***
Когда через пару недель завязались бои, Ярцев на разваливающемся грузовичке проехался от косогора на виду у вражеской танковой колонны по заминированной дороге — тоже ради него. Обстреляли так, что полкабины землёй засыпало. До спасительного прикрытия деревьев Ярцев добрался какими-то неизвестными молитвами, на одном колесе, вывалился из дымящей кабины, оглушённый, ослеплённый, ничего не соображающий, но, как ни странно, не раненый, и долго валялся по траве, кашляя, смеясь и чертыхаясь. А всё почему? Пришла в голову эта самоубийственная дурь, за которую по здравом размышлении ни за что бы не взялся. Однако уже одно то, что пришла, делало её чем-то личным и оттого важным. Не последнюю, вернее, первую, да и вообще единственную роль тут сыграло желание впечатлить Алексея — самолюбивая лихая мысль о том, как он, Ярцев, прежде всегда помалкивавший, развязно улыбнётся и с ленивой храбростью озвучит свою геройскую инициативу Алексею, и назовёт его при этом именно Алексеем, а не по званию — не положено, но между ними двумя можно — можно только в том случае, если есть к такому обращению причина в виде заявки на подвиг: «а когда всё начнётся, разрешите мне здесь перед ними проехаться, чтоб они решили, что не заминирована дорога?» Все-то у Алексея слабаки, идиоты и дезертиры, всех-то он отчитывал и вразумлял, а тут ему пришлось признать чужую смелость, тревожно нахмуриться и сдержанно вздохнуть. Редко Ярцев удостаивался столь внимательного и долгого взгляда, словно бы сомневающегося, словно сожалеющего, а может и печального, где-то там, под слоем наносной пыли, усталости и раздражения осветившегося проблеском нежности. Казалось, Алексей кого угодно хоть сейчас послал бы на смерть, а тут чего-то замялся. С тоской окинул в оба конца дорогу, поморщился, проронил тихо и смиренно вместо ответа: «опасно, Миша», — даже будто бы не разрешил. О большей награде Ярцев и мечтать не смел. Да, опасно. Всем им в предстоящих боях грозит смерть, но над каждым не вздохнёшь. Можно было подумать, что Алексей не хочет раньше времени лишиться шофёра, но зачем он ему? У Алексея, да и у всех, такой настрой, что все они здесь полягут, но ни на шаг к Ленинграду не отступят. Ярцев предпочёл остаться при очарованной догадке, что Алексей жалеет и бережёт, или только хотел бы поберечь именно его, потому что симпатия их взаимна. Самонадеянно это, смешно, но теперь уж от подвига не отвертишься. Теперь уж в оплату этой глупой самонадеянности придётся себя проявить, хоть проявлять по сути нечего. Одно только и было утешение: «Алексею будет жалко, если я умру». Ничего от этого не изменится, и Алексей скоро забудет, но и за одну минутку его горьких и ласковых мыслей о себе заплатить эту цену стоило. Припомнилось даже что-то из есенинских стихов — какая-то вырванная из контекста строчка, которой вполне бы хватило для оправдания своей сумасбродной гибели. Особой смелостью и мастерством в плане вождения Ярцев не отличался и успел раз пять пожалеть о своей опрометчивости, но ничего не поделаешь. Немцы подступали к рубежу. Под Лугой решено было дать им бой. Подготовили какую-никакую засаду — вынудили их воспользоваться единственной дорогой, заранее заминированной, а сами залегли со обеих сторон в замаскированных окопах. Оружия было катастрофически мало, да и что за оружие — пулемётов наперечёт, ручные гранаты и бутылки с зажигательной смесью против танков, да к тому же слабосильное народное ополчение на флангах. Ситуация аховая, но врага приказано было остановить любой ценой. В оговоренном месте Ярцев дождался вражеских танков, подпустил их поближе и демонстративно кинулся от них удирать. Матерно прося небеса о снисхождении, поехал, пытаясь выжать из кашляющего на все лады мотора неподвластную ему скорость. Танки не сразу стали стрелять. Им нужно было выйти на удобную позицию, навестись, но и того десятка секунд, что они палили, хватило бы. Они легко могли попасть или, что не менее вероятно, могли сдетонировать мины — к ним подавался сигнал по закопанному в землю проводу и сами по себе они сработать не могли, но от взрыва — вполне. Первый двойной взрыв — выстрел и через несколько секунд попадание — раздался позади и был так громок, что сразу оглушил. Это значило, что теперь надо петлять и уповать на удачу. Второй разрыв грянул рядом, справа от кабины и окатил удушающе жаркой волной взметнувшейся земли и удара. В этот момент Ярцев ощутил, как с необычайной ясностью проснулось в нём чувство лимита минования — с той минуты и на всю дальнейшую войну. Оно и в мирной жизни иногда заговаривало, особенно в детстве, когда рисковал… Помнится, когда на речном омуте с мальчишками нырял «до дна»: набирал воздух, выпрямлялся, складывал вдоль тела руки и, влекомый таинственной жуткой силой, нёсся камнем вниз, в темноту, и там, когда уже казалось, что резко холодеющая бездна не имеет границы, чувствовал, как врезаются ноги в мягкий тягучий ил. В самом ли деле тот ил утягивал? Наверное нет, но во тьме он чудился сказочной ловушкой — схватит за ноги и не отпустит. В темноте можно было иногда разглядеть промелькнувшее мимо светлое пятно чужого тела, да и если глянуть вверх, виделось, как танцуют в потоке пылинки, как бурые своды вдалеке освещаются солнцем, словно размытым огоньком лучины в дымном мареве. Такой недостижимой казалась поверхность и так пусто было на глубине, что страх сковывал сжавшуюся в комочек душу и всё внутри переворачивалось. От пугающей близости смерти находил невообразимый прилив сил столь бешеных, что только с их помощью удавалось рвануться, оттолкнуться и вырваться из ила. И поплыть, активно работая руками и ногами, извиваясь всем телом, лишь бы вверх, вверх… А воздух уже на исходе и уже колотится, будто в смертном исступлении, сердце, и на тело вот-вот накатит слабость — кажется это или впрямь так? Выплывешь, глотнёшь воздуха и смеёшься — весь бледный, губы синие, как и у всех — достал! И никому не расскажешь, как это страшно, и ни за что бы не нырнул снова, но ныряешь, ведь мало что в едва начавшейся жизни сравнится с этим подъёмом… Может, и опасности никакой не было. Может, там всего-то несколько метров глубины, откуда взяться безднам на реке, на часок заглянувшей с полей в лес. Во всяком случае, никто так и не утонул. Но ощущения были необычайно острыми. Крылось в этом отчаянном и таком простом и столь легко достижимом противостоянии со смертью особое удовольствие и доступная только ребёнку бесценная победа. Тем более что те, что до дна не доставали, считались слюнтяями. Мишка нырять не боялся, и не только нырять, но и провернуть такой фокус, на который из их компании не многие отваживались: не только ногами достать, но и руками собрать с самого дна грязи с нею выплыть. Было у него на вооружении особое знание. Он нырял, раз за разом нырял в самую глубину и нарочно задерживался там подольше, чтобы нестись обратно к поверхности с большим рвением — чтобы ещё чуть-чуть и не задохнуться, чтобы самому поразиться, на что способен. Но в какой-то момент, выплыв, он чувствовал — всё. Больше не надо. В следующий раз из волшебного тёмного плена не вырваться. Что это был за голос, бог его знает. Но он говорил, что, пожалуй, хватит, и Мишка его беспрекословно слушался и покорно отплывал к мосткам. Всего только игра воображения, самовнушение, интуиция, подсознательное чувство безопасности, конечно… Но ведь оно не сразу заговаривало, и не тогда, когда кончались силы, а в какой-то иной, отмеченный тайной момент. Этот голос звучал и на берегу. Бывало, за один день мимо злой собаки проскочишь, проберёшься в чужой огород — сойдёт с рук, кое-как выберешься, по колено замочившись, из лесного болота до темноты — несказанно повезёт, пробежишься во время полыхающей грозы по дороге — и минует. Но в заветный час настигало чувство, что всё. Следующего не миновать. Исчерпан неведомый лимит дозволенного, и в следующий раз то страшное, что давно должно было случиться, не обойдёт. Послушный этому чувству, Мишка притихал и прекращал игру с огнём. Избегал всяких опасностей, вёл себя хорошо, со всеми был вежлив, помогал бабушкам и усердно трудился на тёткином огороде, пока через несколько дней, а то и недель не приходило успокоительное ощущение, что всё в порядке. Божий блат возвращён и грехи отмолены. Не буквально конечно, в бога-то в школе научили не верить, но по деревенской привычке слишком часто бога поминал и всё подряд на него сваливал. Успокоившееся чувство неминуемости снова разрешало рисковать, ходить по острию ножа и не срываться. Вот и сейчас, грохнул вновь где-то позади третий взрыв, Ярцев, ничего не видя в поднявшейся пыли, вертел руль, заставляя грузовик петлять, и пока ещё верил, что выберется. Четвёртый взрыв взметнулся прямо перед машиной. В последний момент колёса вильнули в сторону, разбилось окно, грузовик отчаянно затрясло, он запрыгал по ухабам как козлёнок — не осталось ни одной целой шины. Тут и стало ясно, что четыре раза должен был умереть и не умер, но ещё раз этот номер не пройдёт. Теперь если выстрелят, то накроют точно, и не видать ему больше петроградской стороны… Была даже мысль выскочить из обречённой машины, но замешкался, да и пыль глаза забила, да и мотор всё ещё покряхтывал, как его бросишь? А меж тем секунды шли, а смерть не налетала. Удалось наконец кое-как протереть глаза и различить по сторонам ольшаник, до которого удалось-таки с пригорка докатиться. Ну теперь всё, больше никаких игр с судьбой. Углубившись в перелесок, грузовик окончательно заглох. Ярцев валялся возле него, пытался вызвать слёзы, чтобы хоть как-то очистить глаза, а позади было тихо — неоправданно долго. Но вот наконец ударило, загрохотало, да так, что небо затряслось — значит активировали по дороге мины, вынудили танки сойти в поле, пойти на окопы и завязался неравный бой. Небо быстро застелило полосами чёрного дыма, шум стоял страшный: всё гремело, взрывалось, частили выстрелы и над рёвом порой разносились чересчур громкие крики. Ярцев только сейчас запоздало подумал о том, что вот он ехал, а Алексей, откуда-то наверняка наблюдая, переживал за него и тоже с замиранием сердца считал эти танковые залпы и, наверное, очень был рад, и, наверное, теперь они станут навек друзьями… Да только выберется ли Алексей сам, ведь он там, в самой гуще. Нужно было занять своё место. С грузовиком ничего сделать не удалось, Ярцев оставил его и бегом отправился туда, где спрятал машину. Он шофёр, в конце концов, а там в бою он никому помочь не успеет. Ну, взорвёт под танком гранату, умрёт чужой смертью, только что избежав своей. Может это и трусость, может Алексей бы её осудил — эта мысль слегка покоробила. Но разве Ярцев мало сделал? Конечно мало, но в бой всё-таки не полез. Добрался до своей машины и уже через несколько минут там был и Алексей, живой и невредимый, тоже насквозь пропылившийся, перепачканный и обожжённый сражением — ему срочно нужно было ехать на другой фланг, к ополченцам, на которых повернули танки. Ярцев не ожидал увидеть его так скоро и без всякой мысли метнулся к нему навстречу с нелепым желанием обнять. Но Алексей сам с разбегу на него кинулся, обхватив руками, крепко прижался, сжал, лишь на секунду, но так искренне и порывисто, что Ярцев немного опешил и не успел ничего сделать в ответ. Только ощутил необратимо близко его горячую живую прелесть, сконцентрированную в теле, показавшемся трогательно маленьким — лишь потому, что был Алексей немного ниже, не худее и не меньше самого Ярцева, но утончёнее и нежнее. Ради этого Ярцев бы и ещё под танками проехался, и не раз. И главное, Алексей улыбался, так весело и счастливо, как ещё никогда… Последующие дни сплелись в один раскалённый безумный ком. Словно не было ночей, одни бесконечные, грохочущие, ослепительные часы затяжного отчаянного сражения. Короткая передышка и снова рёв танков, огонь, пыль столбом, развороченные тела под ногами, кровь и суматоха. Немцев и впрямь удалось перед Лугой на время остановить. Жертвы были колоссальными, но каждый день задержки увеличивал шансы Ленинграда на спасение, по крайней мере, так думалось. Алексея вскоре ранило — при артобстреле перебило осколком ногу ниже колена. Это, к счастью, случилось тогда, когда переправка раненых в тыл ещё была налажена и ещё хватало машин и поездов, чтобы отвозить их с передовой. Алексей должен был отправиться в относительную безопасность, а Ярцев должен был остаться на правах уже обыкновенного солдата, и так было даже лучше. Всё-таки, беря пример с Алексея, Ярцев невольно проявлял излишнюю храбрость, даже тогда, когда чутьё подсказывало, что не стоит дёргаться и испытывать судьбу. Лимит был уже давно выбран до крошки, необходимо было поберечься, но при Алексее стыдно было показаться трусом. А теперь он уедет и хотя бы в этом плане станет спокойнее — можно будет переживать не за него и производимое на него впечатление, а за свою шкуру, целостность которой тоже немало тревожила. За последние дни они, почти не расставаясь и постоянно деля смертельную опасность, прониклись друг к другу особым уважением и нежностью. По крайней мере, Ярцев проникся. Он и так пребывал от Алексея в тихом восторге, а теперь, насмотревшись, как он под пулями скачет из окопа в окоп, чтобы обежать разворачивающийся танк и швырнуть в его уязвимое место бутылку, восторг сменился трепетным обожанием. Как-то незаметно они после второго боя перешли на ты, сравнялись и сблизились. Некогда было разговаривать, но всё, что их разделяло, сошло на нет благодаря общей на всех тяжёлой обстановке. Теперь от Алексея ничего не зависело. Он и раненый продолжал твердить, что с этого рубежа отступать нельзя, но и сам уже понимал, что придётся. «Умри, но победи» — и хорошо бы, но вряд ли здесь удастся и то и другое. Алексей этого и не говорил уже и, глядя на Ярцева затуманенными от боли и усталости глазами, напутствовал тем невысказанным, что было дороже лозунгов — своей печальной, сбившейся, перепачканной и всё же неизъяснимо пленительной красотой. Чёрт знает, что за колдовство такое. Ради неё остро хотелось выжить, но ради неё же нельзя было сплоховать — вот и выкручивайся как знаешь. Ярцев напоследок мог только доставить его до полуторки, поудобнее устроить в кузове, но это всё. За ту минуту, что торопливо загружают прочих раненых, попрощаться с новым бесценным другом и не заметить, как пожатие руки, затянувшись, превратилось в её бережное держание. Хотелось ещё чем-то его приободрить, рассмешить, напомнить о чём-нибудь добром, но ничего в голову не шло, кроме дурных стихов, да и те за последние дни почти все вылетели. Его безвольная рука была мягкой и холодной и отпустить не получалось. Прижавшись влажным виском к борту кузова, Алексей на долгие секунды прикрывал обведённые тенью глаза, будто задрёмывал, и снова их медленно открывал, насилу фокусировал взгляд, всматривался, словно в собственную глубину, и припоминал, где находится. За мутной пеленой его тёмные глаза, утягивающие, как тот самый мягкий ил со дна реки, уныло поблёскивали, словно далёкое волчье солнце сквозь толщу железистых бурых вод — не от радости и жизни, а от загоревшегося внутри воспаления и от того, что не достаёт сил выплыть. И без того его глаза с первой встречи показались Ярцеву необычайными, и без того они набирали прелестную подавляющую силу с каждым днём этого сумасшедшего лета, а теперь они и вовсе обретали всесильность. Ярцеву даже страшно становилось. Не понимал, что происходит, и в то же время понимал, заворожённо замечал, как его приковывают — будто защёлкивают на ногах колодки, навешивают тяжёлые замки, вводят под рёбра нож, а он и пошевелиться не может, не то что вырваться. Кажется, пожизненная ему предстоит каторга… В какой-то момент Ярцева грубо окликнули, потребовали подвинуться. Руку Алексея он нечаянно выпустил, потерял зрительный контакт и будто вынырнул из-под заклятья. Тут же захотел вернуться, но не стал. Хватило сил встряхнуться, проморгаться, улыбнуться и слащаво пошутить, что, дескать, потанцуем ещё. Алексей через силу тоже улыбнулся и измученно кивнул. Мотор уже завели, грузовик должен был отъехать и Ярцев почти счастлив был, что Алексей уберётся наконец со своим необъяснимым влиянием и даст вздохнуть спокойно, но в последний момент что-то толкнуло. Рванулся, сунулся в кузов, приблизился, поймал снова его руку и торопливо приник к ней лицом. Не то чтоб поцеловал, а просто лизнул, словно очень ему было нужно ощутить этот обыкновенный, горький и солёный вкус. Его ещё ждали дни и ночи, недели отчаянных боёв, бомбёжек, отступлений, окружения, плутаний по лесам и бесчисленных чужих смертей — это-то и была война. Она быстро стала привычной тяжкой работой, утомительной, ненавистной, жестокой и грязной, очень бы хотелось от неё отвертеться, но отвертеться не получалось. Но, по крайней мере, когда чутьё подсказывало, что опасность не минует, удавалось поберечься и в который раз уцелеть. Хотелось верить, что повезёт, что уж он-то будет достаточно ловок, изворотлив и предприимчив, чтобы избежать гибели, которая пускай довольствуется другими, менее расторопными и медленнее соображающими. А он так просто смерти не дастся и посторонней пуле не позволит застать себя врасплох… Вместе со всеми в одной лавине он с боями медленно откатывался к Ленинграду, то пешком, то ползком. Казалось, в Ленинграде найдётся от этой беды средство. Ленинград-то точно не сдадут, значит там все и остановятся.***
В Ленинграде выдалась небольшая передышка. Дивизия, с которой Ярцев вплоть до сентября отступал, тут же переформировывалась и снова отправлялась на окруживший город фронт. Пара свободных дней у него имелась, но он уже свыкся с мыслью, что и он сам, и всё его нехитрое хозяйство принадлежит теперь не мирной жизни, а находится на довольствии у государства, так что и заботиться не о чем. Он заглянул домой, в тот уголок, что числился за ним, но в эту комнату теперь под завязку набилось чужого народу, приехавшего к родным и друзьям из пригородов. Ярцев обошёл нескольких знакомых, в том числе наведался на Лермонтовский проспект к таниной сестре Насте. Она нисколько не была на Таню похожа и вообще на удивление ловко перевоплотилась в истинную городскую красавицу — уже чувствовалась в ней какая-то гордость, стать и вольность нрава. Её муж — его тоже звали Алёшей — был попроще, хоть родился и вырос он в городе и имел происхождение таинственное. Ещё в деревне про настиного жениха судачили, будто он незаконнорожденный в некой богатой петербургской семье и спихнули его на кухарку, а на самом деле… Россказни конечно. Может, сама Настя это и выдумала для опасного форсу, когда подцепила его, отбывавшего армейскую службу в военной части под Лугой. По его непритязательной физиономии было ясно, как он чист и бесхитростен. Было ему уже за тридцать и, сложись жизнь иначе, Ярцев с радостью повторил бы его добропорядочную трудовую судьбу. Алёша тоже записался в народное ополчение и должен был уйти на фронт, но пока ещё работал на заводе и по вечерам возвращался домой. Тут Ярцев его и застал — такого славного и доброго, пригодного к жизни, а не к войне, немного растерянного и явно не способного долго играть со смертью в поддавки и прятки. Сразу стало его жаль и неловко и грустно было отвечать на его робкие вопросы о том, каково там в бою и трудно ли. Настя, Алёша и две их маленьких девочки ютились в огороженном углу большой общей комнаты с видом на проспект. Тесно было у них в закутке, но так чисто, дружно и уютно, но таким Ярцева угостили домашним пирогом и таким напоили малиновым сбором, что он после своих военных передряг совсем расклеился, да и вообще растосковался и позавидовал семейной жизни, хоть и обременительной и трудной, но чудесной. Тем более что эти малиновые листочки собирала сама Таня. Тут же пришлось вздохнуть над тем, что их края уже оккупированы и чего там творится, одному богу известно… Таню в этой семье любили, да и Ярцева тут привечали именно по причине его связи с ней. Он бы и рад строить из себя её жениха, но с какой стати. Таня ему ещё ничего не обещала. Да и потом, Алексей… Но что ему до Алексея? Пусть Алексей замечательный, пусть он красивый, пусть чем-то вот околдовал… Но за прошедший, насыщенный событиями месяц колдовство развеялось. Красота его глаз ещё тревожила среди ночей, вернее, тревожила бы, если бы ещё сильнее не тревожил грохот пушек. Пусть Алексей хорош до безобразия, пусть чудо, загадка и магнит, но ведь надо понимать, что дружба и близость с ним — это пустая блажь, наивная мечта из разряда самых светлых. Их жизни, кроме как в бою, не пересекутся. Нет, Ярцев конечно справится в инженерном ведомстве, где его искать — вот прямо завтра с утра и пойдёт — и если Алексей в городе, то хорошо бы увидеться. Ещё раз посмотреться в ласковую зыбь его глаз, а там уж и помирать не страшно. Так оно и вышло. Без всякого труда Ярцев выяснил, в каком госпитале Алексей лечится и запросто этот госпиталь нашёл. Во всеобщей неразберихе отыскал и Алексея — так легко, будто половичок к нему расстелили. Тут же пришлось смутиться, потому что Ярцев в последние дни не особенно к нему рвался и даже, вот, не сразу нашёл время прийти… Если бы Ярцев минутку поразмыслил, то легко подобрал бы объяснения своей неторопливости. С одной стороны, он невольно опасался, что Алексей, вернувшись в Ленинград, станет прежним — той роскошной птицей с гордыми замашками, великолепной и привлекательной, но совершенно недоступной. С другой стороны, было то ли совестно, то ли неловко за себя, то ли страшновато, что по каким-то невидимым свидетельствам Алексей догадается, что Ярцев при отступлении храбреца из себя не изображал, а беспечно драпал, при всякой возможности избегая лишней опасности. Конечно никто тут ни в чём Ярцева обвинить не мог, но всё-таки боязно было увидеть в глазах Алексея осуждение или, не дай бог, услышать упрёк, что, мол, хорош защитник. Но Алексей, едва завидев, так к нему кинулся, будто только его и ждал. Алексей сильно хромал, без палки передвигаться не мог, но, как сразу заявил, был полон решимости сразу после выписки проситься на фронт. Вообще выглядел он хорошо, хоть и исхудал ещё сильнее. Одет он был кое-как, в поношенную выцветшую гимнастёрку, видимо, выданную ему в госпитале, но она ему очень шла. В таком жалком обличье он будто и сам стал проще, меньше, моложе и незначительнее. Снова он казался Ярцеву невозможно трогательным и беззащитным, милым, милым, как большой несчастный ребёнок или как котёнок, выросший и себе на беду оставшийся котёнком, — торопливо смеялся и болтал, словно хотел показать, что умеет ещё играть и радоваться, хоть по сути радоваться нечему. Должно быть, нервное. Результат потрясения, или раны, или больничного режима, или тоски — бог знает, мало ли что успело с Алексеем случиться, пока его мотало по медсанбатам. Мало ли под каким углом он свою жизнь пересмотрел. Или и впрямь был так осчастливлен этой встречей? Казалось, в нём ни осталось ни малой доли прежней резкости, словно всю злость, какая только была, он из себя исторг, да ещё в минус ушёл, и с облегчением сбросил грубую воинскую шкуру, чтобы под ней оказаться мягче прежнего. Офицерского достоинства в нём тоже будто бы не наблюдалось — новая шкурка, как у полинявшей ящерки, ещё не затвердела. Весь он стал такой податливый, приветливый и открытый, словно с детства жил в благости и никакой войны в глаза не видал. Все его богатства, легко переливаясь, осветились не золотом и не медью, а тёплым цветочным медком. Оставалось только догадываться, сколько ещё тайн и граней он хранит. Ярцев и не заметил, как снова подпал под его обаяние, снова поддался его волшебству, стал им любоваться, и разгорелась внутри горячая тягучая нежность. Прежние мысли о том, что дружба с Алексеем — пустая блажь, заново сменились хлопотливым желанием завоевать его расположение и сделать для него что-нибудь эдакое, чтобы он не переставал улыбаться и смотреть так ласково. И кое-что Ярцев действительно мог. С бывалым видом мог махнуть рукой, будто бы не желая рассказывать, как тяжело ему далось отступление и сколько пережито бед. Мог улыбнуться, пожать плечами, и сказать, что делать нечего, завтра снова в поход, уйдём в предрассветный туман. И наверное на этот раз навсегда, Алёшенька — так и назвал его с тихим вздохом и даже не смутился. Алексей понимающе нахмурился, покачал головой, но не смог долго противиться распиравшей его улыбке. С покладистой скромностью он предложил покинуть переполненный койками, душный больничный зал и прогуляться в сквере. Ковылял он с трудом, и, пока спускались по лестнице, Ярцеву приятно было придерживать его, иногда почти касаясь носом его волос. В вытоптанном сквере светились первые признаки осени. Начинала золотиться уставшая за долгое лето листва и даже пахло уже чем-то свежим, прохладным и диким. По заклеенным крест накрест больничным окнам гуляли, словно носимые ветром, солнечные блики. Немыслимое произошло. Ни с того ни с сего? Тогда показалось — да. Это уж потом, раздумывая, Ярцев припоминал, что на протяжении всей той быстрой встречи Алексей был сам не свой. И жалкому букетику обрадовался едва не до слёз, а букетик-то Ярцев прихватил случайно — кто-то оставил на скамейке у больницы, вот Ярцев и стянул. Да ещё на толкучке у Кузнечного купил втридорога кулёк конфет, опять же без задней мысли, а Алексей эти конфеточки тут же раздал среди соседей и так при том ликовал, так был благодарен, словно это было самое большое для него счастье. Такая малость, а ей, видимо, и купил неоценимое… В сквере, прислонившись к тонкой берёзке и притянув Ярцева к себе поближе, глядя в его глаза без страха, но как-то умоляюще и в то же время уверенно, Алексей заговорил, Ярцев даже сначала не понял, о чём: как ему повезло, как он рад, что они встретились, что они должны были встретиться давным-давно, но хорошо, что это произошло только теперь… «Я бы прежде только обидел тебя. Но теперь не обижу. Возврата к прошлому нет. Я буду тебя очень верно и очень сильно любить. Я это понял, как только впервые тебя увидел». Ярцев не нашёл ничего умнее, чем глупо переспросить: «Правда?» Смысл слов доходил до него медленно, и первой реакцией была только озадаченность, откуда Алексей всё это взял и зачем он так странно выдумывает, тем более про впервые, ведь при первой их встрече было наоборот… Алексей вместо ответа тихо, чуть горьковато усмехнулся, опустил глаза и прикусил губы. Ярцев не испытывал желания его поцеловать, но подумал, что это нужно, как бы смешно и нелепо это ни выглядело. И почти готов был это сделать, и ткнулся уже лбом в его висок, но в последний момент чего-то испугался, затормозил. Во-первых, увидят люди. Во-вторых, с малого расстояния слишком отчётливо разглядел, что перед ним мужчина, далёкий и неизвестный: недостатки кожи, лёгкая небритость, морщинки у глаз, секущая грубоватость возраста — издали-то он красив, а вблизи обыкновенен, как сотни других мужчин, целовать которых было бы дикостью… Отвернулся, отошёл на шаг, а хотелось бы под землю. Ужасно стало стыдно, и от того что должен был сделать, и от того что не сделал. Алексей, коротко вздохнув, отлепился от берёзы и, проходя мимо, мягко толкнул его плечом, ласково всё исправил: «Ну пойдём, Миша, тебе пора наверное». Наверное пора. На прощание неловко обнялись. Тяжело было на душе и смутно. Только через несколько дней, снова оглохнув от грохота пушек на передовой, Ярцев понял, какого свалял дурака. Чего, спрашивается, запривередничал, чего застеснялся, если прежде сам чуть не слюной исходил, на Алексея глядя? Конечно собственные странности это одно, а реальные действия — другое, но всё же. Большую драгоценность так сразу не возьмёшь — обожжёшься. Надо сначала примериться, так? Не это ли и называется «влюбился»? Или, по крайней мере, оказался чувствительно задет — иначе бы не ныло теперь сердце, иначе бы стыд и нежность не сплетались в одном тянущем и зовущем чувстве потери и обретения, иначе бы не думал о нём слишком много, не переживал бы и не корил себя за то, что огорчил его, что не пообещал ему, что всё будет хорошо, и не получил такого же обещания в ответ. Добрый, милый, идти как к нему как из ночи, но «очень верно, очень сильно» — что значили его слова? Что раньше Алексей одаривал собой всех подряд и понемножку? Что и Ярцев не миновал бы этой унизительной участи, если бы не война? А может эта участь была бы лучше любых других участей. Был бы брошен в мешок с конфетами, так бы изгваздался, что потом внутри весь век сохранялась бы сладость. Не сберёг бы честь, но что за печаль? «Девы, радости моей нет, на свете нет милей. Кто посмеет под луною спорить в счастии со мною? Не завидую царям, не завидую богам, как увижу очи томны, тонкий стан и косы тёмны…» — два подхваченных из разорванной книжки пушкинских четверостишия и даже какая-то витающая вокруг них музыка весь сентябрь не шли из головы и ничего не объясняли, но «не завидую царям, не завидую богам» — с этим под общий рёв и ходил в безнадёжные контратаки. Вернее, перекатывался по грязи, тонул в холодных лужах, скатывался в воронки разрывов, ползал от одного укрытия до другого и каким-то неведомым образом оправдывал своё продолжающееся, невозможное с точки зрения вероятности существование перед своим же чувством соразмерности между примеряемым риском и отмоленными грехами, находил для смерти отговорку — какое мне дело до всего этого, если он есть у меня? В свете осветительных ракет, одолженным у кого-то огрызком карандаша, на измятой обёрточной бумаге — нечитаемо, обречённо — нацарапал Алексею несколько писем, в которых сам бы на свежую голову ни за что не разобрался. К счастью, не было надежды, что они дойдут.