто-то спорил, кто-то трудился над отчетами, кто-то редакторствовал, кто-то переставлял на окнах цветы, чтобы хоть ими заслониться от солнца. А солнца было много, и оно разлиновало пол на нестерпимо-яркие квадраты. Греч не сразу заметил его, увлеченный какими-то поднесенными бумагами. Потом поднял глаза, приоткрыл рот, чуть не упустил очки - благо они были у него на цепочке. И широким шагом ринулся обниматься. Губы его - два чудовищных сковородника - какое-то время не могли исторгнуть ни единого звука, кроме пыхтения. Но наконец он выдохнул: - Кондратий Федорович, свет наш Рылеев! Не чаял уж тебя живым увидеть. Ну иди сюда, брат, иди. Не переломлю. Засим он чуть Рылеева не переломил: облапил по-медвежьи, прижал его голову к ходящей ходуном груди, а после отнял от себя и поцеловал в обе щеки. Глаза у него сияли. - Не думаешь ли “Звездочку” из типографии Главного штаба вызволить? - сразу же перешел он к делу. - Я б напечатал. Доходу, думаю, столько будет, что снова удастся раздать всем гонорары. Вы с Пущиным, Дельвигом, Бестужевым теперь не только за счет талантов, а благодаря революции гремите. Любые книжки с вашими именами из рук вырывать станут. Конечно, Рылеев думал. За тем и приехал - ну, кроме того, конечно, что хотел повидать доброго Николая Ивановича, а еще - если повезет, - Булгарина и Бестужевых. Они обсудили, что попробуют спасти арестованные экземпляры “Звездочки” через дворец (“Снова дворец! - мучительно подумал Рылеев. - Не миновать мне его!”), потом договорились пообедать вместе, но не в этот раз: потому что в конторе дым стоял коромыслом и готовилось сразу несколько новых сборников, да и Рылеев еще не закончил дела… Уже провожая его до лестницы, Греч остановился и полюбопытствовал, близоруко щурясь: - Что ж ты, брат Рылеев, не спросишь меня, что я думаю о нынешней нежданной гласности? И не боюсь ли… “что меня будут сечь, больно”, - он рассмеялся и успокаивающе коснулся плеча собеседника. - Знаю-знаю, что это не ты написал, а Бестужев, не в твоем духе поминать сии печальные злоключения. Рылеев выдохнул сквозь зубы и постарался улыбнуться: - Раз так - спрашиваю. Греч оглянулся по сторонам, убедившись, что их не слушают (жест напомнил Каховского, только тощий Каховский вертел плечами и головой, а у Греча голова не двигалась на массивной короткой шее, как у волка, и оглядывался он всем корпусом). Затем сказал проникновенно, просто: - Свобода, и свобода слова в том числе, - такой же инструмент, как и прочие. Стоит дать голос каждому, и уже не нужны будут тайные агенты, чтобы заглядывать в окна Гаруном Аль Рашидом, инспектировать частную жизнь, разузнавать народные мнения… Сами выскажут заветное, сами себя охарактеризуют, сами о себе предупредят. - Значит, все-таки провокация? - Вот и ты высказался! - полнокровно, вкусно рассмеялся Греч. - Нет, не думаю. Даже аресты вряд ли ли последуют. Просто наш новый диктатор послушает-послушает - да и намотает на ус. Ты молод, Рылеев, ты просто о таком не помышляешь, а я пожил. Повидал вашего брата-литератора. - И не боишься? - Да ты первые проекты Конституции Временного Правления читал ли? Я боюсь только за то… - он понизил голос, - чтобы Пестеля не застрелили раньше времени. А нас всех к старому состоянию не вернули. Ну ступай, ступай, продолжим позже, за стерлядью и хересом. Он похлопал Рылеева по плечам, а потом простился с ним с отеческой нежностью. И продолжилась беготня по пронизанному солнцем, раскаленному августовскому Петербургу. Где-нибудь Рылеев должен был устать и упасть, как скаковая лошадь, но он очень рассчитывал, что не здесь и не сегодня. С приближением заката потянуло холодом, нежно запахло водой. Серый камень порыжел, тени затушевали все, до чего не достигли усталые за день пальчики солнечных лучей. Потянулись по небу длинные перистые облака. И стало ясно, как всегда делается ясно к вечеру, с другом ты или с женщиной, чего стоило давешнее обманчивое спокойствие и давешняя суетливая радость. Город переменился легко, исподволь. Так меняют наряд. Но если красавица-кокетка ввечеру переодевается из домашнего в бальное, то Петербург вдруг избавился от сюртука и остался в солдатском зеленом сукне с белыми ранцевыми ремнями. Солдаты были все новгородцы-молодцы, бывшие поселяне, нынешняя революционная милиция. Форму им еще не сменили, но Рылеев, метаясь по городу, видел как подвозили большие кипы ткани в закройщицкую артель на Обводном канале. Он спросил, что за сыр-бор, и ему пояснили, что по указанию Верховного Правления устраивают большую мастерскую для пошива обмундирования, все больше солдатского… Офицеры какое-то время продолжат обмундировывать себя сами, как привыкли. А потом, может, и для них мастерские наладят, хоть и покорпеть придется, все же мундир на их благородий - штучная работа, все эти выпушки, галуны да петлицы. Отлично Рылеев знал про выпушки, галуны и петлицы, сколько он с ними намаялся, больно вспоминать, особенно когда стояли в Воронеже… Но дело было не в петлицах. А в том, кажется, что Пестель (или тот, кто Пестелю советовал) задумал не дожидаться, пока промышленность наладит себя снизу. И стал организовать ее сверху: ну точно, как царь Петр Алексеевич. Правда у того был кнут - и кнутом была близкая война. А у Пестеля был пряник - земля и воля. Как долго, интересно, он будет кормить народ этим пряником. И не откусит ли ему народ потом эти пальцы, кабы не вместе с рукой. “...не застрелили раньше времени”, - сказал на прощание Греч. “Не застрелили бы…” Рылеев посмаковал эти слова, вскинулся и напоследок спросил у милиционера, охранявшего подводы с сукном: - А скажи, любезный, сколько ж теперь по указу вам служить-то? - Двенадцать годков! - с гордостью сказал солдат, на вид ровесник. - Причем прослуженное до тринадцатого июля в зачет идет. Так что мне два года солдатский хлеб жевать осталось. Потом сынишку заберу из военно-сиротского отделения и заживем своим хозяйством. Может, выучится даже грамоте, толковый он у меня. - Выучится, друг. Непременно выучится! - напутствовал его Рылеев. Милиционер крутнул ус и вновь принялся покрикивать на кучеров, пытавшихся объехать тележный поезд у ворот в артель. “Не застрелили бы”. Комендантский час, насколько ему было известно, в Петербурге не объявляли, но с наступлением длинных, светлых, ласковых питерских сумерек улицы опустели. Ни тебе любезничающих с кавалерами мещанок, ни тебе грохота экипажей по камням. Хотя грохот был, но отдаленный, глухой: что-то даже вечером продолжали строить на верфях. От деревянного стука Рылеев передернулся всем телом. Сунул ладони под мышки, нахохлился в пролетке. И смотрел с непониманием - почти экстатическим, - как мимо проплывают марширующие милиционные отряды с примкнутыми штыками и лицами, какие бывают у людей только на долгих-долгих литургиях… Вдохновенными лицами. И усталыми. На Невском милиция ставила ружья “стожком” и палила костры. Запоздавших прохожих, если были безобидными, предлагали проводить до дома, если вызывали вопросы, спрашивали документы. У Рылеева спросили, но кто-то из младших офицеров, гвардеец по виду, узнал “амнистированного, с площади”. И тут же двое или трое солдат бросились целовать ему руки… “Не застрелили бы”. Рылеев еле от них отмахался, даже, кажется, дал денег, не помнил, кому, и не помнил, сколько. Не помнил, как приехал на Мойку. Не помнил, что сказал Наташе на вопрос, подавать ли ужинать. И только записка от Мордвинова привела его в чувство. “Просьбу вашу переадресовал П.И., - своей рукой, без помощи секретаря, писал Николай Семенович, - поскольку все, что касается архивов, рассматривает он лично. По его словам, он бы с превеликим удовольствием выдал вам все, что у вас конфисковала прежняя власть, но незатребованное через дворец имущество арестантов до сих пор хранится в комендантском домике в крепости. Если будет на то желание, придите завтра до обеда, получите на руки описи и пройдись по хранилищу. Может, чем еще воспомоществуете диктатору. Вдруг найдутся любопытные бумаги или издания. Ваш гражданин Мордвинов. Как нынче говорят”. А ведь раньше, - подумал Рылеев, - был его высокопревосходительством. “Не застрелили бы”. На повторенный вопрос он ответил, пожалуй, излишне резко, что ужинать не станет. И хотел было уйти спать, но зачем-то до четвертого часу сидел на подоконнике в кабинете, рассматривая едва заметные следы от страшного, двухлетней давности, наводнения на стенах соседнего дома. Не думал, не бредил и не писал. Комендантом был теперь совсем другой человек, хоть и подволакивапющий ногу совсем почти так же, как Сукин. А в остальном тут, кажется, ничего и не изменилось. Рылеева еще раскачивало после ялика, пока они с комендантом здоровались и расшаркивались, и он подумал с отвращением, что, возможно, слишком рано встал с постели. Или, что вернее, слишком рано занялся такими делами, которые отнимают у него столько сил. Нет бы сидеть в канцелярии Компании, разбирая накопившиеся циркуляры. Впрочем, Мордвинов, кажется, не ждал его на службе. Может быть, уволил даже, просто предпочел пока об этом не сообщать. Щадил его здоровье. “Скажи уж лучше, перестал доверять”. Рылеев и сам бы себе перестал доверять, да и не доверял уже, так что ни в чем заслуженного лиса не винил. В парадном зале комендантского флигеля было не по-парадному тускло. С расставленных по-прежнему, буквой П, столов сняли алые скатерти, и на полированных поверхностях была заметная легкая озимь пыли. Портрет самодержца на стене выглядел печальнее и темнее, чем помнил его Рылеев. С портрета смотрел красивый молодой монарх, а история за ним уходила в черноту, терялась, таяла, сменялась кромешной ночью. И предпоследнего Романова было бы очень жалко, но Рылеев прекрасно понимал, как обманчивы эти добрые глаза, и что половину всех ужасов предыдущей зимы можно было бы избежать, не будь они так добры. - Вот вам описи, - сказал ему комендант, взваливая на подставленные руки груду журналов в картонных обложках. С них, казалось бы, должна была тоже подняться пыль, но не поднялась: свежайшие произведения старой и новой петропавловской канцелярии! От восьми месяцев - и младше. - Благодарю покорно, генерал. А скажите, - тут он понизил голос, ну точно как давеча Греч, - сидит ли кто до сих пор в Алексеевском? Комендант посмотрел на него без улыбки, пытливо, изучающе, и Рылеев подумал, что всех их, соратников Пестеля, прибывших с ним из Москвы, а ранее из Малороссии, как будто из одного теста делали: серьезный взгляд, дотошность, цепкость, не важно, по-русски ли звучит имя, по-польски, по-немецки ли. Может, и не застрелят “раньше времени” (как будто для того бывает время), если рядом будут такие генералы. Нам бы таких поболе, когда все под откос летело! - Никак нет, из амнистированных никого, а если вы о прочих политических - то да, есть арестованные, и следствие ведется. Интересуетесь каким-то определенным лицом? - Не лицом… Комендант, похоже, понял его слишком хорошо. Тоже, что ли, под замок запирали? - Если захотите после работы в цейхгаузе наведаться в равелин… ... Так и получилось, что уже около полудня, отказавшись по недавно сложившейся привычке от предложенного комендантом обеда, Рылеев с коленкоровой своей добычей под мышкой вошел под своды секретного дома. Было очень тихо. Между створок маленького оконца в самом конце коридора билась августовская муха. Билась-билась, а выбраться не могла. “Then am I a happy fly, if I live or if I die”, - так, кажется, звучало то странное четверостишие английского мистика с запавшей в память фамилией “Блейк”, которое цитировал как-то Сергей Петрович. Не доехал он в свое время до Лондона, об чем очень жалел, а поэзию туманного острова любил. И язык знал хорошо. Подначивал и Рылеева изучать: “Вы своим Вашингтоном бредите, а в оригинале оного не читали!” - “Для того, чтобы учить язык, надобно пожить там, чего я делать пока не собираюсь”. - “И зря. Поезжали бы по делам Компании, супругу бы захватили…” - “Да я гляжу, вы меня выжить из Общества хотите, Сергей Петрович!” - “Нет, Рылеев, не хочу”, - и сводил все к шутке. Миленько, как всегда говорила дочь, когда злилась, но показывать норов было нельзя. Миленько. Даже голова закружилась от мыслей, даже дурно на мгновение стало: Трубецкой мягко, без настойчивости, как делал он все, отправлял соратника в САСШ подобно тому, как сам Рылеев раз от разу выставлял Каховского в Калугу. Но Каховский-то жив, слава богу… “Мушке счастья дня на три: ты живи иль ты умри”. И Рылеев жив. Только по случайности. По оплошности профоса. По негодности веревок. Не благодаря Трубецкому. Он спросил у караульного, одним глазом наблюдавшего за мухой во время всего разговора с бывшим “благородием”, позволения прогуляться по нумерам. Караульного дернуло от слова “прогуляться”, Рылеева дернуло вслед за ним - от осознания, что он только что сказал. Но на руках у “благородия” была записка коменданта на новом (В.Р.П. вместо Е.И.В.) бланке, и, забрав ее, караульный прогулку позволил. Рылеев шел до семнадцатой двери на цыпочках. Охрана носила войлочную обувь, но он был в штиблетах, и если бы опустил пятки - каблуки застучали бы нещадно. Каблуки всегда так стучали. По ним можно было узнать, что в равелине “чужой”. И даже - военный он или гражданский: такие шаги любой кадет учится не путать еще в детстве. Конституция вспотела под мышкой. Муслиновый шейный платок душил и жал. У Рылеева так и не хватило силы воли коснуться двери. Он только подержал напротив нее раскрытую ладонь, точно хотел постучать, а потом развернулся как-то по-военному даже - что, как он заметил, привлекло внимание караульного - и вернулся к девятому нумеру. Камера пустовала, койки не было, только откидывающийся столик и свеча на нем. В углу висела икона, на которую он чуть было, к своей досаде, не перекрестился. У самой двери, бросили и позабыли жестяную кружку. Не из нее ли пил Трубецкой? “Где ж ты, барин, где ж ты, князь? Сам ли ты скрылся или кто-то тебя скрыл?”. Беленые потолки и стены давили со всех сторон, как гроб. Мелькнула мысль: уехать. Уехать к чертям. Как и советовал князь. Как и советовал Мордвинов. Взять жену, дочь - и поминайте как звали. Он постоял, опираясь на стол, потому что сесть было некуда, а вносить стул из коридора не хотелось. Прислушался к тишине полупустого равелина. К биению о стекло злополучной мушки, которую бы даже у Блейка язык не повернулся бы назвать счастливой. А выходя, гаркнул солдату так, что, кажется, даже у конвоя снаружи заложило уши: - Да убей ты ее уже или выпусти, братец! Ведь мучится же насекомая! С Невы налетел ветер, натянул тучи, сделался дождь, совершенно уже осенний. Рылеев купил газету и завернул Конституцию в нее, прежде чем продолжить путь. Прочие книги по его списку должны были перевезти на Мойку завтра, но эту он решительно захватил с собой. Прежде такая заминка заставила бы его задуматься о том, стоит ли вообще сегодня являться к Пестелю. Но теперь он действовал словно бы кем-то понукаемый. Его не останавливало ни то, что аудиенцию ему не назначали - или как там оно у новой власти теперь происходит? - ни отсутствие при нем документов, сводок, выписок, хоть чего-то, чем можно было объяснить его приезд. Не нужны были больше выморочные поводы. Он ехал за тем, за чем Пестель его и звал. Нужен ведь был - раз звал? Верно ведь? У дворца было… привычно. Привычнее, чем во всем прочем Петербурге. Стояли экипажи, расходились караулы, входили и выходили военные да сановники всех мастей. Жизнь тут кипела, била гремучим ключом, заглушая застрявший в голове сухонький шорох мушиных крыльев. В такую жизнь Рылеев готов был поверить. А в ту, что лежала тонким слоем пыли на столах в парадном зале крепости - нет, не готов. И дело было не в неожиданной осенней мути, обнявшей его так некстати. И не в разогнавшемся, расходившемся сердце. А в чем - он и сам еще не знал. На лестнице он столкнулся с Бенкендорфом. На самом деле не столкнулся, вернее, не нос к носу: друг до друга им оставалось еще с десяток шагов. Генерал-адъютант торопливо спускался в приемный зал с объемистым кожаным саквояжем у груди, а Рылеев пояснял, как о себе доложить, в самом низу, у колонн. Но оба встретились глазами - и оба как на преграду налетели, внутренне чувствуя себя обданными варом котами. Бенкендорф нашелся быстрее. Наверное, не привыкать ему было встречаться взглядами с бывшими своими подследственными, чьи показания он многократно прочитывал перед подписью. Даже поприветствовал Рылеева, хоть и походя, небрежно. Голос был, как обычно, приятный и ласковый. Верноподданический такой голос. До эдакого самообладания Рылееву было еще далеко. - Почему здесь Бенкендорф? - хрипло спросил он, как только гвардейцы закрыли за генерал-адъютантом двери. Вопрос он не адресовал ни к кому определенному, но ему ответили: - Об нем очень просил Волконский. Вы не знали, должно быть, но они служили вместе… - Знал. Но как его роль при прежнем государе соотносится с… с… - тут бы следовало сказать с “Пестелем”, но употреблять фамилию диктатора теперь было нужно с осторожностью. Не просто об армии полковнике ведь говоришь. Так что он продолжил несколько неопределенно: - С новым порядком? - Новый порядок предполагает, что всякий, кто - пункт а - присягнет на верность диктатору, не являясь признанным политическим или иным преступником и - пункт б - посчитается полезным Отечеству, не только имеет право, но и должен остаться при своей должности и исполнять все обязанности, на него возложенные. Рылеев уже знал, кого увидит, когда оборачивался. Во всей Империи, а теперь уже и Республике, не было другого человека, который бы так изъяснялся. За его плечом действительно стоял тонкий и маленький, ниже даже него самого, большеглазый, как фарфоровая куколка, Михаил Михайлович Сперанский. И смотрел так, словно только что проглотил что-то горькое. Разговор получился скомканным. Не разговор даже - поединок на саблях. Оба, и Рылеев, и Сперанский, нехороши были в сабельном бою, последний, может, и эфеса-то никогда в руках не держал, дарницу, в основном, государственную печать да перо… Но это не помешало ему сказать с тем же - “сделал глоток цикуты” - выражением: - Как христианин, я радуюсь, видя вас живым, Кондратий Федорович. Но руки вам не подам. Рылеев опустил взгляд на свою руку. И правда ведь - протянул. По доброй старой памяти: он видел Сперанского пару раз, на бале и на приеме, говорил с ним, восхищался его государственным умом и дотошностью, много писал о нем Мордвинову… Прочил ему место в будущем правлении. И совсем забыл, что последним местом их встречи был тот самый парадный зал комендантского домика, где Сперанский зачитывал им приговор. Маленькая чертова кукла в черном вицмундире с искрящейся орденской звездой. Преждевременно полысевший человечек, отобравший у них во имя каких-то своих планов последнюю надежду быть услышанными. Утвердивший суд как тайный. Не давший никому из них защититься собственными словами, не на бумаге бесконечных анкет… - Я бы вашу руку не пожал, Михайл Михайлович. Но как гражданин своего Отечества, радуюсь, видя вас в прежней силе. Они бок о бок начали подниматься по лестнице. Рылеев внутренне кипел - и от этого зачем-то печатал шаг. Сперанский шел тихо. - Вас ждали, Кондратий Федорович. - Был занят. Ключевую кость после повешения сращивал. Вы, как я погляжу, приняли дела? Мордвинов мне о вашей судьбе не говорил... - Вы нас обоих знатно подвели. - О… - Рылеев остановился у перил на верхней площадке, оперся, завел руки за спину и стал смотреть на Сперанского в упор. - Я вас подвел! Я! Который вам путь проторил из вашей опалы. А вы что сделали? В сделку с совестью вступили, побоялись вместе со всеми в Сибирь поехать или на эшафот пойти - и верноподданически предложили нас четвертовать! Лицемерьте уж до конца, скажите, что и “вне разрядов” не вы придумали. Только кому бы другому это в голову вообще пришло? Кто другой решился бы к государю такой проект нести и крови нашей у него просить? - Кровь пролилась не по моей, а по вашей вине, Рылеев. И не говорите, что вас не удерживали. - Как вам жалко себя, Михаил Михайлович… Сперанский на секунду опустил нос в белоснежный шелк шейного банта. Потом поднял лицо и посмотрел прямо. Глаза были соловые не то от гнева, не то от раздражения. Так смотрят на непокорного мальчишку-ученика, который бунтует ради бунта и при этом никак не может выучить заданный урок. Не понимает просто, что от него хотят. Думает, что все ограничения налагаются только из злого умысла, а не потому, что его хотят обучить этикету и наукам, приготовить к жизни. Странный это был взгляд, и Рылеева он окоротил. - Ничуть мне себя не жаль, - сказал маленький министр. - И не думайте, что я не вижу ваших благих устремлений, пусть они и привели к кровавому делу. Может, будь вы менее деятельны, крови было бы меньше… А может, больше, только мучение растянулось бы не на месяцы суда, а на десятилетия или столетия. Я, в конце концов, тем же, что и ваши товарищи, занимался, Конституцию даже составлял… - он кивнул на коленкоровую книжицу в руках Рылеева. - Вот только… ребенка я вам не прощу. Сердце заколотилось отчаянно. Не был бы так туго затянут на шее платок - выскочило бы горлом из груди. - Михаил Михайлович, да я-то здесь при чем… я сам отец... - сказал Рылеев с самого его удивившей беспомощностью. - Разве я всех их на казнь отправлял? Я и в сознании-то не был толком, когда все совершалось. А что до Павла Ивановича, то не за благословением же он приходил, чтоб его иконой перекрестили и разрешение дали. Не поговори он со мной, точно так же бы поступил. Нет у России другого выбора. Нет! - Вот и вы лицемерить начали… - грустно сказал Сперанский. - Но это не потому, что у вас гнилая душа, а потому что вы очень молодой еще человек. Берегите свою молодость, вам с ней проще жить будет, пока живется. А это, - он постучал костяшками худых бледных пальцев по верху книжки, которую Рылеев держал перед собой, как щит, - отнесите действительно к Павлу Ивановичу. Ему нужно. Пронунциаменто без теории не сделаешь. А власть без таких, как вы, молодых, не удержишь. Идите. Вас примут немедля. - Но руки не подадите. - Нет, Кондратий Федорович. Не подам.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.