И победить, и жить

R
Завершён
207
4
автор
Фэндом:
Размер:
94 страницы, 52 795 слов, 7 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
207 Нравится 79 Отзывы 78 В сборник

7

Настройки
Утро началось с петушиного крика. Хорошо кричал, с хрипотцой, заливисто — приятно послушать. Ярцев проснулся ещё прежде и нежился в сонном тепле, ожидая первого движения и звука, чтобы подскочить и начать активно и деятельно жить. Уже давно втравилась в кровь и кости природная, не городская, врождённая и вновь приобретённая обязанность подниматься с зарёй. Зимой и без неё, а летом не так рано, но в апреле — самое то. Солнце кое-как заправило радостный луч в единственное застеклённое окошко, осветило плохонькое, до отчаяния бедное убранство избы: «Я пришёл к тебе с приветом, рассказать…» Первым делом Ярцев погладил мирно спящего под боком, завернувшегося в тряпьё Алёшу — навалился на него, легонько сжал в объятьях, шепнул что-то ласковое. Драгоценный, драгоценный. В душе до сих пор, вернее, снова и снова, каждый раз от осознания собственного счастья и богатства вспыхивало минутное ликование: вот он рядом, собственный, милый, шёлковый, беззащитный и послушный… Потрепал и попавшуюся под руку, тут же спавшую в ногах кошку. Поднимаясь с постели, Ярцев наступил на безмолвно и тревожно вскинувшегося и поползшего в сторону пса. Вечно этот старый паршивец раскладывался посередь дороги. И вонь от него, и блохи, и грязь. Ярцев не раз просил, конечно со всей деликатностью, просил Алёшу не пускать это колченогое чудовище в дом. Но пёс умел тихонько скулить, скрестись в дверь, а если взглянуть на него, то крупно дрожал и измучено закатывал под косматые брови глаза. Алёша из солидарности его жалел и пускал, хотя другие, толковые и умные, псы жили на улице, в будке и под крыльцом, этот, бестолковый и самый умный, пользовался алёшиной слабостью, ходил за ним, подволакивая задние лапы, весь день как пришитый и на ночь оказывался возле кровати, а то и на неё норовил взобраться, но этого уж Ярцев стерпеть не мог. Кучу бесполезной живности Алёша развёл — привечал в округе всех ободранных собак, покалеченных кошек, птиц с перебитыми крыльями, а то и что-то более экзотическое притаскивал из леса. И всё это зверьё к Алёше льнуло с доверием и нехитро проявляемой любовью. Что ж, чем бы дитя ни тешилось. Смешно и дико вспомнить, что раньше Алёша никого не жалел и в войну тысячами отправлял людей на смерть, а теперь, вот, поросёнка осенью забить — целая трагедия. Сильно он изменился после инсульта и своего свержения… Как и ожидалось, когда Сталин умер, привычный мир рухнул и почва ушла из-под ног. Где-то наверху грызлись за власть великие правители и ни при одном из них Алёше ничего хорошего не светило. Один расклад был для него хуже другого, но ведь наперёд не угадаешь, может и удастся какой-нибудь счастливой случайностью выбраться из трясины. Ярцев подробностей не знал, мог лишь со стороны, со страхом и болью беспомощно наблюдать, как Алексей мечется обезумевшим волком среди огней. Его быстро спихнули со всех должностей, всё отняли: квартиру, пресловутую дачу в Сестрорецке, всё, что он успел наворовать, даже то, что вывез из Германии — всё подчистую подмели. Да и о вещах ли переживать? Жена от него ушла, все друзья и товарищи отвернулись и отодвинулись, военные заслуги оказались возведены в ничто. Он в прямом смысле завис над пропастью и отчаянно цеплялся то за одну ниточку, то за другую, но все они обрывались. Одно время Алёша всерьёз ждал, что вот-вот за ним приедут и увезут в богоугодное заведение, откуда не возвращаются. Пару раз его арестовывали, но каким-то чудом он выкручивался. Неимоверных усилий ему это стоило, вот и загнал себя. Может, это его и спасло. Алексею вообще по жизни везло, повезло и тогда: самый опасный период он пролежал частично парализованным, а главная буря со смещением Берии меж тем миновала. То ли забыли про Алексея, то ли посчитали, что он и так достаточно наказан. Никому он оказался не нужен, ничего не имел, ничего не мог — ни говорить толком, ни передвигаться. Ярцев тоже оказался без работы и средств к существованию. Из комнаты пока не гнали, но и это должно было рано или поздно случиться. Что уж там, не жалко. Легко пришло, легко ушло. Тоже порядочно измучившийся и перенервничавший, Ярцев всеми силами вцепился в надежду, со вздохом поданную кем-то из докторов. Вылечиться не получится, но частично поправиться можно, нельзя терять времени, приступать нужно стразу: гимнастика, двигательная активность, здоровый образ жизни, восстановление речи, всему учиться заново — всё это огромный труд для родственников, а главное, чтобы сам больной прикладывал усилия… Опустить руки и умереть куда как проще, и именно этого Алёша хотел. У него отпала всякая тяга к жизни, он погрузился в полную апатию, еле ворочая языком, просил оставить его в покое, говорил, что всё это заслужил. Когда Ярцев сидел возле него в больнице, он только отворачивал заметно исказившееся лицо и беззвучно, не выдавая себя вздрагиванием, мочил слезами подушку. У Ярцева методов воздействия было немного: тихонечко, долго и старательно его материть, требовать, просить, умолять, снова ругаться, прибегнуть и к тому бесчестному методу, которым Алёша в былые годы не раз пользовался: — Ты что, не любишь меня больше? За что ты так со мной? Я-то в чём перед тобой виноват? Алексей пытался сказать, что он теперь только обуза и что сам себе отвратителен, что жизнь кончена и не имеет смысла, что пожили хорошо и хватит, что от него теперь только одно требуется: умереть, не обременяя никого, не цепляясь за ничтожное продолжение существования. — Вы только посмотрите, какой добрый и разумный нашёлся! — Ярцев гневно перебивал его, не давая озвучить мысли, стоявшей в его мутных как болотная вода, без конца слезящихся глазах, — да ты, сукин сын, эгоист чёртов, мне всю жизнь сломал! Вот что ты со мной сделал, а? В кого превратил? А теперь хочешь вот так запросто от меня избавиться? Нет уж! Даже если ничего не получится, всё равно ты обязан мне довериться. Конечно это для тебя тяжело, но разве я не заслужил этого? Я столько ради тебя сделал, а ты не желаешь ради меня хоть чуть-чуть постараться? Если ты для меня этого не сделаешь, я тебя никогда не прощу, сволочь эдакая. Тебе назло пойду и повешусь, так и знай. Непременно! Нет, я ещё хуже сделаю, я пойду куда-нибудь… Ну не знаю, на вокзал! В общем, найду подходящее место и буду телом торговать, только за бесплатно, сам стану к людям приставать, отдаваться всем подряд, пока меня настолько не запоганят, что мерзко будет об меня ноги вытереть, и пока какой-нибудь добрый человек — вот вроде тебя великодушный — меня не прикончит. Ты этого добиваешься? Этого? Так и будет, я тебе клянусь! Неужели тебе меня не жалко? Неужели вот настолько ты меня не любишь? Кое-как сошлись на том, что раз Алёше всё равно умирать, то теперь ему всё едино, будь что будет. Пускай Ярцев везёт его куда хочет и что хочет с ним делает. Кое-как загнав остатки своего скромного имущества (хорошо хоть книги Алёша дарил дорогие) и одолжив, у кого можно и нельзя, денег, Ярцев перевёз его в свою деревню. Разведывая этот крайний план отступления, Ярцев и раньше ездил. В Середогоще всё ещё доживали затянувшийся век несколько его родственниц, одна из них — двоюродная бабка его матери, ещё в детстве его подкармливала. На войне у неё всех убили, сама она еле передвигалась, но хоть дом у неё был обжитой и она согласилась на время к себе пустить. Были и другие избы, в том числе та, которую Ярцев считал родительской, хоть со времён его юности она стояла пустой и насквозь поросла вербными кустами. Крыша провалилась, всё сгнило и осело, но что ж? Пожили хорошо, поживём и плохо. Всеми правдами и неправдами Ярцев устроился в соседний, совсем скромный и плохонький колхоз. Шофёрская профессия ему не пригодилась, потому что водить было нечего, но рабочая сила требовалась, тем более мужская. Бывшие под оккупацией, разорённые войной и обезлюдевшие края бедны были до безобразия. Всё, начиная лопатой и топором и заканчивая иголкой с ниткой приходилось бегать одалживать, искать, выпрашивать, а с пустыми руками ведь не пойдёшь. Как выжили — до сих пор было не ясно. Вернее, ясно — соседи помогли, давние знакомые не бросили. Таня спасла. К ней Ярцев обращался ежедневно за каждой малостью и исключительно на её картошке, на её советах и одолжениях, на её бесконечной доброте и поддержке продержался первый немыслимый год, и удивительно только, как сам не надорвался. Другая непостижимая загадка — как Алёша выкарабкался. По медицинским показаниям ему чего только ни требовалось, а в деревне не было абсолютно ничего. Ярцев поначалу даже раскаивался в тайне, что всё это затеял, что сделал Алёше только хуже и продлил и усугубил его мытарства. В больнице за Алексеем, может, присмотрели бы как полагается, в стационаре он пролежал бы спокойно пару месяцев и тихо скончался, как хотел. А в глухой деревне что? Хоть Ярцев и полон был решимости его лечить, но одно слово «лечить», а как? Устных заверений в любви недостаточно, хоть Ярцев на них не скупился — больше ничего и не мог, кроме как прятать лицо у Алёши в ладонях и устало, отчаянно и горестно, признавая, что не справляется со взваленной на себя непосильной задачей, просить потерпеть и постараться. Но что могут пустые старания? Ярцев сам не очень-то в это верил и уныло боялся, что Алёша умрёт, заранее винил себя в его ненужных страданиях, но всё же, всё же. Всё же не прекращал на что-то надеяться. Та минута, когда он, сам до последнего предела замученный, клал голову к Алёше на колени и с затверженной просьбой прижимал к губам его холодные пальцы — эта минута всё оправдывала. Гимнастика, здоровый образ жизни, хорошее питание, всему учиться заново — Ярцев действительно собирался горы ради него свернуть, но на деле оказывалось так, что Ярцев сам весь день крутился как белка в колесе, кидаясь то на одно, то на другое дело, рук не хватало, сил не хватало, в глазах к вечеру темнело от усталости и голода. Алёша же был предоставлен самому себе. Каждое движение давалось ему с трудом и болью, всё ему было непонятно и чуждо, но ничего, отлежался с неделю и тоже начал потихоньку ползать и неловко цепляться за жизнь, не нужную ему, но нужную любимому. Всему Алёша учился заново самостоятельно и не требовал помощи, а сам во всём помогал, не жаловался, не упрекал. Да и разве мог он? Может, именно своим примером, своей безнадёжной борьбой Ярцев и вынудил его зашевелиться. Если бы Алёша видел, как много ради него делается, и не ценил бы этого, не прилагал бы усилий в ответ, то и впрямь последним бы он был подлецом. Даже если сил не хватало ни на что, на проявляемую в мелочах повседневную нежность и заботу силы всё же находились. Мимо друг друга без осторожного и ласкового прикосновения, без приветливого слова не проходили, проявляли прямо-таки чудеса терпения и самоотверженности, не для себя старались, а для другого — тем и спаслись. Одного алёшиного желания выздороветь было недостаточно. Но всегда Алёше везло, повезло и теперь. Может, инсульт у него был такой, что восстановиться после него было проще, чем казалось врачам. Может, деревенский образ жизни и был для него лекарством — как никак, свежий воздух, движение, регулярные прогулки по болоту по единственной ведущей в Середогощ дороге, которая большую часть года представляла из себя тропинку. Ярцев обустроил ему в бабкином доме насколько это возможно удобный угол на лавках и соломе, чтобы нигде не дуло, чтобы уютно и спокойно. Сам тут же спал на полу. Всякий добытый кусок Ярцев тащил ему. Благодаря Таниной доброте, каждый день поил козьим молоком, а летом кормил всеми имеющимися фруктами, ягодами и теоретически целебными травяными настоями, в которых бабка разбиралась. Берёг как мог, заставлял ходить, заставлял купаться, заставлял читать (опять же какие-то одолженные у Тани старые газеты), заставлял говорить как можно больше, рассказывать стихи, песни и скороговорки — восстанавливать речь. Как ни удивительно, Алёша и впрямь почти поправился. Правда, стал он совсем слабым, исхудал, весь уменьшился и сжался, стал легче и несущественнее, стал тише, а главное, стал будто прибитый и запуганный — уже через пару лет генеральскую должность и всё, что с ней связано, словно ветром выдуло. Оно и понятно, много ему пришлось испытать унижений, во многом переломить себя и переступить через гордость и принципы, вернее, вообще отбросить их, чтобы приспособиться к новым условиям. Ничего не осталось от прежней жёсткости, упрямства и требовательности, от орлиной важности, от свободы движений. Взгляд навсегда стал виноватым и робким, а сам Алёша стал шёлковый, послушный, ласковый как котёнок, ангельски терпеливый, абсолютно беззлобный, абсолютно безобидный, да и вообще слегка придурковатый, по крайней мере, так про него думали соседи, когда видели, как он нянчится с цыплятами или, грозя пальцем, ведёт нравоучительные беседы с поросёнком, потоптавшим грядки. С годами у него развилась прямо-таки нездоровая мания окружать себя животными. Человеческого общения он избегал, людей, кроме Ярцева, сторонился и предпочитал разговаривать с собаками. Собаки же, как и прочая живность, платили ему преданностью и такой же преувеличенной любовью. Стоило ему сесть куда-нибудь, его тут же облепляли со всех сторон, тыкались в него носами, лезли в руки и тёрлись. Алексей же только поощрял подобную навязчивость, владел каким-то секретом воспитания и даже самые свирепые, запуганные и затравленные псы, которых он, если удавалось, по всей округе сманивал от злых хозяев, становились у него добрыми и дурашливыми. Алёша и прежде хромал, теперь хромал сильнее, опирался на палку, но всё-таки ходил. Так здорово ходил, что по осени собирал корзинки ягод и грибов на засолку и засушку. Одна рука у него плохо действовала, он был не работник и всё ему давалось труднее, чем человеку здоровому, но с хозяйством кое-как управлялся. Покорно и благодарно принимая от соседей советы и поучения, он постепенно научился обходиться и с огородом, и с домашними делами, и с курами (на второе лето Таня поделилась цыплятами). На третий год Ярцев расчистил заросший пруд и завели гусят (большой удачей удалось выменять их на рынке и они по счастью прижились), потом и кроликов, потом стали и поросёнка на лето брать, даже и свою козу завели. Это удалось сделать позже, когда Ярцев кое-как перестроил хлев и восстановил свой заросший дом — поднял пол, починил крышу, стены, печку — в общем, чуть ли не заново построил и всё это при полном отсутствии инструментов, материалов, умений и опыта. Берлога получилась невообразимая: холодная, тёмная, маленькая и угрюмая, печка топилась по-чёрному, регулярно что-нибудь разваливалось, но зато своё. Зато можно было укладываться спать с Алёшей в обнимку каждую ночь, каждую ночь — уже одно это всё оправдывало. Да и вообще счастью не было предела… Поднявшись с постели и поёжившись от холода, Ярцев умылся, наскоро перекусил варёной картошкой, молоком и яйцом. Оделся в свои вылинявшие лохмотья: сапоги начинали распадаться (а резиновые, чудом добытые при прошлогодней поездке в Новгород, следовало оставить Алёше, ему тоже не в чем выйти), и ватник расползался на глазах. Таня не раз бралась помочь, как-нибудь его подправить и подшить, но теперь ничего уже нельзя было сделать. Нового купить негде, да и доходов не предвидится. Впрочем, это всё ерунда. Летом тепло, а к осени что-нибудь придумается. Рассовав по карманам несколько картофелин, Ярцев подошёл к кровати, нашёл в пыльном ворохе алёшину голову, ткнулся в неё носом, отыскал для поцелуя висок, сказал, что уходит. Алёша завозился, что-то промычал. По утрам язык плохо его слушался. Поэтому Ярцев даже рад был уходить пораньше и не смущать Алёшу своим присутствием. Смешно это, умилительно, трогательно, жалко до слёз, но Алёша так и не перестал стесняться своей увечности. По утрам он бывал совсем плох, но потом вставал, приводил себя в порядок, брался за работу и через несколько часов уже говорил и выглядел как нормальный человек, только медленнее и слабее. Но прежде, чем это произойдёт, он тяготился своим видом, отворачивался, прятал лицо, просил не смотреть и не приближаться. Ярцев следовал этому правилу. Ему-то было уже всё равно, он на всякого Алёшу насмотрелся и ничто отторжения не вызывало, но он ценил эту щепетильность. Понятно, что это было не от недоверия или стыда, а от того начавшего пробуждаться прежнего горделивого чувства, которое было только лишь хорошим знаком: у Алёши снова хватало сил, чтобы переживать из-за своей внешности, он настолько восстановился, что снова хотел любви, не той, бескорыстной и праведной, а самой обыкновенной — хотел быть привлекательным в глазах любимого, потому и старался оградить от всего, что могло показаться неприятным. В сложившихся условиях это было смешно, бесполезно и нелепо, но чёрт побери. Ярцев выходил из дома, растроганно улыбаясь, качая головой, всем сердцем любя и жалея этого несчастного, у которого одно осталось в жизни утешение, единственный свет в единственном мутном окошке — «Мишенька, Мишенька, мальчик мой». Но разве этого мало? Ярцев со своей стороны делал всё, чтобы этого было достаточно. Логика подсказывала, что любовь не может заменить всего, но в данном случае заменяла. Ярцеву раньше казалось, что он сам ради этих отношений больше делает — больше терпит, большим жертвует, больше старается. Но лишь теперь открылось, какой Алёша на самом деле, на какие подвиги способен и как любит. Это инсульт его таким сделал, но на болезнь всего не спишешь. Не в зависимом положении дело, или как раз-таки в нём? Алёша осознанно пошёл на эту огромную жертву. Потеряв все силы, он согласился стать беспомощным и целиком, искренне и добровольно отдался той крайности, которая и прежде изредка в нём проступала: в те моменты когда он по пути в Сестрорецк смотрел, не отрываясь, когда он по просьбе попить приносил глоток воды у себя во рту и бережно передавал, не проливая ни капли, когда он в ту давнишнюю волшебную блокадную ночь не выпускал из руки кусочка сахара — эта нежная уязвимость, эта утончённая созданность для любви всегда в нём таилась, но только теперь стала явной и главной его чертой. Хоть он и стал беззащитен и беспомощен как ребёнок, но одного его оставить не страшно. Всему Алёша научился. Обойдёт всю живность, всех покормит, всех почистит, всех погладит, кого надо, выведет, а они всей большой разномастной стаей будут ходить за ним по пятам. Удивительное дело, даже собаки с кошками у него дружили. Сейчас на огороде ещё заняться нечем, но всех дел в хозяйстве никогда не переделаешь. Но сегодня Алёша пойдёт на рыбалку — он вчера говорил, что собирается на лесное озеро. Это немного опасно. Идти по болоту далеко, в противоположную сторону от населённых пунктов. Нет там уже ни волков, ни медведей, но что мешает Алёше ступить не туда и увязнуть? Хоть он и пойдёт в собачьей компании, но они ему не помогут. Лучше бы он ходил на Лугу, но на Луге меньше ловится. А это озеро у него собственное, секретное, да и красивое немыслимо, Ярцев и сам с детства был в это озеро влюблён и сам же Алёше о нём рассказал. Да и рыбалка теперь не развлечение, а жизненная необходимость. Алёша так здорово навострился солить рыбу, что её даже продать иногда удавалось в Батецком, да и соседей угостить не стыдно. И уху он варил замечательную — и сами ели, и животных кормили. Но как бы он не свалился по дороге… На сердце было неспокойно, ноющая тревога весь день грозила не отпускать. Ярцев прибавил шагу. Следовало как всегда спешить. Путь не близкий. В их Середогоще был всего десяток жилых дворов. В основном дряхлые старухи — те в колхоз не ходили, а те жители, что шли на работу или в школу, тоже отправлялись пешком. В принципе кое у кого слабые лошадёнки имелись, но их было жаль гонять попусту, да и дорога, вернее, её подобие, шла по болоту, весной почти непроходимому: лежнёвка утопала в грязи и разливах, по ней приходилось то красться, то прыгать. Не раз дорогу общими деревенскими усилиями старались поправить, но очередная весна сводила усилия на нет. До ближайшей более людной и цивилизованной деревни километров восемь, после есть теоретическая возможность пристроиться к чьей-нибудь телеге или даже забраться на попутку, но вряд ли. Скорее всего, придётся всё четырнадцать километров до Теребоней топать пешком. Этот преодолеваемый каждый день путь был Ярцеву привычным и до последней берёзки и куста знакомым. Поначалу прогулка была приятной, особенно если погода, как сегодня, хороша: земля уже очистилась от снега, прохладно и свежо, всё стоит неподвижное, насквозь пустое, готовое к новейшему наряду, сквозь тонкую пелену облаков солнце заливает серые перелески белёсым светом, птицы, сухостой… Не этой ли жизни Ярцеву не хватало там, в Ленинграде? Не этой ли милой дороги? Но стоило улыбнуться утру, к сердцу тут же притронулась холодком тревога за Алёшу. Сейчас он ещё дома, но вот потащится по этому болоту и не застрянет ли где — это станет ясно только вечером, вот на этой развилке, которую Ярцев сейчас минует. Придёт он сюда, а Алёши не будет… Нет, не нужно об этом думать. До колхоза Ярцев добрался как всегда уже вымотанный и, показавшись на глаза и поулыбавшись председателю, сел отдыхать и трепаться со знакомыми. Работать никто не торопился и никто не гнал — и то, и другое бесполезно. Сейчас, ранней весной, работы было ещё немного. Вернее, её всегда непочатый край: удобрение полей, подготовка к пахоте, к севу, упорная коллективная борьба с единственным, дышащим на ладан трактором, самостоятельно решающим, заводиться ему или нет. Работы невпроворот и в то же время постоянно какая-то глупая, бестолковая возня на пустом месте. И хотелось бы работать, а куда ни повернёшься, всюду проволочки, всюду чего-то не хватает. Например, за поломкой трактора выделили лошадь пахать землю вручную, а нет сбруи. А сбрую сами достаньте хоть из-под земли. Достали из-под земли сбрую — сломалась колхозная борона. Пока чинили борону, от грязи захворала ногами лошадь. Вылечили, но она так отощала, что еле ходит, и кормить её сверх плана нечем. Сдохнет лошадь — от начальства нагоняй, ещё какая-нибудь дополнительная трудовая повинность, когда работать и так некому. Ни посеять вовремя, ни убрать, ни намолотить, ни сдать — всё не в срок, всюду убытки, бардак и бесхозяйственность. И так во всём. С одной стороны, все всё понимают и входят в положение. С другой стороны, у всех связаны руки, свыше приходят планы, за невыполнение которых следуют наказания, санкции и штрафы. От этого колхозники, не получая платы за не выполняемый труд, всё больше нищают и всё хуже работают: понимают, что рассчитывать могут только на себя, и свои малые силы тратят в первую очередь на свои огородики и свою скотину, число которой строго ограничено законом, да ещё и с неё нужно платить налог, а платить его нечем, кроме как продажей этой скотины. К колхозникам, бывшим под оккупацией, городские правители относились строго и требовательно, как к людям второго сорта, чуть ли не предателям, и помощь им оказывали мизерную — до сих пор это ощущалось, и разорение, нанесённое войной, всё ширилось. Ярцев числился работником, ходил в колхоз почти каждый день, с энтузиазмом хватался за работу, вернее, создавал её видимость, покуда не наталкивался на непреодолимую стену препятствий, которые один решить не мог, а покуда их решали сообща, горой нарастали новые. Трудодни ему засчитывались — за этим и ходил. Денег платили сущие копейки, муки выдавали до смешного мало, но порой перепадал воз сена или брюквы или мешок овса. Хоть как-то прожить было можно: на этих колхозных крохах, на обмене и договорённости с соседями, на редких поездках в Батецкий — ближайший большой посёлок, где можно было тайком загнать для перепродажи гуся или курицу и на вырученные средства купить хотя бы соли, гвоздей, если повезёт, керосину, извести — самого необходимого… Хорошо бы и в этом месяце съездить. При большой удаче сапоги удалось бы прикупить, да и Алёша до того плохо одет, что даже деревенские на него косятся. И по хозяйству что-нибудь — кастрюлю бы нормальную, а то Алёша все похлёбки, начиная человечьей и заканчивая козьей, готовит в одном латанном обугленном котелке. Но это уж мечты. Зима была трудной, гуси и курицы отощали, все запасы съели сами, затянули пояса. Но летом станет легче. Должно. Нужно быть частью общества, иначе совсем пропадёшь. Официальное устройство требовалось, чтобы избежать проблем с законом — к единоличникам применялись ещё более суровые санкции. Алексею вроде как полагалась пенсия по инвалидности, но трудно и страшно было обращаться в официальные органы. Алексей и сам не хотел никому о себе напоминать. В Середогоще он жил на птичьих правах, соседи примерно знали, кто он такой, но далеко эта информация не распространялась. Участковый милиционер до их деревни так ни разу и не добрался, Ярцев же, если его спрашивали, решительно заявлял, что живёт с ним душевно больной боевой товарищ, за которым некому больше присматривать. В любой момент вся эта схема могла провалиться. Вдруг про Алексея кто-то вспомнит, снова ему погрозит тюрьма, или наоборот, ветер переменится и для него появится возможность как-то поправить своё положение. Но зачем, если ветер может перемениться ещё раз пять? Так Ярцев и полагал: ну получит Алексей пенсию, выделят ему жильё как военному герою, а вдруг потом снова отнимут, используют и обидят его, ставшего таким хрупким? Алёша ещё раз этого не перенесёт. После первого инсульта вероятен и второй, и единственный доступный способ борьбы с этим — оградить Алёшу от любых тягот и волнений. Да и к чему восстанавливать положение, возвращать доброе имя, если не было никакого доброго имени? Военные подвиги были, но были и ошибки, и перегибы, и преступления, и плохого, если судить объективно, было больше, чем хорошего, а значит лучше прошлое отчеркнуть целиком, не выбирая и не лицемеря. Любых перемен Ярцев одинаково опасался и рад был, что Алёша считает так же. Впрочем, Алёша теперь своего мнения не имел и со всем соглашался. Ярцев его ни в чём не ограничивал, но Алёша по собственному желанию свёл контакты с другими людьми до минимума. Из деревни он не рвался, со своим пёсьим положением смирился и, как казалось, не тяготился им. А силы, которые постепенно к нему возвращались, он тратил на то единственное, чем ограничил круг своих интересов: «Мишенька, Мишенька», — только и всего, но разве этого мало? День пролетел быстро. Работали не торопясь, всё больше отдыхая, покуривая, посмеиваясь и беседуя. Всё равно раньше пяти часов уходить не полагалось, а что сделано-не сделано — это как посмотреть. Весь день провозились с трактором. Ярцев в этом считался авторитетом, хоть не смыслил ни черта, но шофёрское прошлое обязывало. Машинно-тракторная станция как была в войну уничтожена, так в этих краях и не появилась. Обходились своими силами и каждое лето казалось для старой машины последним, но и на этот раз как-то удалось привести её в чувство. Пахоту отложили на понедельник. Завтра ещё нужно было приводить в порядок плуг, но Ярцев на этот день у председателя отпросился. Ярцев вообще от работы не отлынивал и, хоть толку было мало, считался работником образцовым, но пару раз в неделю выходной себе выпрашивал. Много накопилось своих домашних дел, да и Алёша в последнее время заскучал. А так хотелось побыть с ним подольше — постоянно хотелось и всю неделю Ярцев это желание бережно копил, чтобы потом целиком и разом его удовлетворить — тогда и счастье воспринимается острее… К пяти часам Ярцев со всеми попрощался и на силу отвязался от многочисленных просьб и приглашений. В Теребонях немало женщин имели виды на него, холостого, ещё не старого, а главное непьющего. Был бы он нарасхват, да и жить стало бы полегче, но после того, что Алёша для него сделал, даже и думать было неудобно об ином укладе. От приглашений Ярцев отшучивался и кое-как отнекивался Таней, которую здесь знали. Таня тоже работала в колхозе, но ходила реже. Сегодня её тоже не было, она ждала Ярцева дома, у себя в Саблё. Уже которую неделю Ярцев по вечерам с посильной помощью Алёши и таниного отца сооружал им к дому пристройку, соединявшую избу с хлевом. Старая совсем прогнила и зимой у неё провалилась крыша, решено было перестроить её заново. Для этого требовалось много материала — кое-как натаскали тут и там, нарубили в лесу жердей, добыли на общие средства воз горбыля. Танин отец в строительстве больше разбирался, но был очень стар, покалечен в войну и болен. Алёша мог только что-нибудь подать и подержать, Таня тоже рвалась помогать, но от неё было больше суеты, чем пользы. Всю работу Ярцев выполнял самостоятельно, сил к вечеру не оставалось, но он сам же и затеял это строительство. В принципе, можно было бы дождаться лета, когда в качестве дачников приедет кто-нибудь из таниной родни. Но всё равно толку от них будет мало, да и Ярцеву станет не с руки толкаться в чужом людном дворе. Он же чувствовал, что по гроб жизни Тане обязан и благодарен, и всем, чем только мог, старался ей помочь. Кроме, конечно, главного — себя ей отдать не мог. Снова следовало спешить. Той же дорогой Ярцев пустился обратный путь. Весь день не утихавшая тревога за Алёшу нарастала и мешала дыханию, хоть уже знал, предчувствовал, слышал внутренний голос, говоривший, что всё хорошо. И всё-таки казалось, что своим всегдашним волнением он и выкупает всегда благополучный исход… Да, всё хорошо. Ярцев издали приметил на развилке под сосной его фигуру, узелок у его ног и тёмные тени рассевшихся вокруг собак. Сердце знакомо сжалось тёплой нежностью и облегчением, ощутимо толкнулось к нему навстречу. Ярцев нередко вспоминал, как раньше, в Ленинграде, встречал его со счастьем и удушающей сладостью, со страхом и стискивающей изнутри болью — много было в этом мучений, тоски и наслаждения, обжигающего непокоя. Теперь бояться было нечего, теперь была только светлая радость. Всё ещё было больно, но эта боль была чудесной, как боль срываемых цветов. От приближения мига, когда можно будет крепко его обнять, всё внутри загоралось, но хорошо и чисто. Как же удивительно, как великолепно и странно, что это сохранилось, что это не пропало и никогда не пропадёт, покуда общими усилиями сохраняется — эта неподдельная реакция, не ослабевающая, несмотря на прошедшие годы… Впрочем, так ли? Раньше от одного вида Алёши охватывало желание, голова кружилась, выть хотелось по волчьи. Теперь — спокойнее. То ли от смешного осознания собственного главенства, то ли, как это ни грустно, от того, что всё-таки Алёша постарел, подурнел, уже не режет без ножа, не блистает, не пугает, с ума не сводит. Сердце бьётся, да, но не где-то в горле и не бешено, а на своём положенном месте и лишь в слегка учащённом темпе. Но даже если так. Даже если бы сердце билось совершенно ровно, Ярцев знал, так же хорошо, как знал дорогу до колхоза, что это его единственная любовь, что ничего иного быть не могло, а если б было, было бы ошибкой, и только этот человек, так необыкновенно его жизнь осветивший, всегда будет нужен, всегда будет дорог и любим. Завидев, Алёша поднялся со ствола поваленного дерева, на котором вечерами дожидался. Вокруг него как всегда кучковались трое собак и кот из самых грозных. Сияя улыбкой, Ярцев не спеша подходил к нему и в душе назревало желание ребячливо припустить бегом, но Ярцев знал, что не припустит. Во-первых, перебитое на войне колено чуть что напомнит о себе. Во-вторых, не хозяйское дело. В-третьих, кто-нибудь из псов оскалится на непорядок. В-четвёртых… Впрочем, последние несколько шагов Ярцев преодолел вприпрыжку, схватил его, обнял, всё-таки и задохнувшись, и обжёгшись. — Долго меня ждал? — Мне нравится тебя ждать, Мишенька, — Алёша с трепетной готовностью прильнул, прижался в ответ, такой худенький, он глубоко вздохнул, так что можно было ощутить под руками, как двигаются косточки его лопаток. Нет, всё-таки не было никого прелестнее его. Ярцев явственно это почувствовал, когда алёшина голова легла на плечо и замерла на несколько секунд. В этой простой позе, в этом раннем погожем апрельском вечере, в этой рыжей полянке под сосной, во взглядах собак, в околдовывающей алёшиной близости — во всём, как и когда-то, проскользнула изящная картина, изысканный ностальгический пейзаж, неуловимо очаровывающий застывшим движением любви, непостижимо трогательный, возвышенный и возвышающий дух вопреки тому или как раз-таки по причине того, что плохо Алёша одет, что его сапоги облеплены грязью, что совершенно он бессилен, бесправен и ничтожен, но его утончённая, его милая и добрая красота остаётся при нём. — Много поймал? — Краснопёрок с десяток и несколько ершей. Сварю тебе завтра суп. Должен же я моего мужчину накормить, — Алёша ткнулся носом в ухо, мелкими как монетки поцелуями обсыпал доступный участок шеи и мягко отодвинулся. — Ну пойдём. Пошли рядом. Собаки затрусили вокруг, грозный кот, подняв хвост, следовал за Алёшей в двух метрах позади, словно на верёвке. Завязался обыкновенный разговор, Ярцев рассказывал про колхозные дела, но куда больше ему нравилось слушать, как Алёша ходил на озеро, каких видел птиц и зверей, что у него и как клевало. Что в нём точно не изменилось, так это его нежный голос. Речь восстановилась полностью, он уже не запинался как раньше, и что бы он ни говорил, это казалось нежной выдержкой из сказки. Он шёл, чуть прихрамывая, но не больше обычного. И старое драньё с чужого плеча, в которое он был одет, его не портило, а даже наоборот, подчёркивало его хрупкость и милую бедность (по крайней мере, хотелось себя этой мыслью утешить). В его движениях чувствовалась нездоровая скованность, но если не знать причины, то со стороны кажется, будто он просто чуть ёжится от холода. Да и с лицом всё будто бы в полном порядке… Здорово Алёша из-за этого переживал, старался идти всегда справа и держаться в тени, даже и сейчас чуть отворачивался и опускал голову. Ярцев сказал бы ему, чтобы не выдумывал, но боялся его задеть. Всё-таки в прежние годы Алёша кичился своей красотой как главным своим богатством и оружием, не лицо у него было, а произведение искусства, и он сам об этом прекрасно знал и ценил себя по достоинству, поэтому и теперь сам же страдал, по своим собственным меркам оценивая масштаб потери. Ярцев чистосердечно готов был ничего не замечать. В самом деле, что замечать? Ну омертвела слегка щека, опустился уголок глаза, улыбка стала кривоватой — ерунда ведь. Тут у местных забулдыг такие рожи, что Алёша гений чистой красоты на всю округу. Эх, да только ему от этого не легче, он ведь сравнивает себя не с другими, а с собой прежним. И какой ценой ему даётся это ежедневное возрождение и собирание себя по изломанным кусочкам? Ярцев знал, какой высокой… Снова захотелось остановить его, прижать к себе, хоть как-то отблагодарить за все невероятные старания, попросить, чтобы он не боялся, что таким он любим ещё сильнее — да-да, ещё сильнее, пусть лицо у него и драгоценное, но ведь главное то, что внутри, а внутри он сплошное золото, и это важнее… Но верных слов Ярцев подобрать не мог. Алёша не обиделся бы ни на что, но страшно было неловко сформулированной фразой его ранить. Всё ведь понятно. Любить его можно и таким, но всё же потеря есть потеря. И если бы Ярцев сказал, что по той его прежней, роскошной, довоенной улыбке не скучает, то соврал бы. Где-то в глубине души Ярцев бережно хранил именно её — ту, в которую влюбился изначально. Увы. Жаль, что её не вернёшь. Да и если бы не эта беда, всё равно от старости никуда не денешься. Всё равно черты расплылись бы, время бы измяло и испортило кожу, проложило морщины, отняло бы всё чудесное — в плату за то, что это чудесное цвело изумительно. Ярцев и сам к сорока годам обтрепался, совсем поблёк и высох соответственно своей принадлежности к простонародью: глаза будто стёрлись, лицо опустело, измельчало и ушло в непритязательную обыкновенность, быть может, тоже в маску сродни генеральской, только в маску, присущую изматывающему труду, суете и вечной спешке. По колхозным меркам он был ещё хоть куда: здоровье не подводило, силы не покидали, жизнерадостность не меркла, беличье колесо провертел бы ещё лет тридцать. Но сам он понимал, что того, чем Алёшу много лет назад привлёк — молодостью, свежестью, одухотворённостью физиономии — этого уже в помине нет. Недолговечная досталась порода. Не то что Алёшина. В Алёше и сейчас явственно проступало благородство черт, очарование, изысканность и соразмерность совершенных линий. Весь он был пронизан этими проблесками и стоило только присмотреться, как становилось ясно, что это не сотрётся, не пропадёт. Это навсегда, потому что его красота — не прерогатива молодости или высокого статуса, а так уж у него череп устроен, будто не в мягкие покровы, а в сами кости, а то и под них спрятаны суть и секрет его человеческой прелести. Страшно было, что он умрёт, но зато Ярцев был рад и спокоен за противоположный исход — и через десять лет, и через двадцать он будет прекрасен. Когда ничего прочего, ничего мужского в Алёше не останется, в нём выйдет на поверхность, ничем уже не прикрытая, эта нежная уязвимость, утончённость и беспомощность. Как маленькие дети специально природой задуманы так, чтобы вызывать у родителей умиление и желание заботиться, так же, казалось, и в Алёше про запас припрятана такая хрупкая и нетленная, хоть и сотканная из тлена красота, что никуда Ярцев не денется — до последнего дня будет любоваться, навек привязанный восхищением и прикованный верностью, будет его защищать, беречь, обожать, отдавать ему все силы и посвящать все помыслы. Не будет конца этой дивной каторге. От всех этих мыслей сжималось сердце. Не раз и не два по дороге Ярцев останавливал его, привлекал к себе, целовал с увлечением и жадностью. Алёша испуганно и робко поддавался, смеялся и фыркал, и от этого хотелось ещё больше. Хотелось излить на него всю неисчислимую нежность, пока не подкрался незаметно тот час, по истечение которого Алёша станет таким стареньким, что уже нельзя будет его целовать. Но ведь это глупости? Это ещё не скоро? Нет, не скоро. Седина едва тронула его виски. Шестьдесят ему исполнится только через пять лет. Ярцев обещал себе, что после этого срока оставит его в покое, «отпустит на пенсию», но… Вряд ли. Нет, конечно, если Алёша скажет… Но он ведь не скажет. Даже если ему будет тяжело, не откажется. Так же, как и Ярцев когда-то, он будет оберегать любимого от опасности выглядеть насильником в собственных глазах. Разница лишь в том, что Ярцев раньше боялся, что Алексей будет ругаться и останется недоволен. Алёше же теперь ещё труднее — он боится показаться ненужным, боится, что станет обузой, боится своей старости и немощи, потому что для него это равносильно тому, что он перестанет быть привлекательным и востребованным, а значит его не за что станет любить, а значит его разлюбят… Под неумолчный собачий гвалт дошли до Таниной деревни, до её дома. От вида с детства знакомого поворота заветной дороги внутри что-то мягко всколыхнулось, напомнило об очень давней, маленькой и детской, будто игрушечной любви. Алёша про эту историю знал и слегка ревновал. Вернее, не то чтоб ревновал, права он теперь на это не имел, но при виде Тани у него всегда появлялась эта кривоватая ухмылочка — всё, что осталось от его когда-то удушающей и жестокой ревности. Ничего против Алёша не говорил, да и сам признавал, что без Тани они пропали бы, но всё же отношения теплотой не отличались. Сквозила между ними едва заметная тень смехотворного соперничества, если в чём и проявляемого, так только в том, кому достанется больше мишиного внимания. Таня смотрела на Алексея с пренебрежительной усмешкой, да и он на неё поглядывал презрительно. Но ничего не поделаешь, летом они вместе ходили в лес и Алёша часто помогал на Танином огороде, в ответ тоже получая какую-то помощь, а главное хлеб — Таня пекла его мастерски, а у них печка для этого не годилась. Муку берегли, хлеб пекли редко, но шёл постоянный обмен продуктами. Алёша поставлял рыбу и гусиные яйца, у Тани же был в распоряжении небольшой сад с яблонями и сливами. Если удавалось достать сахар, варили сообща варенье из дикой малины. Таня лучше справлялась со сметаной и маслом, солением огурцов, квашением капусты и со многими другими вещами. У неё имелась допотопная коптилка для поросёнка. Как ни жаль Алёше было с тщательно воспитанными свинками расставаться, но уж лучше расстаться, чем остаться на зиму без мяса. В общем, хозяйство было тесное. Хорошо бы и вовсе жить рядом, но любовь обязывала к отделению. Таня такой любви не одобряла, чувствовала себя слегка уязвлённой — дескать, на кого променял. Но в целом Таня давно привыкла, притерпелась и её отношения с Алёшей стали почти приятельскими. Общей у них была любовь к живности и заботы по хозяйству. Алёша тоже вполне искренне старался Тане во всём помочь. Таня отвечала тем же, и куда приятнее и легче, чем считать, кто кому сколько должен, было отдавать с избытком и платить добром на добро. Да и долгими вьюжными зимними вечерами приятно было посидеть всем вместе, надуваясь под завязку чаем, при лучине поиграть карты — других развлечений не имелось… Время тратить попусту не стали, принялись за работу. До сумерек всего пара часов, а сделать нужно много. Работа спорилась куда быстрее и веселее, чем колхозная. Для интереса переругиваясь с Таниным отцом, что руководил с земли, Ярцев ползал по закреплённым на крыше жердям, укладывал дранку — очень хотелось закончить эту долгую и трудную, монотонную работу, так что не слезал до темноты, хоть живот уже вовсю сводило от голода. По правилам вежливости и радушия, Таня кормила ужином, у всех одинаково скудным, но всё-таки у неё было почище и повкуснее, да и наличие посуды и скатерти добавляло приятности. Алёша, тоже это понимая, надувался и глядел исподлобья, но недовольства не проявлял. Вскоре после ужина Танина подруга стукнула в окно, позвала — пришёл их срок. Танины соседи топили сегодня баню и по общей договорённости в ней по очереди мылись несколько семей. Жара хватало на всех, а вода от раскалённых камней нагревалась быстро — это было экономично и удобно. Алёша перед встречей захватил из дома кусок мыла, что-то вроде полотенца и бельё для стирки. В баню пошли в сгущающихся сумерках. Вместе пошли из законных соображений скорости и удобства — все так ходили. Алёша к тому же не мог справиться ни с тазом, ни с тяжёлым ведром, да и страшно было, что он ошпарится или ему станет плохо. Впрочем, все эти опасения были излишними и Ярцев нарочно их выдумывал для успокоения собственной совести, которая тихонько протестовала и требовала относиться к Алёше с большим почтением, потому как понятно, чем это закончится. В бане было темно. Единственным источником света было крохотное окошко, но и за ним вечер синел в черноту. Большинство движений приходилось делать на ощупь: торопливо раздеваться в предбаннике и входить в непроглядный жар, наливать и разбавлять воду, оттирать от тела грязь, которой было не так уж много — на этой неделе уже второй раз выдавалась возможность помыться. Глаза скоро привыкли к мраку. Лишь тогда, поспешно вымывшись сам, Ярцев приступил к самому главному — стал помогать Алёше. Алёша тоже сам бы обошёлся, но нет, нетушки. Ярцев уже не чистил его сапоги, но такое же странное, необъяснимое, до мурашек приятное, то ли рабское, то ли господское наслаждение находил в том, чтобы чистить его самого — бережно намыливать ему голову, водить мочалкой по его телу, всюду прикасаясь и скользя пальцами по распаренной коже. В такие моменты Ярцев особенно чётко ощущал, что Алёша ему принадлежит во всех смыслах, принадлежит больше и полнее, чем принадлежит самому себе — не только как человек, не только как вместилище сознания, но и как мягкая, красивая и безвольная вещь. А уж как в темноте поблёскивали его глаза. Ничего не было видно, не было источников света, а глаза всё равно блестели впереди, как далёкие волчьи огоньки в степи, пока он смотрел, не отрываясь и ничего не видя. Снова неудержимо тянуло беспорядочно его целовать и обнимать, особенно сейчас, в этом обволакивающем жарком тепле, в переизбытке влаги, в наступившей чистоте и в полном отсутствии чего-либо между ними, тонуть, словно под водой, как если бы лесные бурые реки кипели. Алёша сам ничего не делал, только поддавался и непонятно блестел из утягивающей глубины заиленных глаз, внимательно ловя то несмелое движение, которое Ярцев всегда боялся и долго не решался сделать. Всё зависело от него, от его желания, которое наличествовало всегда, но осуществится ли — ему решать, и от осознания этого голова шла кругом. Всё-таки сделал и на этот раз. Легонько отодвинул Алёшу от себя, чуть сжал на загривке пальцы, направил, тут же сам метнулся в сторону и нашарил на лавке какую-то вымокшую тряпку, чтобы Алёша положил под колени. Алёша послушался и, всюду оставляя тонкие поцелуи, старательно и чутко обведя губами выступающие кости, опустился, словно только этого ждал, словно этого хотел, но боялся показаться наглым, ведь решать не ему. Ярцев мог бы поверить в искренность его желания и поверил бы, если бы за собой не знал тягостного притворства в этом деле. Алёша всегда уверял потом, что ему не трудно, что ему это нравится, очень нравится, но… Разве мог он сказать иначе? Рот у него был такой же шёлковый и послушный как его характер. А дощатый пол стал донельзя скользким и неустойчивым. Ярцев опёрся рукой о стену, отчего-то тоже уплывающую, и замер, боясь сделать лишнее движение, боясь чем-то ему помешать, нарушить, даже дышать забывал от осторожности, но иногда не сдерживался и вздрагивал. Но любовь обязывала: бережно клал руку ему на голову, невесомо гладил по мокрым волосам, приближая к себе, сдавленным шёпотом называл по имени, произносил какие-то немыслимые вещи, от которых самого потряхивало от стыда и мучительного удовольствия, и старался мысленно увидеть эту картину, чтобы быстрее себя довести и чтобы не пришлось Алёше долго трудиться. Затем ещё следовало закончить со стиркой. Не то чтоб серьёзная стирка, а так, по мелочи, раз осталась мыльная вода, не выливать же. На улице уже совсем стемнело и слегка подморозило. Снова пошли к Таниному дому — посидеть в тепле, обсохнуть и отдохнуть перед обратной дорогой. Вечер, как и все ему подобные, был чудесен. Таня зажгла кованый светец, поставила самовар и разложила на столе замусоленные карты. Ярцев уселся с ней рядом и ради её же удовольствия ей залюбовался, такой хорошей, заметно постаревшей, милой, родной и как сестра любимой. Танин отец вскоре забрался на печку и оттуда покашливал. Алёша, изловив кошку, забился в угол и очаровательно не поднимал глаз. Пошёл ещё один ленивый разговор всё об одном и том же — о хозяйстве, о делах, о забавных и печальных деревенских событиях. Прошлым летом к Тане как всегда приезжали родные, в том числе Настя и её дочери — те самые, которых Ярцев навещал в блокадном Ленинграде. Они с тех пор в Ленинграде так и жили, в той же комнате на Лермонтовском проспекте. Настины дочери уже выросли, обе учились в университетах. Старшая, Валентина, по-прежнему на Таню подозрительно похожая, была в доме любимицей. Только недавно Ярцеву запоздало открылась старая подоплёка. Припомнились довоенные пересуды о том, что Таня родила вне брака и ребёнка скрыла — так оно и оказалось. Эта девочка Валентина и была таниной дочерью, которую Таня, опасаясь грозившего ей в деревне позора, передоверила старшей замужней сестре. Ничего это известие не меняло. Ярцев только сильнее к Тане проникся, радостно было, что её жизнь не пролетела зря, что у неё есть ребёнок, есть кого всем сердцем любить, не открывая никому не нужной правды, есть о ком думать и о ком заботиться, пусть только урывками, на каникулах. Ярцев и сам где-то в глубине души испытывал смутную потребность в ребёнке, но ничего не поделаешь. Любовь обязала прожить жизнь зря, но зато очень счастливо. Младшая же Настина девочка, Галина, красавица, целиком пошедшая в мать, прошлым летом приехала уже с кавалером. Кавалер был из богатеньких, в деревне быстро заскучал и, пару дней погуляв и со всеми разругавшись, умотал обратно в Ленинград и Галя за ним следом. Однако кавалер, уехав, бросил неплохую гитару. Хотели ему вернуть, да он отмахнулся, что не надо. Таким образом Ярцев впервые за много лет дотянулся до этого сокровища. Играть он никогда толком не умел, но этого по-прежнему не требовалось. Прирождённое умение и таинственное сродство не пропало. Гитара слушалась как живая, и чтобы Ярцев с ней ни делал, извлекаемые звуки превращались в подобие музыки. Обычно Ярцев настолько уставал, что было не до песен. Но назавтра его ждал выходной и Таня, заскучав, попросила: «Спой, Мишут?» И Алёша из своего угла поблёскивал глазами так маняще, обижено, тревожно и высокомерно, словно готовясь задать всегдашний горький вопрос — Ярцеву приятно было изредка ловить на себе эти беспомощно собственнические взгляды. Что-то происходило с Алёшей чудесное. Он не только ревновал, но и потихонечку сердился, что после своих банных стараний сам остался без внимания. Ярцев нарочно решил его помучить. Это не было над Алёшей издевательством, скорее нежной изощрённой игрой, которую Ярцев ради него же и вёл. Или ради себя? Никаких доказательств Алёшиной любви больше не требовалось, но всё же радостно было его терзать, заставляя от этой любви изводиться, заостряя её и нарочно дразня. Ради этого и следовало спеть. Таню это тоже развлекало, но на Алёшу влияло гораздо сильнее. Ему не просто нравилось, он каждый раз прямо-таки раздувался, переполняемый… Чем он там переполнялся? Наверное восхищением. Наверное любовью. Он с усиленным вниманием ловил каждый звук, вытягивался, как почуявший птицу пёс, и так смотрел, так слушал, что ясно виделось, какое наслаждение ему приносит эта простая игра и бесхитростное пение. Это единственное доступное ему искусство он ценил всей душой, которой при иных раскладах хватило бы на тысячи изящнейших искусств. Допив третью чашку чая, Ярцев потянулся, прошёлся по комнате и снял со стены гитару. Устроился поудобнее на продавленном диванчике и перебрал струны. Таня с готовностью подпёрла щёку кулаком и сладко вздохнула. Что тут спеть? Брызнули разрозненные звуки и вскоре сами собой слились в какой-то нестройный мотив, основой которому подобралась первая пришедшая на ум песня. Ярцев и без музыки мог спеть. Бог знает за какие заслуги природа наделила его этим талантом, не таким уж обширным, но под гитару выходило что-то прекрасное. В самом деле хорошее и дорогое. Пару раз ему приходилось петь на вечерах в колхозе, на чьей-то недавней свадьбе в Радже — там тоже все хвалили. В принципе, в деревне все так или иначе пели, но способность Ярцева выходила за средние рамки. Ему самому трудно было оценить уровень своего умения, но он видел, как оно действует на людей, видел, что разговоры замолкают, что его слушают, что улыбаются и качают головами искренне… Но песня заканчивалась и магия пропадала. Приходилось вернуться в обыкновенную жизнь, полную труда и забот. — Светит месяц, светит ясный, табор наш давно уж спит. Где ж ты, сокол мой прекрасный? По тебе душа болит… — наигрывая и легко подбирая первые попавшиеся незамысловатые слова, Ярцев чувствовал, как преображается. Не сам, но в глазах двух слушателей. Таня очарованно и рассеянно улыбнулась, по её лицу скользнула тень досады, которую Ярцев с неловкостью, но и не без приятности иногда замечал — жалела Таня. Не то чтоб всерьёз, но наверняка пробегала у неё мысль вроде: «отчего не мой?» Почему не вышло? Да, девочка, проворонила ты своё счастье. Ярцев нисколько не хотел быть к ней жестоким, но это получалось невольно. Он сам догадывался, что когда поёт, когда сидит вот так вразвалочку, обнимая гитару, и покачивается в такт мотиву, то выглядит в сотню раз лучше, чем обычно. Выглядит привлекательно, выглядит великолепно со своей простой и в то же время необъяснимо пленительной силой слов. В него такого и влюбиться недолго, разве нет? В том смысле, в каком говорят о певце: «я услышал его и мгновенно влюбился». Как и было задумано, с Алёшей творилось невероятное. Он продержался до второго куплета и сорвался, сбросил на пол кошку и медленно пополз, словно его магнитом повлекло. Таня, неодобрительно цокнув, снова взялась за пасьянс. Алёша, будто физически не способный противостоять и встать во весь рост, униженный и несчастный, как какой-то больной, раздувшийся, огромный мохнатый паук, всё приближался, пока не оказался рядом. Подлез под гитарный гриф, уселся вплотную, облепил липкими лапами, но не мешал. Только старался как можно более прикоснуться и прижаться. Его горячие руки, словно их не две, а все восемь, заползли под одежду, скользнули по спине и животу, беспомощно цепляясь, обняли. Приникнув головой к груди, он бесшумным отчаянным стоном закрыл глаза, задышал прерывисто, словно умирал от ненахождения внутри столь прекрасного предмета и от осознания своей неспособности этим предметом овладеть. Он был будто пьяный, и наверное это действительно было так. От увеличивающегося контакта он всё больше хмелел и, похоже, забывал о собственном существовании. Такое же с ним происходило по пути в Сестрорецк — он уже не человек был, а бесформенная, густая, медленно бурлящая, приторно-сладкая паутина, стекающая по пальцам. Даже боязно было, как далеко заводит его эта одержимость. Даже жутко представить, что было бы, если бы Ярцев мог от него вырваться и оставить его с этим всепоглощающим влечением наедине. Каким бы мог быть для него жестоким, если бы всего лишь не любил его… Этого-то Алёша, наверное, и опасался, когда после инсульта хотел скорее умереть, чем лишиться безраздельной власти, которую ему обеспечивали его сила, красота и положение. А без них он словно шмель с оторванными крыльями и лапками. Он наверняка знал, что так будет, но всё-таки пошёл на эту жертву — стал беззащитен перед любовью, которая запросто могла его раздавить одним неосторожным движением. При ясном сознании Алёша согласился бы, что невозможно так вести себя при посторонних. Но сейчас у него в голове явно не осталось ни единой разумной мысли. Ему и скажи сейчас что-нибудь — он не услышит. Ярцев понимал, что и сам делает нехорошее, когда намеренно доводит его до такого неадекватного состояния, но… Да, неудобно. Да, оставалось только виновато улыбаться Тане, корчить насмешливые рожи и удивлённо пожимать плечами, мол во даёт. Но всё-таки и ему происходящее нравилось. Снова подспудно радовало ощущение своей безграничной власти над Алёшей. Да и приятно быть вот настолько желанным и знать, что это ничем не грозит. И потом, Ярцев тоже его любил. Пусть не так ненормально и дико, но по-своему безумно и мог его понять. Уходили уже в десятом часу. Ярцев галантно расцеловал Тане обе руки и простился до понедельника. Алёша едва держался на ногах, но на воздухе вскоре пришёл в себя. Проверив, все ли собаки и кот на месте, пошли домой. Дорожную грязь схватило морозом, над лесом висел огрызок луны и света вполне хватало, чтобы рассмотреть, куда ступить. Всё ещё что-то напевая, Ярцев шагал чуть впереди, выбирая путь получше, нёс узел с вещами и крепко держал Алёшу за руку. Когда пришли домой, Ярцев сразу отправил его спать, а сам ещё, пошатываясь от усталости, долго бродил — поставил корма козе и кроликам, проверил кур, обошёл и запер всё небольшое хозяйство. Всё было в порядке. Деревня потонула в непробудной тишине. Всё было правильно и спокойно, всё было замечательно, лучше и быть не может. И сколько впереди ещё таких чудесных дней? Неисчислимо. Только бы Алёша никуда не делся. Нет, деться ему некуда, но он может заболеть или стрясётся с ним беда, он умрёт. Всё-таки он намного старше и война его потрепала сильнее. Надо иметь это в виду, как-то быть к этому ужасу готовым… Из жизни тогда пропадёт самое главное, самое ценное, но оскудеет ли тишина родной деревни? Ярцев не мог себе ответить на этот вопрос — что он будет делать, когда Алёша умрёт. С одной стороны, что такого, к чему добру пропадать? Отдаст себя на милость какой-нибудь доброй женщине, будет всё так же трудиться… Но, с другой стороны, зачем? Нет, что-то подсказывало, что прожить без Алёши не получится. Невозможно. Страшно, пусто, холодно и зря. Ярцев не мог знать наперёд, так ли будет, но сейчас ему казалось, как он когда-то и загадывал, если Алёша исчезнет, то тогда сердце скуёт такой непроглядной тоской, что не получится ни работать, ни говорить с людьми, ни пить, ни есть. Остановится колесо. Только закрыть очарованные глаза, свернуться в клубок и ничего больше. Страшно, что Алёша умрёт, но куда страшнее другое — самому заболеть, зашибиться на работе, попасть в какую-нибудь передрягу и погибнуть первым. Что тогда с Алёшенькой станется, это и подумать больно. Нет, пусть уж он умрёт (только попозже, пожалуйста, пожалуйста), и, когда станет ясно, что ничего больше ему не грозит, тогда и самому уйти. Увы. Жаль, что не за ним вслед, а навсегда с ним разлучиться по могилам. Постаравшись отбросить эти горестные мысли, Ярцев вошёл в дом. Раздеваясь, ощутил горькую собачью вонь. На миг вспыхнуло раздражение. Пинками Ярцев выгнал проклятого пса вон и рявкнул напоследок, чтобы не вздумал скрестись. Алёше с той же строгостью выговорил, чтобы этого безобразия больше не было. Алёша из темноты тихонечко согласился. Всё ещё немного сердясь, Ярцев забрался под слой тряпья, которым укрывались, требовательно притянул Алёшу к себе, уткнулся носом в его пахнущие дёгтем волосы и тут же успокоился от горделивого осознания своего богатства — того счастья, что забыл уже, каково засыпать без этой мягкой послушной игрушки, крепко сжимаемой в объятьях. Разве мог он в той, прежней, ленинградской жизни хотя бы мечтать о том, чтобы каждую ночь спать с Алёшей вместе, как угодно закидывая на него руки и ноги и ничего не боясь? Крайняя усталость всё плотнее наваливалось сонной тяжестью, но Алёша завозился, начал выкручиваться, стараясь перевернуться на другой бок. Когда у него это получилось, он полез, как котёнок, приник к шее с поцелуями, уколол мокрыми мокрыми ресницами, вот ведь неугомонный. Казалось, вот-вот он задаст этот всегдашний дрожащий горький вопрос, заключённый у него не столько в словах, сколько в мутном проблеске затравлено сияющих глаз, в умоляющем пёсьем взгляде искоса, в повороте головы, стеснительно скрывающем лицо, в том непотребстве, которое он творил, стоило взять гитару. Он и сейчас, словно извиняясь за то, что некрасив и нехорош, словно боясь, что надоел, боясь, что оттолкнут, спрашивал этими отчаянными поцелуями и сбивчивыми откровенными прикосновениями: — Я тебе больше не нравлюсь, Мишенька? — Не надо, милый, я устал ужасно. Алёша тут же покорно замер. Ярцев подумал, что надо бы сказать ему обещающее «завтра», но сил на это не хватило. Провалился в спокойный и крепкий сон. Сказал утром. Вспомнил об этом, как только проснулся, раскаялся, что не дал Алёше на ночь этого всегда ему требующегося утешения, и, торопливо его обнимая, произнёс, отчего у самого кровь побежала быстрее: «Пойдём сегодня гулять, так и знай». И снова раннее солнце, снова радость, снова Ярцев вскочил, перехватил чего-то поесть и забегал как заведённый. Козы, кролики, птицы — все голодные, ободранные, грязные и полубольные, но тоже спешащие и желающие жить. Дел невпроворот: вычистить стойла, насесты и клетки, починить и поправить, задать корма, переложить завалившуюся поленницу, натаскать воды, растопить печку, в общем, всё как всегда. И это ещё хорошо, что серьёзных дел, отнимающих целый день, на сегодня не запланировано. Алёша тоже встал и взялся за хозяйство. Чёткого распределения обязанностей не было, каждый делал по мере своих сил что подвернётся под руку и что сам придумает. Много всяких забот, но все они становились радостными от того, что приходилось всюду на Алёшу натыкаться и при каждом взгляде ободряюще улыбаться и подмигивать или, если руки свободы, протягивать их к нему и с грозным «ну-ка иди сюда, негодяй» обнимать его, быстро чмокать в щёку и отпускать. Невозможно мимо него пройти без того, чтобы его не погладить, не похлопать и не получить такого же ласкового и послушного ответа. Обещающее «гулять» ощущалось уже во всём, всё освещало особым светом и преображало. Но надо было сначала переделать основные дела и пообедать. А у Алёши уже и обед готов. Когда только успел. Впрочем, обедом это называлось с натяжкой. Не то чтоб вкусно и сытно, но всё-таки: рыбный бульон с кусками картошки, морковки и обрывками трав. Ели по очереди из единственной миски. Но было ещё второе, раздельное — «Нет-нет, это только для тебя, Мишенька, я специально старался…» Не было на свете лучшего угощения — отваренный ёрш, самый крупный из пойманных вчера, без плавников, головы и всего лишнего, со снятой кожицей, аккуратно разобранный напополам, разломленный, но в кучу не сбитый, а ровненький и полностью вычищенный от бесчисленных мелких костей. В этом и было главное достоинство этой худенькой рыбки. Как бы Таня хорошо ни готовила, ей никогда не достало бы терпения выбирать все крохотные косточки, тем более что это бессмысленно, съесть можно и так, надо просто жевать помаленьку и осторожно и костей не глотать. Но для Алёши это была забота ради заботы. Кучу времени он на это тратил, но зато горделиво и нежно светился, когда Ярцев покорно съедал поставленную перед ним рыбку и демонстративно не опасался, что наколется. Приходилось смириться, что Алёша и сам ел такую же рыбу, только поплоше и не чищенную, и затем кончиками пальцев аккуратно забирал с губ кости. Ради себя он не старался. Затем Ярцев сходил до берёз, растущих неподалёку от их дома. Ещё утром он прорезал в коре отверстия и подставил банки под каплющий сладковатый прозрачный сок, вбирающий в себя всю душу весны. Напились, взяли с собой во фляжке и пошли наконец гулять. Собаки как всегда побрели следом. И без того жизнь была сплошным счастьем, а эти прогулки были лучшей её частью в любое время года, но весной особенно. Конечно и без того они каждый день болтались по лесу, но прогулки имели своё особое назначение. Алёша получал ответ на свой страдающий ночной вопрос и на время успокаивался. Хоть он и говорил, что деревенская жизнь его устраивает, что он счастлив и ничего иного ему не нужно, но всё же Ярцев понимал, что жизнь прежняя, та, ленинградская, богатая и красивая, с «Цветущим маем», с уважением и почётом, с роскошной квартирой и поездками в Сестрорецк, с простором лазурного залива и блеском стёкол на веранде — она больше Алёше подходит. И если Алёша говорит, что по ней не скучает, то сам себя обманывает. И если бы кто-нибудь предложил по щелчку пальцев вернуть всё то прежнее, разве бы Алёша отказался? Дураком бы он был, если бы отказался… Но если и тяжело Алёше давалась деревенская, грязная и бедная жизнь, если он потихоньку страдал от своего зависимого положения, если в тайне от самого себя жалел, что не видать ему больше петроградской стороны, и тосковал по той жизни, в которой хотя бы не было страха, что однажды драгоценный Мишенька уйдёт в колхоз и не вернётся, всё равно у этой жизни были свои преимущества перед прошлым. Ярцев сперва повёл его посидеть на курган неподалёку Таниной деревни — на тот самый, на котором в далёком детстве мечтал посидеть с драгоценным существом. С древней насыпной горы открывался вид на пойму реки, на серые, пронизанные солнцем перелески, на далёкие поля, круто и резко загибающиеся за горизонт. Ярцев никогда не мог налюбоваться этой милой сердцу картиной, так же как Алёшей не мог налюбоваться. Алёша, существо драгоценнейшее, сидел рядом, положив голову ему на плечо, бережно прижимал его руку к своей груди и что-то тихонько рассказывал, а наговорившись, подносил руку к лицу, вернее сам к ней склонялся и начинал долго и вдумчиво исцеловывать. Вряд ли ему было дело до красоты окрестного пейзажа, но ему было хорошо. Ярцев слушал и всё больше проникался его историей. Целиком её можно было узнать только от начала её прожив, но всё равно Ярцев видел достаточно в неспешно подбираемых Алёшей словах. Прошлой весной они съездили в Великий Новгород. Скопили денег, договорились через знакомых с кондуктором и по-человечески прокатились на поезде — всего-то полтора часа ехали, а путешествие запомнилось на всю оставшуюся жизнь. Вряд и ещё раз удастся… Тогда в Новгороде повезло купить резиновые сапоги, которые до сих пор отлично служили, кое-что из вещей и по хозяйству. Удачная получилась поездка. Ярцев обычно отправлялся в такие деловые вылазки один — Алёше это было трудно в силу его слабости, да и незачем ему таскаться, да и хозяйство оставить не на кого, ведь с такой поездкой быстрее, чем в двое суток не обернёшься. Но в Новгород поехали вместе — Алёша туда попросился, это был родной его город и он давно там не бывал. На ночлег кое-как устроились и потом целый день гуляли. Алёша показал свои дворы, таинственный больничный скверик, свой Волхов, крепость, земляной вал и разрушенные сторожевые башни. Дома, в котором Алёша вырос, не сохранилось. Родных его не было — престарелые родители умерли при оккупации, был брат, но пропал на войне, была сестра, но где она теперь? Остальных разнесло годами. Остались только многочисленные белобокие покосившиеся церковки, усыпавшие тихие древние улицы, по которым Алёша бегал когда-то и шёл теперь, рассеянно улыбаясь и радостно вскидываясь, когда узнавал открывающийся за поворотом вид. Город был очарователен, по-весеннему светел и отчего-то пуст. Ярцев всё старался уловить сходство между алёшиной красотой и изгибами заповедных улиц, на которых эта красота была задумана, с которыми должна была быть связана неразрывно. И в самом деле, где-то на краю города, на отшибе, возле заброшенного монастыря, который Алёша непременно хотел показать, потому что там был когда-то украден его первый поцелуй, — да, там и впрямь в ярко озарённой солнцем рыжей каменной кладке, в тихом блеске тёмной воды, в нежном шелесте высохших трав, в покосившейся скорбной оградке неизвестной могилы — там Алёша был так похож, словно этот пейзаж писали с него или с тех его прекрасных предков, которых тысячи лет назад хоронили в курганах у Саблё. Алёша и тогда, и после много рассказывал о своей жизни, и его жизнь казалась притягательной и туманной, как великолепная книга на чужом языке, в переводе которой есть лишь красивые обрывки. Много в ней было плохого и хорошего, но хорошего больше, как в далёкой сказке, к созданию которой Ярцев не имел отношения — и это было немного обидно, но тем она была непостижимее, важнее и интереснее. Алёшиных родителей никак было не увидеть, да он и сам почти не помнил их — обычные люди, которым случайно выпало подарить крестьянскому сыну, о котором они понятия не имели, эту дивную красоту их старшего волшебного ребёнка. Да не в родителях дело. А в чём? — Так… Был один паренёк. Не то чтоб любовь, во всяком случае, не взаимная. Но он был удивительный. Столько он мне показал, о чём я по малолетству не задумывался, целый мир: музей наш городской, монастыри, народные песни, историю. Мне из-за него захотелось стать военным — очень он это романтизировал. Да и вообще знакомство с ним меня и создало каков я есть. Хотел я во всём быть на него похожим. Ужасно хотел завоевать его уважение и признание… Вернее, нет, какое уж там уважение. Просто хотел побольше времени проводить с ним рядом, потому что он мне казался самым лучшим, самым умным, самым увлекательным… Бывало, погуляем с ним, я его до дома провожу, он уйдёт, а я стою под окнами как идиот. И сам не знаю, зачем. Так хорошо внутри, что всю ночь бы простоять, лишь бы это приятное чувство не исчезало. Ничего в нём, если рассудить, не было особенного, но я тогда впервые для себя открыл, какими невероятными и настоящими бывают люди. Он одно время лежал в больнице, чего-то ему вырезали, я его навещал. Прогуливались в этом скверике, тьфу, и всё говорили… Я ему, подлецу, руки целовал. Что-то между нами проскочило, непонятное для меня, но такое, что меня потом от счастья распирало, а я не думал, что это во мне. Мне казалось, что это всё он. Впрочем, да, это он. Он мне расписывал, какой я красивый, а я слушал, уши развесив. Там, в скверике, всё и осталось. Потом он один раз назначил мне встречу и не пришёл. Я уже не помню, чего там и как было, но помню, как стоял, от дождя под козырьком прятался, продрог, носом шмыгал, жалел себя, такого красивого и ни черта не нужного, и всё ждал его, ждал, хоть и знал, что не придёт. Может, если бы он не морочил мне голову, то и не было бы ничего. Он потом уехал из России. Ну, тогда ещё родители его увезли. И вот с тех пор мне стало чего-то не хватать. Стал я, как мне самому казалось, бессердечным и холодным. Немало было ребят, которым уже я голову морочил, обольщал, добрым был, речистым и ласковым, говорил то, чего не чувствовал, добивался того, что мне не нужно. В смысле, не только постели, но и душевной близости, такой нежности, что не проходит это без последствий. Нежным я быть умею, тебе ли, Мишенька, не знать. Поначалу казалось, что мне это требуется, но потом я уставал, чем-то они меня не устраивали, я начинал тяготиться, дикуяситься, вёл себя как скотина и в итоге рвал. Всё-таки поганый у меня характер. Наверное, у многих в душе я оставил нехороший след. А где-то, может, и хороший. Люди ведь по-разному воспринимают. И осознание глубины и неизгладимости этого следа чем-то меня всё-таки утешало. Впрочем, не до того мне было, я больше о карьере думал. Хотел добиться успеха, не нуждаться ни в чём, родине служить. Я ведь, знаешь, хоть и из приличной семьи, отец у меня учитель — до революции неплохо жили, но потом мало что от этого благополучия осталось. Я в военно-инженерную академию поступил в Петрограде, исключительно своим умом пробивался, пришлось тоже и поголодать, и помёрзнуть. Но в целом мне всегда везло. И в тридцать седьмом повезло, и на финской. Отлично всё складывалось. Не просто так конечно, я для этого прикладывал усилия, и немалые. И вот когда я добился худо-бедно устойчивого положения, меня снова потянуло. Оглянуться не успел, а уже четвёртый десяток разменян, а ничего, считай, не было. Так, ерунда по молодости. Я знал, что красив и нравлюсь, и пользовался этим, если нужно, если хотел, но чувств ни к кому не испытывал, даже не задумывался, каково это. Но, вот, начал задумываться. Тут-то ты мне и подвернулся, Мишенька. Такой ты был тоненький, светленький и ладненький, да ты и сейчас такой, Миша. Хочешь верь, хочешь нет, но я так и подумал, когда впервые тебя увидел: вот такого мальчоночку можно было бы полюбить пуще света и пуще солнышка. Не то чтоб всерьёз я это думал, скорее так, смеха ради, но помню это хорошо. Мы тогда с Королёвым с пленума ехали, я рассматривал твою нежную шейку и удивлялся, что вот же какие щенки симпатичные бесхозные бегают и отчего бы мне в самом деле с тобой не поиграться. Опасно конечно, но я бы осторожно. Королёв знал обо мне и не был против, а никто больше ничего не узнал бы, а тебе я ничего плохого не сделал бы, просто использовал по назначению — таким ты был прелестным, что казалось, будто для того и создан, чтобы тебя, как в той сказке про петушка с золотым гребешком: «Несёт меня лиса за тёмные леса, за быстрые реки, за высокие горы…» А вскоре я заметил самое чудесное — заметил, что тебя ко мне тянет, хоть ты ещё не вполне это понимаешь. Это было забавно и очень мило, и вообще такой ты был славный и хорошенький, что всё больше и больше мне нравился. И от этого мне всё больше хотелось обойтись с тобой бережно. Впрочем, у меня всегда намерения благие и никому я зла никогда не желал, а в итоге… В общем, хотелось мне тебя не испортить, а взять, словно дикий цветочек, и пересадить в свой пустующий розарий, не нарушив и не сломав твоего равновесия. То есть, не на один раз, а надолго. Я не загадывал конкретный срок, но хотелось мне чего-то более-менее постоянного. Тут уж не в тебе было дело, а вообще. После финской я полагал, что в Ленинграде устроюсь надолго, что положение моё прочное и опасаться мне нечего. Меня сам Сталин на одном собрании отметил. Ну да не о том речь… Мне наскучило одиночество, хотелось отношений более длительных и устойчивых, конечно с моей стороны потребительских, но всё же я ощущал потребность о ком-то заботиться, оберегать, содержать, завести, как собачку, и получать в ответ искреннюю привязанность. Но для этого мне хотелось найти кого-то особого. Вот ты мне таким особым и показался. После той нашей встречи в парке, когда ты мне стихотворение прочитал, помнишь? Как ты пел тогда хорошо, как был изящен и прост — даже не верилось, что бывают такие. А я ведь нарочно тебя тогда вылавливал: собирался приступить к активным действиям, поговорить с тобой как следует, убедиться, что не прогадаю. А выяснилось, что ты ещё в сотню раз лучше, добрее и чище, чем я думал. Все мои ожидания ты оправдывал и предвосхищал. Всё в тебе меня трогало, всё откликалось. И ясно было, что ты до того неровно ко мне дышишь, что только слово скажи — и весь ты мой будешь. Но, конечно, правильное слово. Уж не знаю, я в тебе это пробудил или ты во мне, но именно твоя милая влюблённость меня и очаровала более всего. Думал я тогда: вот ведь какой послушный мальчик мне достанется. Что угодно из тебя можно будет вылепить. Думал, что воспитаю как следует: ты у меня белого света не взвидишь, по струночке будешь у меня ходить на задних лапках, а я буду тебя наряжать как куколку и щенячий бантик на шею — это фигурально выражаясь. Фигурально выражаясь, как в той песне: «я б не бил и не журил, во колясочке возил, а в зимнюю пору, в зимнюю пору — во козырчатых санях». Знаешь такую, нет? В Новгороде у нас пели, народная… Тебе бы со мной хорошо было. Вернее, зная свой поганый характер, я понимал, что тебе со мной будет очень плохо, но что с того? Было бы во имя чего терпеть, а терпение найдётся. Станет невмоготу — ты от меня удерёшь, только и всего. Нехороший след у тебя в душе останется, но этого я не опасался. Я прямо покой потерял. Хотел тебя безумно. Ну, собственно, понятно, сам себя накрутил и сам же себе петлю на шею и навязал. Думал тогда, что торопиться не стоит, что нельзя тебя спугнуть, надо тебя осторожно к себе подпустить, чтобы ты сам голову во ошейник шёлковый просунул и поводок мне вручил. Да как-то наоборот вышло. Война видишь как всё перекроила. Стало ясно, что мои коварные планы не сбудутся, а мне обидно. Я-то себя уже распалил, ты мне уже нравишься, как я это отменю? Меня с каждым днём к тебе всё больше тянуло, а нельзя. Стало не до этого. Пришло ко мне сильнее увлечение, которое я не хотел упустить, но пришло оно именно в тот момент, когда долг обязывал всё постороннее отбросить — обидно. Может, именно то, что нельзя было тебя взять, когда ты уже, считай, в моих руках был, и сделало тебя таким привлекательным. Помнишь, я под Лугой оказался ранен в ногу? Серьёзное было дело, сепсис пошёл, чуть я не окочурился. Я тогда бредил постоянно, но как только очнусь, тут же первой мыслью — что подохну я к чёртовой матери. Подохну за родину — не страшно и не зря, но одного жалко. Что тебя, такого лакомого, такого чудесного и желанного, не попробую. Часто ты мне во время болезни мерещился. Тяжкие мучительные сны, но вижу тебя, твою мордашку и голубые глазки — и словно просветлеет, хоть даже и понимаю, что это тоже бред. Не раз я тогда давал себе зарок, что вот только бы выжить — о войне тогда не думал, ничего не соображал, но только бы эту болезнь преодолеть, избавиться от боли, вынырнуть из забытья — вот тогда непременно. Только бы дали мне тебя, мою детоньку. Кто? Бог? Ну, может быть, пускай бог. Только бы дали мне тебя снова, и тогда я уж буду по-настоящему тебя ценить и беречь, никогда ничем тебя не обижу, ты будешь счастлив и я буду счастлив, и даже бог не пожалеет, что сделал мне такое одолжение. А потом я и впрямь на поправку пошёл, вылечили. Я в себя пришёл и обнаружил внутри то, чего прежде не было. Будто иголочку в сердце воткнули. Словно операцию мне сделали, пока я валялся без сознания, и вложили в меня, что ты мне дорог и важен. Что я тебя люблю. Помню, я тогда так и подумал: господи, да я же его люблю, как же это меня угораздило? Это, видимо, и есть то самое чувство, которого я не знал и без которого куда как легче живётся, чем с ним, но к неведению уже не вернуться. Но я и другое осознал — что война, нужно сражаться, что никакой любви и никто ни с кем не будет счастлив. А тут ты в больницу заявился, в сентябре, помнишь? Ты был живой, такой красивый, что мне аж поплохело, и такой любимый, что мне страшно было, что со мной творится. Страшно, но и очень радостно. А ты ещё конфетки принёс и так мило себя вёл, что я и сорвался. Наговорил тебе бог знает чего. Ты наверное испугался тогда? Ты извини пожалуйста, я не столько тебе, сколько самому себе обещал. Что погибнешь ты, не будешь ты моим, но всё равно это удивительно чувство меня не отпустит. Буду я тебя ценить и беречь только в своём сердце, как несбыточную, несбывшуюся по недоразумению мечту. Ну а дальше ты знаешь… Спустились с сопки и углубились в весенний лес. Ярцев подыскал подходящее место, поближе к реке, но чтоб повыше и земля посуше. Пробивались в рыжем дёрне крохотные ландыши и пучки молодой травы и весело и ярко зеленели, будто игрушечные, ёлки. Нежно позвякивало быстрое течение, подслеповатое солнце выстилало плетение стволов желтовато-белым туманом. Светлели берёзки и грустили осины. Воздух был свеж и чист. Подойдёт. Для Алёши предпочтительнее было бы дома, в тепле и на более или менее мягкой постели, и Ярцев в холодное время шёл на этот компромисс, но сам больше любил на свободе, без давления пыльных прокоптившихся стен, без хлама и разрухи вокруг. Очень ему нравилось ощущение крадущегося по спине холодка и шелест воды, и обилие воздуха, и животная близость к простой и милой природе. Даже если кто тут и бродит, собаки предупредят. Один пёс из самых умных никого не подпустит. Да и в целом Ярцев не очень-то опасался. Кому какое дело. В деревне, бывало, попрекали мужеложеством, но он умел так бесхитростно и мирно отшучиваться, что на том разговор и кончался. Ярцев расстелил на земле взятый из дома плащ, сверху покрывальце из кроличьих шкурок, стал раздеваться и раскладывать одежду так, чтобы плотнее выстелить необходимое пространство. Потом помог раздеться Алёше и аккуратно уложил его, сияющего глазами умоляюще и счастливо. Что с ним поделаешь, если мало ему всех поцелуев и ласки, нужно ещё и прямо, твёрдо и честно повторять, что он нравится, нравится, нравится. Только раза с десятого он убеждался, но и этого ему мало. Как ему объяснишь, что каким он ни был, это бесподобно в сравнении с тем, что его не будет? Страшно конечно нанести Алёше вред. Но как его, подлеца, ни пытай, он ни за что не признается, что ему тяжело. А попробуй его этого лиши, так сразу начнётся: «вот, я тебе больше не нравлюсь, ну конечно, найдёшь себе добрую хорошую женщину и бросишь меня, бросишь одного, так мне и надо…» Впрочем, если быть с собой откровенным, Ярцев делал это не только ради него, но и ради себя. О себе, правда, не думал, все усилия прилагая к тому, чтобы Алёше, ставшему таким хрупким, не причинить лишнего неудобства, но всё же. Всё же факт оставался фактом, приятной необходимостью, одной из многих жизненных радостей, привычных, но от этого не менее чудесных. Так что Ярцев даже благодарен был ему за его ультиматумы, иначе бы совесть не позволила его мучить. И тогда, кто знает, может и впрямь потянуло бы к другим людям, к той неведомой доброй хорошей женщине, которой Алёша его без конца попрекал. Кто знает, может Алёша и прав, может страхи его и имеют какие-то основания? Он ведь умный, всё ему наперёд известно. Ярцев всегда прислушивался к его словам, хотя чётко знал, что его не бросит, а даже если и случится невероятное и придёт из-за леса эта неведомая добрая хорошая женщина, всё равно Ярцев никогда не откажется от взятой на себя ответственности за его жизнь. Алёша по-прежнему восхитительно постанывал, ему происходящее нравилось — здесь в его искренности не было сомнений. Может, не было в нём прежней страсти, но зато явственно проступала та его нежная утончённость, которая прежде уравновешивалась поганым характером, а теперь осталась одна трепетная готовность довериться полностью. Ярцев с досадой припоминал, что когда сам в прежние годы жертвовал собой ради алёшиного удовольствия, не мог открыться вот настолько. Всё-таки таил в душе какие-то упрёки и жалобы. А Алёша отдавался с самоотречением и абсолютно всё прощал — и эту свою беспомощность, на которую Ярцев его, как ни крути, обрёк, и все страдания от всех страхов, неважно, беспочвенных или обоснованных, и вообще всю свою жизнь, которую он не побоялся целиком отдать в не очень-то надёжные руки. Может, в этом Алёша и находил неоспоримое и столь ему необходимое доказательство того, что любим — чувствовал, что милое его и нежное, податливое тельце и с привкусом берёзового сока кожа, и цепляющиеся за кроличий мех пальцы, и его шёлковая беззащитность, умоляющая о прикосновении, чутко откликающаяся на каждое движение и ласковое слово, — всё это для Мишеньки в той высшей степени драгоценно, в какой Алёша сам себя ценил. Он потом ещё долго не мог прийти в себя и отдышаться. Уложив его на себя и покрыв своей курткой, Ярцев гладил его по спине и голове, пока он не перестал вздрагивать. Было прохладно, но светило сквозь голые ветви солнце и очень хотелось полежать без движения, щурясь в по-апрельски распахнутое небо. Алёша, завозившись, прижался плотнее, обнял за шею, вздохнул сладко. — Как же мне хорошо с тобой Мишенька, Мишенька. И зачем я всю жизнь так не прожил? — удобно уложив на грудь голову и чуть свернувшись, он замер. Его нежный голос срывался к шёпоту. — Умереть бы сейчас, когда я с тобой так счастлив.  — Я те умру. Тебе не холодно? — Нет… И за что мне всё это? За что ты мне такой добрый достался? Разве я заслужил? Я ведь плохой человек. Я ведь мучил тебя. — Ой, да брось. — Это сейчас ты так говоришь, Мишенька. Но ты ведь и сам помнишь: тогда, сразу после войны, ты много и незаслуженно страдал от того, как я ужасно с тобой обращался. Я не хотел так, не должен был, а вот… Мне очень жаль. Ужасно обидно за каждый день, когда я был с тобой груб. Я по своей дурости и гордости обоих нас лишал того бесценного процесса, который не должен был между нами прерываться ни на миг. Очень мне горько и стыдно за это. Я и тогда это понимал, но оправданий хватало. Дескать, мне трудно. Дескать, проблем у меня хватает. Дескать, есть дела поважнее, а личное — это пустяки… И потом, я видел, что ты любишь меня. Знал, что тебе ничто не грозит, пока ты под моим крылом. Всем ты обеспечен, в Сестрорецк еженедельно катаешься и там развлекаешься как хочешь со своим мужиком, носишь на шее этот глупый бантик, так чего тебе, собачке эдакой, ещё надо? Мне казалось, всё, что я делаю, это ради тебя, ради твоей красивой и лёгкой жизни, которую никто не нарушит. Казалось, никто нам не навредит, если я смогу нас защитить. Впрочем, к чему лукавить. Не столько об этом я думал, сколько удовлетворял свои амбиции. Положение своё ценил. Долг родине всё отдавал и никак рассчитаться не мог. Ты был важнее, дороже всего, но я не торопился это признать. Вот и пользовался тобой, тешил своё самолюбие, а обещания свои, себе же самому данные, не выполнял. Уверен был, что никуда ты от меня не денешься. Я тогда не задумывался об этом, но сейчас я понимаю. Если бы ты тогда сбежал от меня, я бы весь мир перевернул, но возвратил тебя. Ты бы не то что в этой деревне, ты и на другом краю земли от меня не спрятался бы. Зачем ты был такой послушный, Мишенька? Ты любил меня, но надо же было иметь какую-то гордость? Если бы ты меня припугнул, если бы чего-то от меня потребовал, если бы поставил условия, то что бы мне осталось? Разве причинил бы я тебе настоящее зло, разве заставил бы? Если бы ты хоть раз взглянул на меня с угрозой, что возненавидишь, я бы не устоял. Всё бы я выполнил как миленький, на всё бы пошёл, ручки бы тебе целовал, на колясочке возил и во козырчатых санях, лишь бы ты не уходил от меня, лишь бы не разлюбил. Это я теперь так говорю, да. Тогда я ни о чём подобном и слушать бы не пожелал, но это правда. Ты великую власть надо мной имел, но, на моё счастье и на свою беду, об этом не догадывался. Хрупкая веточка, гнулся, а всё никак не ломался. Такой ты был терпеливый и кроткий, что у меня оказывались развязаны руки, вот я тебя и обижал. Чувствовал себя безнаказанным, ощущал себя благодетелем, а тебя моей игрушкой. Многих власть портит, вот и меня она испоганила. Всегда я таким был, это всё мой сволочной характер, который война ещё больше усугубила, но ради тебя я мог бы, я должен был эту спесь преодолеть… Так что я даже рад, что всё это теперь со мной случилось. Что судьба отобрала у меня моё жестокое царствование, отвадила от эгоизма и заставила ценить тебя по достоинству и относиться к тебе, как ты того заслуживаешь. Так, как я и должен был с самого начала, как я и обещал, когда просил у бога, чтобы он мне тебя дал. А раньше зачем я тебя мучил, ревновал беспочвенно? Может, власть свою хотел показать. Может, хотел обезопасить себя от риска, что ты не послушаешься — думал, что если буду держать тебя под постоянным давлением, то ты и ступить в сторону не осмелишься. Боялся я, что если кто-то узнает, какой ты замечательный, то захочет отнять тебя у меня. Я бы этого не перенёс. Для тебя у меня не могло быть замены. Я любил тебя как сумасшедший и сейчас так люблю. Только сейчас ещё сильнее. Помнишь, я говорил, что хотел бы, чтобы ты дышать без меня не мог? А ведь на самом деле наоборот. Это я без тебя не мог. Может, я не понимал этого раньше, но я знаю теперь. — Раз так, зачем ты заставлял меня делать то, что мне не нравится? Ты же понимал, что причиняешь мне только боль? — Только боль? А, ты это имеешь в виду… Но что же я мог поделать, если хотел тебя, Миша? Отказывать себе в этом казалось слишком большой и неоправданной жертвой. И потом, я ведь старался пореже тебя этим мучить и даже тебе эту активную роль передавал, хотя и сам больше к ней склонен. И я всегда старался с тобой договориться и наградить за согласие, разве нет? Надо же было нам обоим идти на какой-то компромисс. И я всё делал, чтобы тебе было хорошо, ведь так? Я понимал, что тебе не нравится, но я правда надеялся, что тебе просто нужно привыкнуть, научиться. Что ты будешь получать такое же удовольствие, как я. Я бы многое отдал за нашу полную взаимность. Хотя, да, я понимал, что её быть не может, покуда я над тобой бесчинствую. Но ведь изначально ты для этого мне и требовался — чтобы быть моей подстилочкой, и я уверен был что смогу тебя в неё превратить. А всё-таки не смог. Всё-таки пожалел тебя. — Смотрите какой жалостливый. А между прочим, с другими спал. — Ну спал. Виноват, что сыроват. Извини, Мишенька. Дурак я был чёртов. Никого мне кроме тебя было не нужно, но случалось. Несколько раз всего и было-то. Правда. Четыре раза, я тебе не вру. Мне наверное хотелось подчеркнуть этим свою свободу: вот я могу, а Мишенька не посмеет, он у меня на привязи, он у меня всё стерпит, он мне всё позволит, не потому даже, что я главный и он от меня зависит, а потому что он любит меня. Он любит меня больше, чем я его — в этом и была гарантия, что ты от меня не убежишь. Впрочем, прости, это всё психологические тонкости. Задним числом объяснять просто. А тогда всё было ещё проще. Захотел и изменил. Подлец я и есть. Но я и тогда любил тебя. Не знаю, как у меня это получалось совмещать… И потом, тебе же не нравилось мне отдаваться, хоть ты и делал вид, что всё в порядке, — я ценил, но это было притворство с твоей стороны. А я хотел искренности. Хотел убедиться, что это в тебе проблема, а не во мне. Ты ведь знаешь, каково это когда под тобой с ума сходят. Поганый у меня характер, так уж я устроен — я измены не вынесу. То есть, вынесу, куда я денусь. Но мне будет очень-очень тяжело, Мишенька. Ты уж прости, но мне это будет больнее, чем тебе. Ты конечно можешь теперь, ты всё можешь, но ты меня так этим ранишь, что я наверное умру. Пожалуйста, не надо. Я стараюсь себе говорить, что ты мой, я знаю это, но когда ты на Танюшу смотришь… Когда она тебя Мишуткой называет, меня прямо наизнанку выворачивает. Она наш друг, она хорошая, но, Мишенька, пожалуйста, если можно. Смотри на неё поменьше. Эта ревность проклятая, бессмысленная, как хотел бы я от неё избавиться! Но она грызёт меня. Если бы ты знал, как мне больно. Как мне страшно, что ты меня оставишь. — Я тебя никогда не оставлю. Я тебя люблю. — Я тебе верю, Мишенька.
Примечания:
207 Нравится 79 Отзывы 78 В сборник
Отзывы (33)