ID работы: 9025974

Исчезнувший

Джен
PG-13
В процессе
36
автор
Размер:
планируется Миди, написано 17 страниц, 3 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
36 Нравится 16 Отзывы 4 В сборник Скачать

Глава 1. Визиты.

Настройки текста

Мой тяжкий долг: ни в чем не знать покоя, Ни в споре, ни в труде и ни в любви, Нести сквозь огнь и дым то знамя боевое, За коим други следуют мои. Не спи, певец, усталость сильных губит! Да не смежит сон век твоих в ночи. Еще не все осуждены неправедные судьи, И не казненны палачи. На День созыва Временнаго Верховнаго Правления

Быть раненым летом, пусть и в Петербурге, - нестерпимая мука. Несмотря на ледяные компрессы, жар постепенно распространился по всему телу и лишил возможности вдохнуть глубоко и полно. Глубоко и полно запрещал доктор Клеменц, но если бы не тяжкий плен лихорадки, доктора он бы не послушался. Мутило. Вело. Качало и перекручивало, переливало из пустого в порожнее, трясло, как на самой ужасающей из сельских дорог, дрожь прокатывалась от кончиков пальцев на ногах до кончиков волос - и даже сами волосы, казалось, болели. На третий или четвертый день он заметил, как Наташа советуется в углу, под иконами, со священником и понял, что разговор идет о соборовании. Он подозвал жену слабым движением руки и постарался втолковать ей, что не нужно. Причин объяснять не стал - и зря, она просияла вся, улыбка, тоненькая, как лунный луч, и трогательная, прокралась в уголки губ. - Хорошо-хорошо, если ты не хочешь, мы не станем. Это ведь только для тебя, ты почти не говоришь, но я знаю, ты хотел бы, пока в сознании… - Если впаду в беспамятство, таинств… надо мной… не совершай. Ему казалось, его слова ужаснут Наташу, но женщины мыслят иначе. В последнюю очередь вспоминают об обрядовости, о необходимости быть неколебимым в вере, для них все сосредоточено в области чувств, в сердце, не в разуме. - Значит, ты поправишься, - твердым, спокойным и нежным голосом сказала она. И он почувствовал, что у него и впрямь нет другого выбора. Он поправится. Для нее, для дочери, для того нового порядка, что творился за распахнутыми прямо на Мойку окнами. И до которого он не мог даже дотронуться, не мог держать пальцы на его бешеном пульсе, как держали на его собственном доктора. Вот что худо: лежать в лихорадке, пока на улицах революция, летняя, пламенная, праздничная и страшная. Почти бескровная, не пугачевщина, нет, но и не мирная: отрешаться от власти никто не хочет без сопротивления. Слышны ее голоса, запах ее костров натягивает в комнату, ночами трещат и бухают ее далекие выстрелы. Все совершилось, - говорили ему (да Наташа вычитывала из журналов), - в Москве. В апреле, когда шли последние допросы и вызывались еще заговорщики на очные ставки, полковник Пестель во главе Второй армии наступал по Смоленской. Отбившие его в январе Бестужев-Рюмин с Апостолом-Муравьевым один - пытался произвести возмущение в княжестве Польском и, кажется, преуспевал, другой - двигался во главе конногвардейского корпуса на Петербург. Волконский директорствовал в Одессе. Младший Поджио занял Таганрог. После того, как Москва сдалась, а с крыльца Успенского собора зачитали манифест о народной воле и о разделе земли - дело, на которое не решился и Наполеон, - прежняя власть была обречена. К Пестелю переходили целыми бригадами. Целыми полками. И удивляло лишь, как он ухитрялся держать в полном строевом порядке настолько озлобленных людей, поротых, травленых, загнанных в страшную кабалу. А он - ухитрялся. И лишь потому, что он ухитрялся, Петербург не поднялся раньше - дав генералу Бенкендорфу возможность проводить следствия и дознания по всем, причастным к мятежу на Петровской площади. И казнь состоялась лишь поэтому. И умерли в петле Тургенев и Оболенский. Но если - об этом в журналах не писали уже, и доброжелатели не приходили с подобными рассказами, то были уже собственные его мысли - не было бы казни, не было бы мучеников у их, их! революции (мысленно он ставил после “их” восклицательный знак, словно даже в лихорадочном бреду занимался то ли записью воспоминаний, то ли заполнением очередной допросной анкеты). И если б не оборвались веревки под ним, Пущиным и Каховским, не появилось бы у нее живых знамен. Наташа влетела в комнату, будто внесенная ветром с залива, с огромным букетом цветов, и сама вся в цветах. Цветы падали у нее с платья, с волос, укладывались на пол в беспорядке - и пахли, пахли… - Что это, ангел? - спросил он. А она, прошелестев по полу, среди странных своих приношений, среди цветочного буйства (лиловый мышиный горошек, Иван-да-Марья, люпины, маргаритки, розовые бутоны, нераспустившиеся еще подсолнечники), рухнула на колени подле его постели, сжала ему руку, уткнулась лбом: - Они меня до самого дома провожали, - зарыдала она, слезы текли по его пальцам, и он понял, что она крепилась до самого этого момента, все свои слезы принесла к нему. - Мещанки, солдатки, детишки, так много детей, да и мужчины всех сословий тоже… Горничные выбегали прямо со щипцами и булавками, повара… Кучера, разнорабочие… И все кланялись, понимаешь? Не так, как прежде, никто не ломал шапок, это было как будто… ну, точно я была святая. А они - крестный ход с хоругвями. И если бы я сошла в воду и пошла по воде, они не удивились бы, я же к тебе причастна, а ты… - она поцеловала слабые пальцы, которые он не в силах был отнять. - Потом откуда-то взялись цветы. Видишь, Кондратий, они разные… - И Наташа начала собирать цветы с пола, выкладывая на простыни. - Какие-то от цветочницы, и за них заплачено. А какие-то - будто в заброшенном саду сорвали. Разные люди, разные жизни, разные цветы. Но все они хотели подарить их мне - для тебя. Мне - потому что ты. И когда я не смогла уже их нести, бросали их вверх, как на свадьбе. - А я ведь к манифесту непричастен… - сказал он глухо, горько, впервые пожалев, что мало занимался экономикой, все больше сплетал и расплетал чужие жизни, как плел слова на бумаге - легко, небрежно, без малейшего раскаяния или раздумий. - Глупый! - ответила Наташа, выпустила руки, засмеялась сквозь слезы. - Уж верно им лучше знать. - Воля! Воля! Воля! - серебристо зазвенела вдруг Настенька, врываясь в комнату вслед за матерью. Услышала, должно быть с улицы, как скандируют эту “Волю” горожане. Или выучила от слуг. - Цветы! Цветы! Цветы! И ничего не оставалось, как вдвоем сплести ей венок, пока не накатила обычная предвечерняя слабость и пока дочка не принялась спрашивать, отчего они оба плачут. Но это было потом. А сперва, как только немного спал жар и прекратило трясти по несуществующим ухабам, начались визиты. Наташа немного посопротивлялась, как она делала всегда - увещевала шепотом: “Ведь ты слаб”, пыталась затворять двери, чтобы его не тревожили, порассуждают, мол, в малой гостиной - и уйдут. Потом осознала, что бесполезно, и просто перебралась с рукоделием, льдом и компрессами поближе к постели больного. Теперь она не роптала, а лишь строго следила со своего места за ним и за посетителем. И если ей начинало казаться, что он заговаривается, распаляется, если она замечала блеск испарины у него на лбу, то отстраняла гостя (“Не мучьте его, дайте передохнуть”), а сама подсаживалась на кровать и обтирала влажной тряпицей его лицо и грудь. Он целовал ей руку, она целовала его в здоровое плечо, и на этом ее вмешательство заканчивалось. Милый друг. Бесценный союзник. Душа! Первым приехал Мордвинов. Этот был молчалив, на рассуждения в малой гостиной не падок, и пустили его безропотно. Наташа испарилась тут же, как он появился, только юбки плеснули. Все распоряжения она отдавала уже от дверей: о чае или лимонаде, смотря чего по непонятной питерской погоде захочет гость. О месте для него и об оставлении говорящих в покое, после того, как будут выполнены первые два поручения. - Я рад, что вы живы, Кондратий Федорович, - сказал Мордвинов, присаживаясь в заботливо подставленное кресло. - Что бы я не говорил вам в равелине, я рад, что для вас это наконец закончилось. И закончилось не смертью. Даже для того, чтобы отфыркнуться и отмахнуться, потребовались силы. И только вздох удался без труда. - Нет нужды, Николай Семенович. Я исполнил все, что вам пообещал там. А вы не оставили в беде мою семью. Если у нас и были разногласия в решительный момент, сейчас имеет смысл только то, что уже сделано. - А знаете вы, что сделано? Рылеев плотнее сжал челюсти, предчувствуя накатывающую дурноту. Действительно, что он знал? Что большая часть гвардии и расквартированных в Петербурге войск - на стороне Пестеля? Что заговорщики амнистированы, но дела не уничтожены, а собраны в архив и будут пристально изучаться? Что военные поселения отменены, земля под ними обещана тем, кто ее обрабатывал, то есть солдатам-поселянам; из них, обрадованных близкой волей, сформирована милиция? Что императорская фамилия арестована и пребывает в заключении - но где, неведомо? Что взят также и цесаревич Константин? О том, единолично ли властвует Пестель или составил, как обещал, директорию, он не имел понятия. Однако представляя себе характер Павла Ивановича… - Я не одобрял Пестеля. Никогда. Мы все его не одобряли. Но “Конституции” Муравьева уже не бывать, раз мы проиграли на площади, а Пестель победил на Юге и в обеих столицах. “Конституции” - не бывать, а “Манифест к народу русскому” князя Трубецкого - это… Простите, но даже я больше знаю о том, как воплощать крестьянские мечты, чем наш вольнодумный князь. Как он поживает, кстати? Не помню, чтобы видел его на гражданской казни. Впрочем, мне не до того тогда было. Мордвинов отмолчался. Отпил лимонаду из высокого бокала. Потряс кистью, слушая, как звонко бьется в бокале лед. Интересно, был ли он таким же вальяжным барином в екатерининские времена? И если нет, куда он дел того страстного гардемарина, которым когда-то вступил на стезю служения Отечеству? Куда вообще пропадают после тридцати-сорока огнеглазые гардемарины, запальчивые артиллеристы-подпоручики, вдохновенные поэты? Что-то там про халат и “подагру в сорок лет имел…” Ах, и даже это не его мысль, это из Пушкина. Как-то теперь он все это опубликует? Да не важно. Важно, что будут все-таки эти сорок лет, и подагра, и халат, бес с ним с халатом. А он уж думал, не будут. Лед прошуршал еще разок. Поднялись и тут же опустились среди пузырьков бледно-желтые кружки лимонов. И, глядя на них, Рылеев подумал еще, что вот как же так угораздило их вольнодумного князя Сергея Петровича сразу родиться таким, какими все они станут в сорок? Дар это у него такой - или проклятье такое? - К осени созовут Временное Верховное Правление. Без его санкции вопрос с Польшей, я думаю, не решится, - сказал Мордвинов безучастно, разглядывая льдышки. - Но Павел Иванович настроен на союзную республику, федерацию в случае с поляками отвергает категорически. Думаю, эти обещания помогают ему удержать тамошних удальцов от прямой интервенции. Если дожмет, будет у нас СРРП - Союзная Республика России и Польши. Почти САСШ. Как вам и мечталось. - Мне не об том мечталось! - Знаю, знаю… - Мордвинов успокаивающе погладил его по руке. - Из уважения ко мне и моим заслугам, а также из уважения к вам, одно из пяти кресел в Правлении, кажется, будет за мной. - Не смешите, Николай Семенович, - он почувствовал, что начинает уставать, и вокруг словно бы темнеет, туманится. Хотя день, как он точно знал, был ясен. Просто вокруг Мордвинова привычно должна была образоваться ночь. - Никогда никакого уважения ко мне Пестель не испытывал… - Это вы так думаете, - вздохнул Мордвинов. - Ваши бумаги, доставленные из крепости, он прочитал одними из первых, знаете ли. У вас очень короткое дельце. Вы лучше всех держались. - Да не удержался… Я прошу простить меня, Николай Семенович. Надо… отдохнуть… - Конечно-конечно. - Снова дважды повторенные слова. Снова успокаивающее поглаживание. Перед глазами начало темнеть. И последние слова Мордвинова он услышал, как сквозь сон: - Поезжайте вы все же в Подгорное, как поправитесь, Кондратий Федорович. Или в Острогожск. Обделывайте дела, берите семью и поезжайте. La Révolution est comme Saturne: elle dévore ses enfants. Говорят, это последние слова Дантона. Но по-моему, такое не придумаешь на эшафоте, вот в кабинете - другое дело. Jusqu'à votre témoignage... Ils peuvent donner une raison pour beaucoup. Je les ai lus aussi*. Потом пришел Каховский. Под вечер, почти ночью. Как будто все еще боялся, что за ним следят, а может статься, за ним и правда следили. Наташа не знала, как к нему отнестись: помнила и периоды их с Рылеевым нежной дружбы, и безобразных ссор, - но в итоге все-таки пустила, предупредив, что Кондратий Федорович хоть и почти уже не бредит, зато может уснуть на середине разговора, и тогда нужно будет просто тихонько выйти и кликнуть ее. Каховский выглядел куда лучше, чем во время следствия - и уж конечно, лучше, чем на казни. Бледность сменилась румянцем, а он, хоть и не шел к этому грубо вылепленному широкоскулому лицу, на грани приятности и дурноты, все же свидетельствовал о восстанавливающем после крепости здоровье. Он зачем-то внес с собой трость, которую следовало оставить на входе или отдать прислуге. Осознал, что она в руках, только за порогом, растерялся и заозирался по сторонам. Рылеев знал, что это такое: потеря привычки к гражданскому платью. Арестантское куда проще, никаких тебе тростей. Если б он мог вставать и выходить, пожалуй, первое время вел бы себя как Каховский. - Bonjour, Pierre.… - поприветствовал он визитера. Странно, раньше, до восстания, Каховский вызывал у него массу разнообразных чувств: от раздражения, за которым только желание бить дурака смертным боем, - до почти материнского сострадания и материнской же нужды позаботиться о сироте. Сейчас ничего этого не стало. Ни капли, даже на дне. Перед Рылеевым был человек, никакими узами с ним не связанный, прошедший сквозь смерть и выросший благодаря этой смерти над прежним сироткой. У Глинки или у Кайсарова было что-то про обряд похорон, совершавшийся древними славянами то ли над девицами, то ли вообще над всеми подростками без исключения. Следовало умереть и после родиться для новой жизни. Вот они с Каховским и родились. - Здравствуй, Рылеев… - Каховский подтащил стул (ему, в отличе от Мордвинова, кресла не предложили), сел напротив, смиренно сложил трость на колени, а руки - на трости. - Кто-то еще из наших был? - Никто не ходит. Жена не пускает. Меня ведь соборовать не так давно собирались. - Но не стали? - Отказался. Атеистом стал после тринадцатого. Каховский покашлял, но ничего на этот счет не сказал. Наверное, не поверил, к нему ведь тоже постоянно наведывался отец Мысловский, может, рассказывал и о Рылееве, наставлял его примером. Хорошо, что больше не станут наставлять. Не самый удачный он пример. - А я, Кондратий Федорович, третьего дня ходил во дворец, по вызову… - без какой-либо интонации произнес тем временем Каховский. - Не так уж это и страшно, доложу тебе. Думал, голову мне снимут за Милорадовича. Из петли да на плаху. Тут он рассмеялся надтреснуто, и это резануло слух, потому что за секунду до смешка голос был совершенно ровен. - Почему ж ты так думал? Если ты амнистирован. - А бог весть… - Каховский передернул плечами, точно мух отгонял или знобило его. - Это ты Пестеля своего и планы его знаешь, а я не знаю. Что для него законная власть, что беззаконная, что подвиг, что преступление? Мне того никто не докладывал; ни тебя, ни Трубецкого не было, чтоб объяснить. Бестужев Александр - в том же неведении. - А что же с Трубецким? - Имя произносить было физически неприятно, в разговоре с Мордвиновым далось как-то лучше, а тут накрыло омерзением - наверное, из-за дерганных жестов Каховского. Так и кажется, что притронулся к насекомому. - Разве он уехал куда-то? К Лебцельтернам, в Вену? - Насколько мне известно, никто из амнистированных никуда не уезжает, - как-то нехорошо усмехнулся Каховский в свои усы. - Но я получил личное разрешение от Павла Ивановича выехать немедля на Кавказ. По его условию, если буду хорош в службе, то через год смогу обеспечить себе все необходимое для жизни в свете, если того захочу. Или двинуться в Грецию, как собирался. - Каквказ? Pierre, почему Кавказ? - Стало горячо, глухо и беспокойно. Захотелось завертеться больной собакой, не зная, как лучше уложить среди подушек страдающее тело и наливающуюся свинцом голову. - А ты как думаешь? Кто-то же должен удерживать местных князьков, когда в стране переворот. Будут и еще добровольцы, не только я. Это не ссылка, а вроде как почетная миссия. Я сам ее выбрал - только бы не Петербург. Кстати, чего ты так заволновался? Ты сам меня из города высылал правдами и неправдами… - В Калугу! Не на Кавказ! - Мне уж ничего не страшно. Ты удивишься, но при Пестеле я, кажется, могу сам выстроить свою будущность. Особенно если он, как и обещал, отменит всяческие сословные ограничения. Будут меня оценивать по делам наконец. А не по имущественному цензу. - И все-таки ты боишься… - просипел Рылеев, поднося ладони к вискам. - Ох, как ты боишься, Pierre. Не понимаю только, чего вы все боитесь. - Гду уж тебе, Кондратий Федорович… - Каховский поднялся, отставив трость, наклонился, поцеловал Рылеева в мокрый от испарины лоб. - Ты ни за других, ни за себя никогда не боялся. Надеюсь, свидимся еще, если буду удачлив. Прощай. Прости за все и здравствуй, как римляне говорили. С тем он ушел, а на его место пришел и сел горячечный бред в темно-серой, клубящейся как сумрак и как дым крылатке. И не уходил двое суток. В самый тяжелый день - так уж совпало - Пестель прибыл собственнолично. Наверное, предупреждал о визите заранее, с немецкой своей точностью, но после Каховского наступила такая круговерть, что Рылеев забывал обо всем, что ему говорили. Даже о том, где находится, забывал: снова бредил то артиллерийским редутом, то Корпусом, - и Наташа сжималась вся, когда он заходился вполне искренним хохотом, зачитывая на память путанные ямбы из “Кулакияды”. То считал, что он в крепости, и мрачно смотрел в угол, ожидая вызова к Бенкендорфу. То хватался за горло - а когда его кутали в шаль, отбрасывал ее и причитал, как бабка-плакальщица, что его, мол, душит-душит-душит. Все, что он полагал безвозвратно исчезнувшим из своей жизни, не оставившим на нем даже малейшего отпечатка, пришло к нему теперь. И Сергей Петрович пришел тоже: вот уж кого Рылеев не хотел бы увидеть ни въяве, ни в бреду. Стоял у выхода, у самой занавески, чуть приподняв ткань двумя пальцами, и смотрел в упор. И что самое странное, смотрели на Рылеева как будто двое Трубецких: один - каким он видел Сергея Петровича в день восстания, продрогший до костей, но не чувствующий холода, с обмороженными губами, с глазами, в которых ничего уже не прочитать; и другой - хрупкий старец, испитой, усталый от жизни, будто отец в худшие дни… Тот же профиль, разворот плеч, выправка, не потерявшаяся за годы лишений, но при этом - почти призрачная худоба, запавшие внимательные глаза, волос совершенно седой, борода… И не знающие покоя длиннопалые руки, что-то пишущие, пока сам Трубецкой слушает Рылеева, семидесятилетний Трубецкой слушает тридцатилетнего Рылеева, и все уже хотя бы за это ему прощает. “...А Катенька умерла”. “Ох, как многие умерли! Я, в конце концов, умер!” “Не думаешь ли ты за это мне предъявить?” “Бог с тобой, Сергей, хотя в бога я больше не верю. Ты мне что-то хотел втолковать. Там, страшной той зимой. Об одном теперь жалею - не втолковал. Ты закрыл бы мне глаза?” “Не дали б. Не вини меня”. “Буду. До конца жизни буду, пока не объяснишься”. Трубецкой качает головой. Не может он объясниться. Или не хочет. Опускает занавеску, уходит молча, впускает Наташу со льдом, питьем, горючими слезами. Впускает встревоженного доктора Клеменца. И наконец - Пестеля, от взгляда на которого даже бредящему Рылееву становится страшно. Пестель выглядел так, словно у него снова открылась рана в ноге. Словно он принужден был бороться с болью, но его слишком хорошо при этом вышколили, и он ни звука бы не подал, несмотря на страдание. Рылееву снова показалось, что на него глядят два Пестеля: один - вот этот без году неделя диктатор, прямой, как шпицрутен, чистый, словно аптекарский раствор. Без эполет, в гражданском платье, дай завитой парик - сойдет за Робеспьера. И второй - безумный от военного азарта молоденький подпоручик, у которого - красное на белом - из развороченного рейтуза выпирает кость, и кровь дымится на в утреннем млченом воздухе. Не должно ей дымиться в августе, при Бородине, а вот четырнадцатого декабря, на Петровской, где Пестель не был, от крови, отчетливо помнилось, поднимался пар… - Как жаль, что вы так больны, - глухо сказал Пестель, присаживаясь подле Рылеева (не вспомнить уже, в кресло, на стул, или просто на корточки, потому что ноги Пестеля не держали). - Мне сейчас очень нужна ваша поддержка. И по его взгляду, по напряженному дыханию стало понятно: сегодня Тот Самый День. Сегодня Пестель подпишет То Самое Распоряжение. И он готов. Он полностью и ко всему готов, но отчего-то приехал к Рылееву, потому что ему нужно… благословение? Напутствие? Разрешение от мук? Рылеев в этот момент почувствовал себя хуже некуда. Потому что не был он способен дать Пестелю разрешение от мук. Не был он тем революционным святым, который под конец этого иссушающего термидора подаст ему воды и успокоит совесть. - Я болен, но готов вас выслушать. Сегодня вы решите вопрос о казни? Скольких вы приговорили, Павел Иванович? - Тринадцать. Не хватит и двух рук. - Они все преступники, Павел Иванович. Мы с вами это знали с самого начала. Мы были готовы. Я, быть может, более готов. Вы - вооружены теорией вашей, которая говорит, что нельзя оставлять в живых ни одного царственного ублюдка. Что в Испании Риего попробовал - и чем это кончилось для Риего? Вы моего одобрения хотите? Я одобряю вас, Павел Иванович! Он первый потянулся к Пестелю и первый схватил его за руки, цепко и сильно, так сильно, насколько позволяла болезнь. А Павел Иванович сжал его пальцы в ответ. Он был бледен, как плат. И все еще не размыкал губ. Так что Рылеев был вынужден говорить сам. И он шептал: - Просто нет другого выбора, нет другого выбора. Дети, женщины, я знаю, Павел Иванович, знаю… Но так нужно для дела. Вас проклянут. Меня проклянут. Если хотите, ссылайтесь на меня, мне не жаль. И было видение: снова Корпус - и снова розги. И снова - надо принять их за другого. И нет почетнее стези. Но Пестель развеял бред сильным обезоруживающим пожатием: - Более всего мне тяжело обрывать жизнь Николая и его сына. Не вижу другого пути, но какая же дрянь, эта наша революция… Рылеев тихо и полубезумно рассмеялся. - Вас бы они оба не пожалели. - Вы правы, Кондратий Федорович. Пестель согнулся, ссутулился, притянул обе руки Рылеева к своему лицу и приложил их ко лбу, будто крестное знамение. Не знать бы, что он лютеранин, так подумалось бы, что пришел за исповедью. Только и исповеди не мог Рылеев ему подарить. Ничего не мог, разве что назвать вещи своими именами. Так, подумалось ему, все-таки будет немного правильнее. И легче. - Их нужно убить, - сказал он со всей возможной твердостью. - Ради блага страны. Ради миллионов в ней живущих. Высылка не решит дела, это я теперь понимаю. Мы слишком слабы, чтобы противостоять желающим реставрации, лучше, если у них будет к тому гораздо меньше поводов. Убивайте, Павел Иванович. А потом - как хотите, казните амнистированных, восходите на трон, возводите на трон Трубецкого с его Рюриковой кровью, уходите в схимники, ссылайте в скит меня… Главное вот что: как прежде - уже не будет. Только это и важно. Вам после манифеста о воле солдатки цветы дарили? - Дарили… - Пестель впервые на памяти Рылеева улыбнулся. Слабо, дерганно, раздувая крылья породистого саксонского носа, точно к удару был готов. Но все же улыбнулся - и Рылеев не смог не улыбнуться ему в ответ. Правда затем на Рылеева обрушились иные слова. И погребли под своим чудовищным весом его нечаянную улыбку. - Кстати, что до Рюриковой крови… - сказал ему Пестель. - Вам надо будет дойти до дворца, как поправитесь. Сергей Петрович, насколько мне известно, не выезжал из страны. Но и в Петербурге, несмотря на все мои розыски, найден не был. Екатерина и Зинаида Лаваль, равно как и граф Лебцельтерн, удовлетворительных показаний не дают. Думаю, вам как бывшему заседателю Петербургской уголовной палаты, сие может быть интересно… - Так Трубецкой не уехал. Он пропал… - тихо и, сам не зная, почему, обреченно простонал Рылеев. А Пестель ответил: - Верно. Но мы его, живым или мертвым, всенепременно найдем. А затем ушел, взметнув воздух фалдами, и с тем закончились визиты. Закончилась болезнь. И началась яркая, ясная, небывалая жизнь в новом мире, который не был похож на прежний настолько же, насколько Павел Иванович фон Пестель был не похож на прочих людей, что Рылеев знал. За исключением, может быть, Трубецкого. А вот где теперь Трубецкой, следовало выяснить. Живой или мертвый. И, как не трудно было Рылееву это признать, он отчаянно хотел, чтоб живой.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.