И победить, и жить

R
Завершён
207
4
автор
Фэндом:
Размер:
94 страницы, 52 795 слов, 7 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
207 Нравится 79 Отзывы 78 В сборник

1

Настройки
Были танцы на освещённой площадке в Таврическом саду. Кружились, играла из репродуктора песня под тёплый летний вечер. Привалили туда после службы всей большой разухабистой компанией и сразу барышень стало меньше, чем кавалеров. Мишка Ярцев по своему неуклюжему обыкновению стоял немного в стороне, с товарищами, и предпочитал блистать не статью и солдатской выправкой, а лукавой пёсьей улыбкой, каверзными шуточками, поплёвыванием сквозь зубы и взглядами искоса. Был он сам собой наверное не плох, во всяком случае, не хуже других. А может и хуже чуточку. Никак не мог, да и не собирался преодолеть пристрастия сутулиться и щуриться, да и вообще был неказист, хиловат, белобрыс и вечно встрёпан — сказывалось голодное послереволюционное детство, тяжкая сиротская юность в новгородской деревне, четыре класса и многовековая крестьянская приниженность, забитость, да и в армии в первые года приходилось несладко. Это уж потом, когда удалось словчить на курсы шофёров и стать этим самым шофёром, человеком себя почувствовал. Строгими уроками жизнь научила шустрить, да скорее оборачиваться, в Ленинграде пару лет провертел баранку при инженерном военном ведомстве: жизнь была нелёгкая, всё мытарства, глупость да неустроенность, но и радости бывали — и сеансы в кино, и гулянки допоздна, и Петергоф, и Пушкин, и поэтический кружок, и песни под гитару, и барышни из непритязательных дозволяли провожать, а то и больше. По всему следовало жениться, завести детей, а там уж и мир праху твоему, честный труженик. Да вот заявилось на эту же танцплощадку офицерьё, как их потихоньку называли, — своё же начальство, только птицы покрупнее, посолиднее, посерьёзнее — те, что носят форму с красотой, форсом и честью, глядят свысока и расходного солдатского материала не замечают. Казалось бы, только что революция делалась, ан нет, уже воспиталось новое роскошное поколение с гордыми замашками. Правда, в последние годы эти блистательные ряды заметно поредели и поблёкли, но всех не перестреляют, на наш скромный век начальников хватит… Управление располагалось неподалёку и порой все от мала до велика сюда захаживали — место славное, на весь Ленинград, конечно, не единственное, но именно здесь Ярцев вольно и невольно ожидал его увидеть. Вернее, не ожидал. Вернее, увидев, обнаружил в себе это странное, смешное ожидание. Зачем? Зачем… Как это всё случилось? В какие вечера? С зимы Ярцев успешно шоферил у одного здешнего инженерного полковника, начальника оперативного отдела, Павла Королёва. Тот был мужик ничего, из простых, правда, бывало выматерит попусту, да ещё по выходным и праздникам ничтоже сумняшеся гонял служебную машину по загородным дачам. Порой и вовсе приходилось возить не полковника, а его пьяных гостей, родственников и их поклажу. Порой же приходилось ожидать полковника под окнами того или иного дома. Ярцеву конечно никто не отчитывался, его не замечали, он был безмолвным приложением к мотору, но тем паче он сопоставлял одно с другим, мотал на ус и приглядывался зорко — разбирал, к каким бабам и когда полковник наведывается. Выгоды от этого знания было мало, но в правильную минуту поданный, понимающий лихой оскал полковнику был приятен. А уж если Ярцев сам, без просьбы (потому что лишних просьб никогда не было), успевал разжиться каким-никаким букетиком, бутылкой или коробкой с пирожным — если это бывало кстати, полковник оказывался доволен и потом при случае кидал денежную подачку или отпускал на вечер. В общем, жили дружно. Полковник вряд ли знал Ярцева по имени, но всё же притёрлись друг к другу. Ярцев за своего полковника держался, благо не миновали ещё тёмные времена, а полковника они не только обошли, но и возвысили. Повезло. Случилось так, что с месяц назад в Ленинграде объявился майор Алексей Звягинцев — тоже шишка из инженерных войск. То есть, объявлялся-то он, надо полагать, и раньше, но Ярцев столкнулся с ним, вернее, с его мягким профилем с зеркале заднего вида впервые. Звягинцев с полковником были приятели не разлей вода. Звания разного, да и возраста, но слухами земля полнится: поговаривали, будто этот Звягинцев своего не упустит — чем-то отличился то ли на финской, то ли на каком-то партийном собрании выгадал момент, умело подал реплику, приглянулся самому товарищу Сталину и мигом очутился среди звёзд. В пользу второго варианта говорило то, как обхаживал Звягинцева полковник. С этого-то, наверное, и пошло — с того что полковник, обыкновенно человек суровый, внушительный, большой во всех смыслах и временами грубый, носился с этим майором как курица с яйцом. А Звянгицев тоже птица высокого полёта, но не настолько же. Да и потом, молод. Не то чтоб сильно молод — к сорока, должно быть, дело шло, на безукоризненно приятном лице уже лежали свидетельства зрелой рассудительности и благородства лет, но как-то он был ещё по-юношески изящен и строен, поджар, как бегущий здоровый пёс, — редкость для старших офицеров. И вообще миниатюрен был, не велик ростом и так ладно скроен, что невольно взгляд ластился к его слаженным движениям, к аккуратной фигуре и тянулся за ней вслед. А кроме того, был он хорошо воспитан, вежлив, приветлив и в чём-то неуловимо непосредственен. Да и красив. Это Ярцев заметил сразу, как только наткнулся в зеркале заднего вида на улыбку и прелестную линию разреза глаз — было в счастливых сочетаниях его лица что-то неоценимое, что-то редкое и щедрое, милое, милое, пожалуй, даже такое, что Ярцев дороже всего ценил в городских красавицах, о которых и мечтать не смел, — что-то правильное и завершённое, плавное и мягкое, утончённое и сильное, как волна. Пожалуй, даже такое, о чём только и мечтал на исходе детства. История нехитрая: жила в соседней деревне одна такая Таня — загадка и магнит, постарше немного, с глазами цвета барвинка, красавица, бог знает каким ветром занесённая на лужские просторы. Впрочем, ветра недалёкие, была она одной простонародной масти со своей роднёй, да и со всей своей деревней. Но лишь в одной этой Тане Мишка (только так его тогда и звали) разглядел то, что на несчётные дни и ночи забрало сердце, а очаровало так навек. Помнится, несколько лет к ряду по ней вздыхал, томился, то и дело изыскивал поводы, чтобы наведаться в её деревню, проскочить стрелой мимо её осевшей избушки, хоть на минутку её увидеть. Не говорить с ней, нет, не завлекать — ни в коем случае, хотя именно ради неё долго и упорно боролся с гармошкой, пока не убедился в собственной беспомощности. Только увидеть её — уже праздник, особенно потому, что она всегда кивала в ответ и вплоть до прощания не давала погаснуть улыбке. Светилась в утешительном сочетании черт её простого лица такая красота, что взглянешь — и сердце наполнялось бешеной, пугливой радостью. А если подумаешь о ней — то щемящей печалью. Уж сколько, казалось, места занимал в душе в решётке сосен обветшалый храм её погоста и её Луга, то разливающаяся в широкое, зелёно-чёрное болотное царство пиявок (но и пиявки вспоминались с нежностью — и в пиявках таилось страшное обаяние), то причудливо изгибистая, собирающаяся в мелкий, быстрый, бурый и золотой в солнце поток с тёплым глинистым песком на бережке и роем крохотных голубых бабочек, без конца мельтешащих над одним местом, отмеченным тайной. Поворот дороги, ведущий к её дому, видимый издалека, каждый раз обещающий её улыбку и её глаза и редко дающий; и название её деревни, которое именовало и её красоту — Саблё; и её (тоже её) древние курганы, на которых вечерами сиживал, глупо мечтая, что когда-нибудь вот так посидит рядом с ней… Пару лет Мишка таскался мимо её дома, каких только храбрых планов не строя, а потом узнал, что она уж давно гуляет с каким-то парнем. С тех пор как отрезало, может от любви, а может от зависти, от обиды, от гордости и брезгливости, может от страха — больше ни разу мимо её дома не прошёл (да и в деревню бы её носа не казал, если бы через неё не проходила дорога к железнодорожной станции), обходил десятой стороной, а если узнавал, что Таня где-то присутствует или видел издалека, или даже встречал на колхозных работах, то тут же, ни с чем не считаясь, удирал в противоположном направлении. Не сердился конечно и никого не винил, но кому-то на зло поселилось в душе это упрямое противоборство. А может, наоборот, самолюбиво берёг своё чувство, которое не пропало и терзало ещё долго, исключительно на расстоянии — понимал уже тогда, что это чувство и реальная Таня друг к другу имеют малое касательство, и что даже красота её лица ей лично будто бы не принадлежит. Уж сколько занимала места в душе эта смехотворная драма — вся жизнь, казалось, одним и составлена. А поди же ты, вышел положенный срок, и не то чтоб всё позабылось, но потеряло магическое воздействие, на протяжении многих лет вгонявшее в тоску. Очутился вот в Ленинграде, поумнел может быть, или всего лишь повзрослел, или всего лишь посмотрел на жизнь настоящую, и вереница новых впечатлений исцелила старое. И не больно уже было, и не горько, и не стыдно, да и вообще перестал понимать, в чём была суть того стыда и горя. Но зато не забыл и не потерял её прелести, и самыми красивыми и желанными оставались те девушки, что напоминали её внешне. Кое-как зацепившись в Ленинграде и став, что называется, человеком, Ярцев пару раз наезжал в родную деревню. Занятие это было безрадостное: привыкнув к городу, он яснее видел нищету и неустроенность, казалось, ещё усугубившуюся со времён его детства. Зато танина деревня, тянувшая больше своей, поворот заветной дороги, провалившийся, наконец, купол храма, всё такой же милый песчаный бережок — всё это, конечно, отозвалось сладкой болью в сердце, но не так чтоб очень остро. Трёх дней хватило, чтобы налюбоваться и потянуться обратно к городу. Одна только танина красота осталась неизменной, и барвинковые её глаза, и улыбка — уже не столь весёлая и чуть поблёкшая, но по-прежнему затрагивающая что-то живое на глубине. За одну эту улыбку можно было бы всю жизнь ей отдать, если бы это было ей нужно. Стоило её увидеть (так Мишка расхрабрился, что прямой дорогой прошествовал к её дому и впервые, ничего не боясь и не стесняясь, вызвал её к калитке), и будто бы ожило давнишнее — так стало радостно, так маетно и хорошо, так дико от простого осознания, что вовсе не минула целая жизнь, а всего-то несколько лет, которые для Тани, не покидавшей деревни, и вовсе пролетели незамеченными. Она была не замужем, жила в своей семье. Потеряв мать, сама возилась с огромным хозяйством и оравой младших братьев и сестёр, работала за весь дом и жизнью, по её сдержанным словам, была вполне довольна. Честолюбиво хотелось исполнить детскую мечту и позвать её посидеть на кургане, но Мишка побоялся, что она откажется, потому как идти далеко, а ей наверняка некогда просто так расхаживать. Прокатить бы её на машине, да только сам пока от станции топал, от непривычки и новых сапог ноги стёр… Нужно было предложить ей замуж, да и она наверное понимала, к чему дело клонится. Несколько дней Мишка ходил вокруг да около, закончился срок отпуска — он уехал, потом через пару месяцев приехал снова. Таня встретила его с тем же снисходительным равнодушием. Ничего у них не получалось. Он-то был к ней прикован неразрывными цепями обаяния прошлых страданий и грёз, но для неё он был никто и звать никак. То есть, он в своё время по глупости многим приятелям растрепал о своём пламенном чувстве, и Таня о том знала, но лично с его любви ничего не имела. Прежде они почти не пересекались и теперь оставались друг другу чужими: она едва грамотная, погружённая в свои брусничные леса и загадочные песни, в своих детят и поросят, а ему в поэтическом кружке уже достаточно заморочили голову, чтобы он слишком чётко ощутил разросшуюся пропасть между собой и нею и въевшейся в кожу её рук землёй, исходящим от неё запахом хлева, когда-то родным и близким, но теперь никак не сочетающимся с «любовь ещё, быть может, в душе моей угасла не совсем…» — которое оттуда, из синих ночей Ленинграда, казалось о Тане написанным. У Ярцева было неоспоримое достоинство — выбился в городские (правда, он на это не налегал, чтобы не пришлось врать, скрывая, в каких отчаянных условиях в Ленинграде ютится), но Таня этим не прельщалась и с нажимом говорила, что деревню ни на что не променяет и семью не бросит. Глупости конечно. Все другие деревенские мигом бы засобирались. Даже танина старшая сестра, слывшая за ещё большую красавицу, вышла замуж за давнишнего поклонника только после того, как тот в Ленинграде получил под семью угол, — Ярцев как-то наведывался к этой сестре в гости, передавал приветы, чем-то помогал при обзаведении, даже спрашивал совета, как ему Таню уломать… Да и многочисленные танины братья цеплялись кто за Лугу, кто за Новгород, кто за железную дорогу — все мыкались и бедствовали, но норовили уехать, даже если потом регулярно приезжали в деревню подкормиться. Таня же, казалось, набивает себе цену. Шло это у неё от гордости и показной независимости. Мишка наслушаться успел: её деревенские подруги не преминули раскрыть занимающую всю деревню тайну: что один из таниных младших то ли сестёр, то ли братьев — дитё её собственное, прижитое невесть от кого и, дабы скрыть позор, приписанное её мамаше. Таня это отрицала, да так разобиделась, когда Мишка об этом сдуру спросил, что всё чуть было вовсе не порвалось. Так и осталось, то ли да, то ли нет. С одной стороны, нет, но, с другой, Мишка взял бы её любой, даже с дитём и без стихов, да и ей куда деваться? В деревне она, как ни крути, опозоренная, уж видно никому не нужна, вырастет её выводок и с кем она останется? Но сколько ждать? Десять лет? Пятнадцать? Да и зачем, если она его не любит, да и он её, видимо, тоже — иначе бы, наверное, переживал, иначе бы вернулся в деревню и уж точно в Ленинграде не ходил бы на танцы и не был бы рад всякой благосклонности, похожа ли благосклонная на Таню или нет.

***

Полковник принялся что ни день таскать Звягинцева то туда, то сюда. Ярцев возил их, привычно выполнял свою работу, но ушей ведь не заткнёшь. Он и прежде невольно примечал чужие разговоры, если полковник ехал не один. Иногда даже удавалось почерпнуть что-то полезное. Неторопливые дорожные разговоры полковника со Звягинцевым были обыкновенными — любезничали, перемывали сослуживцам кости, обсуждали дела, судачили, как скоро ждать войну. Невольно Ярцев прислушивался к деликатному голосу Звягинцева и отчего-то его звук казался приятным. Отчего-то бросал осторожные взгляды то в зеркало, то так, то эдак. Всё успевал заметить: каких нежных затуманившихся глаз полковник со своего уважаемого друга не сводит, как очарованно закидывает голову и того гляди замурчит котом от столь приятного соседства, как не раз и не два, в ходе какой-то шутки, похлопывает Звягинцева по колену и ласково толкает в плечо (толчком это конечно не назвать, скорее, исполненное осторожности прикосновение). Звягинцев воспринимал всё это с тихим достоинством, с самодовольной усмешкой, с отведённым к окну, прекрасным в улыбке лицом. Улыбка у него была невероятно удачная и лёгкая — из той же счастливой колоды, из которой и Таня случайно вытянула карту. Сам Звягинцев вёл себя скромнее, но видно было, что вольности полковника его не смущают, а наоборот льстят и радуют, и что именно ради его удовольствия полковник и рассыпается мельче маку. Ярцев и не знал, что его навело на эти странные мысли, но в какой-то момент ему стала мерещиться в их отношениях некая пленительная загадка. Не так уж много он мог видеть, главные действия скрывались в помещениях, но всё же. В том, как полковник всюду пропускал Звягинцева вперёд, как обходителен был, как учтив, внимателен и кроток, прямо ангелом становился, однако без заискивания, без корысти (да и какая ему корысть?), а будто бы с искренним и глубоким расположением — в этом крылось особое отношение, в освещении которого Звягинцев и казался особо привлекательным. Будь на месте Звягинцева кто-то другой, это было бы обыкновенное рабочее приятельство и расшаркивание перед влиятельным коллегой. Но в шёлковой красоте Звягинцева и его утончённости, в его малых, по сравнению с медведеподобным полковником, габаритах было что-то усугубляюще трогательное. Что-то в его изяществе и бархатных повадках, в его неназванной неприкасаемости, в том, что он напоминал горделивый огненный цветок, который не требует ухода и заботы, но те по неписанным законам природы достаются ему — и это правильно, хотя бы потому, что жизни нужна красота, и всякий сильный должен её беречь, даже если она и сама сильна… Чего-то Ярцев не мог определить, но порой ему казалось, что неспроста полковник за последний месяц ни разу не скатался ни к одной из своих бесчисленных баб. Исподволь за ними наблюдая, Ярцев потихоньку любовался их игрой, радовался за них и немножко грустил за себя. Хотя, стоило задуматься, и он чётко понимал, что они — какая-никакая, а всё-таки элита, другого поля ягоды, а он сам — с полей таких, где одни лопухи и крапива. Жизнь теперь не та, что прежде, и перебраться с одного поля на другое можно было бы при должной сноровке, пробиться трудом, изворотливостью, обманом и удачей, да вот только… Нет, не выйдет номер. А всё-таки зародилось в душе какое-то смутное ожидание счастья или только беспокойное ощущение, что живёшь рядом с ним. Один раз полковник долго уламывал Звягинцева отправиться на какое-то застолье и в конце концов уговорил. Свернули на петроградскую сторону, приехали в знакомый двор, к дому, где жил брат полковника. Ярцев остался ждать без срока давности, бродить вокруг машины, пинать колёса, скучать и ловить сумерки. Пару раз потихоньку поднимался в квартиру. Знакомая домработница на кухне поила его чаем, даже угостила с одной из тарелок, унесённых с хозяйского стола и в доплату к своей доброте ещё и гладила по волосам, вздыхая над их золотистостью. Даже гребешок из кармана передника доставала, потому что, по её словам, очень уж тонки и шёлковы волосоньки, да ещё отросли, да ещё к середине июня уже выбелились в тот драгоценный оттенок, что присущ выгорающим начисто деревенским детям — Ярцев этим даром до сих пор обладал. В комнатах играл «Цветущий май» и раздавался женский смех. Странным казалось, что несмотря на то, что все они теперь по закону равны, с необычайной лёгкостью принимается, что жизненный порядок остался прежним. Ярцев видел, какие в деревне царствуют разруха и бедность (милые сердцу детские воспоминания и родные просторы это одно, а постоянная жизнь, однообразная, тёмная и унылая — другое). Да и в городе ему, как холостому и мало что из себя представляющему, выделили не комнату, не угол, а четверть угла — жизнью это не назовёшь, но всяко лучше, чем в деревне. Да он и не думал рассчитывать на большее. С одной стороны, с какой стати он должен просто так получить приличные условия, когда другим и того хуже приходится? Но, с другой стороны, если бы все-все условия поделить поровну, то хватило бы всем? Но так нельзя. Вернее, можно, и говорят, так будет, да вот только… Не выйдет номер. Кружился в комнатах цветущий май и, казалось, слышался среди прочих и его особый голос, и радующий, и печалящий. Не было ни зависти, ни обиды, ни злости — уж теперь-то их ни у кого не должно было остаться. Различие, как и раньше, заключалось в том, что кому-то повезло (даже тем, кто всего добился сам, ведь это и значит, что они благословением судьбы отмечены), а кому-то нет. Кто-то начал уже с высоты, а кому-то ещё долгие годы и не одним поколением предстоит выбираться из нищеты и грязи. Но зато теперь этот нелёгкий путь всем открыт и каждый в меру своих сил станет карабкаться. Уж хотя бы за это «зато» стоит быть благодарным. Ярцев и сам понимал, что наивность его не имеет предела и что домработнице его рассуждения путаны и смешны. Уже за полночь выяснилось, что полковник порядочно набрался и с места не сдвинется. Но Звягинцев, тоже навеселе, однако по-прежнему идеальный: ни прядки не выбилось из причёски, ни одной лишней складки на новенькой форме; так и сияющий доброй улыбкой, так и лучащийся теплом повлажневших тёмных глаз и любовью к себе и другим — досыта, видимо, натанцевался и так был изглажен ласковыми взглядами, что, был бы кошкой, лоснящуюся агатовую шерсть протёрли бы до хребта, — изъявил желание быть возвращённым по месту жительства, в свою гостиницу. Ярцев не решился помогать ему спускаться по лестнице, да это и не требовалась, но, усаживая его на заднее сиденье, всё же придержал его, покачнувшегося, и поправил шинель, чтобы не защемило дверью. Ночь была уже глубокая, но белая, но было всё на свете поздно, но отчего-то страшно было взглянуть на Звягинцева прямо — сблизи рассмотреть ту уютную, благостную, зрелую и самодостаточную красоту, которая издали, мельком да урывками так странно сбивала с толку — известная и неизвестная, всё же не танина, не случайная, а куда более изысканная, дорогая и сложная, немного даже тяжеловатая и пугающая, немного искажённая — едва уловимое уродство могло просочиться за неудачным поворотом головы и неверным ракурсом… Лучше не засматриваться. Ярцев вообще не позволял себе навлекать внимание начальства, так было спокойнее, всегда незаметный, не мешающий, не существенный, с него и взятки гладки. Да и зачем ему эта смущающая красота? Есть-то есть, да не про его честь… Звягинцев вдруг перехватил его руку у запястья и чуть притянул. Ярцев замер, чувствуя себя словно кролик перед удавом, испугано глянул в его лицо, лениво расслабленное, чуть запрокинутое, и словно увидел в чёрной глубине другого, вывернутого наизнанку обворожительного кролика. Кожу мгновенно сцепила болезненная сетка мурашек, всё внутри похолодело и сжалось. Приторно-горький запах коньяка, пробежавший по его скуле отсвет багряного золота, провалы глаз, проникновенный вздох с коротким всполохом нежного огня и отчего-то припомнился проклятый «Конёк-горбунок», с которым Ярцев несколько недель к ряду бился, чтобы в поэтическом кружке по памяти исполнить отрывок: «Соколины твои очи не дадут мне спать средь ночи и во время бела дня, ох, измучают меня…» Довольно фыркнув, Звягинцев отпустил его, откинулся и отвернулся. Чувствуя себя полным идиотом, немного дрожа, нервно ощущая, как жжётся след его горячих пальцев, Ярцев повёз его в гостиницу. А там как дурак побежал распахивать перед ним двери, но ещё одного взгляда не удостоился. Ночь потом была ещё долгая, будто пьяная, беспокойная, как во сне, и словно отсвет пера жар-птицы до рассвета не сходил с глаз. Хоть и помнилось, что много, много непокою принесёт оно с собою, и для счастья своего не бери себе его. Но взял бы? А вечером следующего дня были танцы в Таврическом саду. Перекутивший полковник всё ещё отлёживался и Ярцев оказался свободен. Товарищи расфрантились как могли и пошли, пошёл и Ярцев. Хаживала в Таврический одна смешливая хорошая девчоночка — на Таню не похожая, но тем, казалось, лучше. Останавливало, вернее, поражало лишь то, что она так любила плясать, что если её не приглашали, то есть, если свободные кавалеры щёлкали клювом, то она с нарочито громко произнесённой весёлой шуткой хватала за руки и тащила в круг одну из упирающихся подруг — из тех уж совсем не симпатичных, что по обыкновению простаивали вечера в сторонке. Вообще нередко такое случалось, что девушки танцевали с девушками и Ярцеву это виделось чем-то особенно забавным и милым. Да вот заявилось на эту же танцплощадку офицерьё, как их потихоньку называли, — целый десяток, и присутствующая публика попроще слегка расступилась. Некоторые пришли со своими дамами, но большинство деловито заоглядывалось, и в том числе Звягинцев. Был он ниже и меньше остальных, но постоянно оказывался на виду, впереди и в центре. Если россказни про Сталина не враки, то вполне понятна его избранность и то, как он грациозно, уверенно и в то же время несмело, будто поражаясь своему взлёту, себя держит. Под фонарями порхали то ли мотыльки, то ли какая-то пыль, серебрилась листва и белая ночь опускалась как облако. Репродуктор, умолкнувший было, заново завёл «Цветущий май». Ярцев смотрел на него, на Звягинцева, ловил его движения и, когда увидел его лицо вполоборота — гладко выточенное, как у скульптур из Летнего, ей-богу, и идеальную улыбку, сердце охватило теплом. Пришло на ум, что, не думая от об этом, ждал и должен был именно с ним столкнуться. Остро вдруг ощутил, как жаль его красоты, ощутил странную, грустную и приятную свою за его красоту ответственность — что видит то, чему не придают значения другие, — свою причастность, будто вчерашнее маленькое происшествие их связало общим секретом. Такой он чудесный, а достойной пары ему нет, и он ловким отлаженным жестом оправляет на себе гимнастёрку (и на каких только уроках тому учат — так заводить руки назад, чтобы на пояснице под ремнём делать из излишка ткани складочку, дабы чётче обозначить стройность и аккуратность — бесчестный приём и эффект быстро теряется), осматривается с чуть растерянной улыбкой, ждёт, кто к нему подлетит, и любезно зовёт. Поэтому-то Ярцев к нему и рванулся: оттолкнулся от парапета, который давно подпирал, отбросил погасшую цигарку, что весь вечер мусолил в пальцах, и пошёл, и не чувствовал шагов — невесом, и сердце будто вынули, и не дышал, и не сообразил, что делает, не оценил последствий. Просто подумал, что нужно защитить его от неловкости ожидания, от даже секундной ненужности, ведь он, и без того многим нужный, не ведает о том, как великолепен и как нужен на самом деле. Но о том Ярцев не подумал, что пригласить его на танец будет в тысячу раз большей неловкостью. Это понял, когда расстояние растаяло до половины и когда взгляд Звягинцева, совершая ознакомительный круг, столкнулся с устремлёнными на него ошалелыми глазами. Понял ли майор, какую глупость и наглость собирается совершить этот дурак-шофёр? Может быть. Выражение его губ не изменилось, но мягкая полуулыбка исчезла, немного наклонилось лицо и опасно блеснули медово-карие глаза. Ярцеву подумалось, что и впрямь могло бы сложиться — прикоснуться к этому удивительному, дорогому во всех смыслах человеку, к его чистоте и изящной силе, к его увлекательной жизни, весь он — чудо, тайна и недосягаемый магнит, «соколины твои очи не дадут мне спать средь ночи и во время бела дня и измучают меня…» Как там дальше? «Молви ласковое слово, всё для свадьбы уж готово, завтра ж утром, сокол мой, обвенчаемся с тобой… Но царевна молодая, ничего не говоря, отвернулась от царя». Вот и Звягинцев, не задержав, отвёл взгляд в сторону, а потом и вовсе уронил, чуть нахмурился, прикусил губы. Не сбавляя хода, Ярцев прошествовал мимо и отправился чего-то разыскивать на противоположном краю площадки. Видимо, спасительную уверенность в том, что бог отвёл, что страшная это была бы нелепость, уже хотя бы потому, что Ярцев танцевать толком не умел, а если приходилось, то просто топтался на месте. Но сейчас и не пришлось бы, сказок не бывает, да и в сказках царевны отказывают: наверняка Звягинцев смерил бы его удивлённым, пренебрежительным и надменным взглядом, усмехнулся бы, коротким замечанием отчитал и вразумил — всё что угодно, но руки бы подал. Вернее, может его натура и склонна была бы подать (судя по его отношениям с полковником), но только не такому простофиле, решившему за здорово живёшь посягнуть на такую драгоценность, что ему не по карману, не по чину, да и вообще не по сеньке шапка. Да и потом, как это Ярцев забыл, что когда девушки танцуют с девушками это забавно, но противоположный расклад — только ради грубоватого смеха, потому что есть в этом что-то несоразмерное и унизительное. Это-то чувство правильности его и оградило, испугало и смутило. Тут только Ярцев сообразил, что и в его любовании Звягинцевым тоже есть что-то постыдное. Во всяком случае, такое, чем он ни с кем бы не стал делиться. Запутался, огорчился, разозлился на себя и в досаде хотел уйти, но очутился неподалёку, у скамейки под фонарём. Там нашлась ещё одна компания, уж совсем простая, гражданская, молодая и весёлая публика, зато с гитарой, зато с беспорядочным бренчанием и не идущей в руки песней. Легкомысленно быстро про всё позабыв, и даже про свой безызвестный провал, Ярцев присоединился к ним. Среди присутствующих было несколько знакомых лиц, а остальные стали знакомыми вскоре, а там и приятелями, там и замечательными людьми, а там уже и опёрся на чьё-то плечо, смеялся, перебивал. Тут Ярцев был куда более храбрым и бойким, чем на танцах, да и чувствовал себя проще и раскованнее. Гитара сама просилась в руки. Он играть по сути не умел, не знал ни нот, ни аккордов, но ещё в армии как-то навострился подстраивать вылетающий из удара по струнам звук под своё настроение. Поначалу всё звучало в разнобой, но из ничего возникала гармония, музыки не было, но были извлекаемые из сердца слова и голос, которому гитара, нехитро его поддерживая, давала окрепнуть и выровняться. Ярцева нередко хвалили за пение. Откуда-то брался голос, в обычном разговоре торопливый и сбивчивый, но если приходилось читать стихи или петь, то оставалось только удивляться, как распрямляется, понижается и набирает он силу, и даже те опасные моменты, когда нужно долго тянуть и переливать один звук ему нипочём — стоит распеться, приноровиться, и уже не подламывается и не подводит. Вот и сейчас Ярцев, нахраписто завладев гитарой, кое-кого на скамейке бесцеремонно потеснив, усевшись и сверкнув улыбкой, сразу, не боясь первых неминуемых ошибок, ухватился за музыку, о которой понятия не имел, но которая должна была появиться, соединившись с нараспев произносимыми, словно растягиваемыми в разные стороны словами: «Нас венчали не в церкви, не в венцах, не с свечами, нам не пели ни гимнов, ни обрядов венчальных…» Пару раз в кабаках он слышал эту песню в верном исполнении, но музыки не уловил. Совсем она была не для одинокой потрёпанной гитары, да и слова были не для отрывистого и весёлого их произнесения, да и вообще не подходила эта песня ни для этого вечера, ни для Таврического сада, ни для страны Советов — веяло от неё загадочной тяжёлой позолотой старины и какой-то страшной, волчьей, роковой страстью. Но разрозненные звуки уже ложилось в единое русло и история, и причина, и красота соединялись в торжестве и радости: «Венчала нас полночь средь мрачного бора, свидетелем были туманное небо да тусклые звезды». Вскинув в какой-то момент лицо, не покидая лирического потока, Ярцев заметил его, Звягинцева, чуть в отдалении, скрытого тенью, скучающего, но несомненно слушающего и смотрящего. От этого открытия Ярцев не сбился, но ощутил, как увлекательно возросла цена исполнения, как задрожали изнутри те струны, на которых не играть, но волнение которых пугающе приятно. Оттого что он рядом, оттого что можно впечатлить его песней, вернее, воспеть его присутствие, вернее, отплатить его красоте за её окрыляющее воздействие, вернее, Ярцев об этом не думал, но от этого всего словно вдохновение нахлынуло, особая пылкость и особая удаль, может, не нужная, но остаток песни исполнил не хуже, чем в царские ссыльные времена: «На страже стояли утёсы да бездны, постель постилали любовь да свобода», — распелся как сукин сын и чуть было не упустил тот момент, когда Звягинцев медленно отвернулся и удалился в темноту, скрылся за спинами. Какая-то сила отобрала гитару, отмахнулась от новых знакомых, подняла Ярцева и кинула вслед. Должно быть, та же сила, что и на танцплощадке чуть не довела до греха — сила нехитрая, заложенное где-то на закраинках природное чувство события, которое должно произойти, момента, который нельзя упустить, и платы, которую должно получить от судьбы за маленький подвиг. Ведь пел хорошо, Звягинцеву должно было понравиться, ведь для него это было, разве нет? Теперь казалось, что только так. Значит должна последовать какая-то награда, какая-то похвала… Ярцев догнал его и пошёл рядом, косясь на него и благодаря темноту, заложив руки за спину, словно арестант, словно отдался ему в рабство и в игрушки — какая уж тут награда? Говорить с ним сам и что-нибудь спрашивать Ярцев не решался, понимал, как ничтожен и мал по сравнению с ним. Никакого приятельства между ними не будет, Звягинцев развлечётся сейчас в счёт романтики вечера, а завтра всё будет по-прежнему: Ярцев останется неинтересным приложением к мотору и будет начисто забыт, как только выполнит свою функцию и исчезнет с глаз. И всё же Звягинцев, допустив его до себя царственной улыбкой, учинил ему целый допрос, конечно спокойно, неторопливо, ласково и снисходительно, но в том и дело. Снисходительно. С мягким вкрадчивым голосом, с тихим хмыканьем и покачиванием головы, с повторением последних из произнесённых слов, покровительственными интонациями и назидательными замечаниями по тому или иному поводу. Он словно от скуки забавлялся с ребёнком, вызнавая до скольки тот умеет считать: спрашивал, кто такой, как зовут, сколько лет, откуда, где живёт. Ярцев и опомниться не успел, как послушно выложил всю свою подноготную, что уместилась бы на тетрадном листочке. Правда, на вопрос Звягинцева об увлечениях, помявшись, сказал о стихах. Звягинцев на этот раз сдержал ухмылку и попросил прочесть что-нибудь. Ярцев повздыхал, помучился осознанием, как это ненужно и как будет выброшено из головы, стоит выйти за ограду сада, но постарался утешить себя тем, что и сам получит из этой краткой и ничего не значащей прогулки своё удовольствие. И сам тоже выбросит его из головы, но ведь такими вечерами и ставятся на жизни, как закладки в книжке, милые памятные метки в виде засушенных цветов. Решился, набрал воздуха, сбился, закашлялся, но в конце концов одолел первые строки, а к последним, как всегда, полетел шумливой птицей с большими крыльями, выдал то относительно сложное, чем гордился и что недавно одолел, что сам понял, разобрал и переложил на свою душу: «Только встречу улыбку твою, или взгляд уловлю твой отрадный, — не тебе песнь любви я пою, а твоей красоте ненаглядной…» И даже хотелось, чтобы Звягинцев принял это на свой счёт, но он задумался, замедлил шаг, поймал в руку ветку склонившейся над дорожкой, отцветшей уже сирени. Заключил, что: «нет, Миша, очень даже нужны красоте песни. Для них она и цветёт». Может и впрямь на свой счёт принял. А Ярцев подобный ответ на свой соловьиный счёт принять постеснялся. В общем, душевно прогулялись. Действительно такими вечерами жизнь составляется. И даже будто бы разделяющий их холодок на время развеялся. Звягинцев сказал, что должен вернуться к своим товарищам. Следуя логике, чтобы не возвращаться после прощания по-дурацки вместе, Ярцев вспомнил, что ему надо домой, и прощались так, как лучше, — без свидетелей, у ворот. Пожали друг другу руки — прекрасно. В первый раз Ярцев должен был к нему обратиться, и по званию было неуместно после столь сокровенного Фета, а отчества не знал, потому и произнёс, чуть запнувшись: «До свидания, Алексей». Должно быть, это было мило. Во всяком случае, Алексей, уже почти отвернувшийся, чтобы уходить, снова как-то растрогано фыркнул, отрешённо улыбнулся и задержал на Ярцеве изучающий и сочувственный взгляд. Словно что-то для себя решив, вдруг поднял руку и подступил, чтобы легонько потрепать, а может быть и вовсе погладить по щеке. Ярцев невольно подался навстречу и прикосновение получилось более глубоким, прошлось по уху, к волосам, кончиками пальцев устремилось к тем ещё очень далёким границам, за которыми, как за горизонтом будущего дня, начинается объятие. Расстались и так приятно, так маетно, тревожно и хорошо было на душе. Пошёл неторопливо в даль темнеющего любимого города, пряча в карманах руки и смотря только в светящиеся окна, продолжая пересказывать себе любимую и жестокую старую сказку: «А царевна молодая, ничего не говоря, отвернулась от царя… Царь нисколько не сердился, но сильней ещё влюбился; на колен пред нею стал, ручки нежно пожимал и балясы начал снова: «Молви ласковое слово. Чем тебя я огорчил? Али тем, что полюбил? О, судьба моя плачевна!» Говорит ему царевна: «Если хочешь взять меня, то доставь мне во три дня перстень мой из океана…» А что там дальше, в памяти уже не сохранялось.
Примечания:
207 Нравится 79 Отзывы 78 В сборник
Отзывы (2)