6
25 марта 2020 г., 00:00
Светлое майское утро началось как всегда со звонка будильника. С солнца, бьющего в верхний угол окна, с распахнувшейся рамы, с назойливого нытья старых ран и торопливой зарядки в узком проходе между стеной и кроватью. С коридорной разноголосицы чужого смеха, ругани и музыки с радиоточки, со всегдашней суеты и толкотни у ванной и на кухне. Ярцев жил хорошо. Жил отдельно — так полагалось, в маленькой комнате большой коммунальной квартиры. Жил скромно: в кармане вечно ни гроша, минимум вещей, еды и одежды, всё самое дешёвое и простое, но не нуждался ни в чём. Из роскоши — полка с книгами — всё подарки Алексея, и пора уже было вешать вторую полку. Жил лучше всех царей и богов — в это верил. А что ещё нужно? Алексей всем необходимым обеспечил, устроил с жильём. Жениться не разрешил, но это наверное и правильно. Одинокими вечерами непритязательного соседского общества Ярцеву хватало, было с кем повспоминать войну и перебрать домашние и городские новости. Конечно мало кто удовольствовался одними чаями, фронтовики предпочитали что покрепче, но Ярцеву пить было нельзя — Алексей не разрешал, да это наверное и правильно, а то спиться в таких условиях было бы первым делом.
Пёсья жизнь и волчья неволя была бы горькой, если бы Ярцев не видел и не знал, что вокруг живут намного труднее и хуже. А у него хотя бы личная конура, звонкая цепь, надёжный ошейник, хорошая и лёгкая работа, по утрам заглядывает солнце в окно и большая любовь иногда озаряет ночной небосвод. Порой в душе просыпалась тоска, порой хотелось чего-то, куда-то, в родную деревню? Та же кабала: жениться, детей, колхозное поле, оголтелый лай, пока не охрипнешь, мир праху твоему, честный труженик? Может быть. До сих пор не получалось выкинуть из головы этот неутешительный стандарт жизненного успеха. Ленинград стал родным и близким, но всё ещё тянуло в свою деревню, к своей траве, лесу и цветущим курганам, особенно летом.
Ярцев знал, что ничего хорошего там не найдёт. Вернее, найдёт, найдёт самое хорошее и верное, но Алексей… Красота родных просторов и печаль полей только разбередит и без того терзающуюся душу и, когда Ярцев снова свои края покинет, сильнее прежнего изгложет сердце. Ещё пару лет назад Алексей разрешил съездить в Лугу, но из поездки Ярцев вернулся в таких растрёпанных чувствах, что как-то само собой решилось, что больше не поедет. Алексей не запрещал, но Ярцев понимал, что сам запутается, что снова наплетёт Тане бог знает каких глупостей, расстроит её и расстроится сам и вроде как захочет остаться, но никогда не останется. Вернётся в Ленинград с тяжёлым сердцем и потом ещё долго будет вздыхать и маяться и тем огорчит Алексея. Нет, не стоит ездить. Не сложилась судьба. Таня замуж не вышла, да и за кого теперь? Осталась жить с престарелым отцом и обширным хозяйством, вырастила сестёр и братьев и перешла на племянников и племянниц, а там и на внуков, а там и на правнуков — на всю трудную, долгую, долгую жизнь ей хватит забот и тревог.
Ярцев уже не любил её. Любил он Алексея и действительно знал, каково это, но понимал, что только с Таней жизнь могла бы устроиться как полагается, разумно и честно… Но даже если бы Ярцев мог выбирать между Таней и Алексеем, то выбрал бы Алёшу. Строгого, требовательного, нехорошего и недоброго, но такого любимого, что дышать нечем. Но ведь это неправильно? Посвятить ему свою драгоценную жизнь, по его расценкам совсем дешёвую, без остатка отдать себя, стать его собакой и слугой, его смиренной игрушкой, требующейся для утешения и удовлетворения его потребностей… Да, на поверхности всё так. На поверхности хотелось иногда потосковать об иной жизни, честной и разумной. На поверхности хотелось даже обозвать себя дураком и пожалеть, что попался ему на глаза тогда в Берлине — ведь кабы не та встреча, Алексей сам не стал бы его разыскивать, не генеральское дело…
Иногда, в особо печальные минуты, хотелось думать, что если бы Ярцев предпринял для своего освобождения решительные действия, то вырвался бы из этого заколдованного круга. Убежал бы хоть в пешком в лес, хоть в тюрьму, хоть в воду, и Алексей бы его не достал. Да и не стал бы искать, не генеральское дело. В конце концов, Алексей и сам рано или поздно натешится, решит, что хватит, или найдёт помоложе и посимпатичнее, или потеряет свою силу и власть, сорвётся с высоты и тогда из гордости сам отпустит, вернее, прогонит, или сам загремит в тюрьму или ещё куда-нибудь… И что же, наладится тогда жизнь? Нет. Ничего уже с Таней не построить, и в родной деревне делать нечего. И без Алексея только и останется, тихо поскуливая, улечься псом у его дверей и грустно закрыть преданные глаза. Ведь на самом деле всё иначе, «очень верно, очень сильно», всё гораздо глубже, только эта глубина не видна при свете дня.
Утро началось с суетливого приведения себя в порядок. Всё-таки личный шофёр, не казённый. Полагалось всегда быть чистым, гладко выбритым, причёсанным, красивым и нарядным. Это было не трудно, но плохо выглаженная рубашка или какой-нибудь посторонний запах — чуток он был как пёс — могли Алексею не понравиться. Ярцев никогда не опаздывал и, ругая себя на все лады, всё делал заранее. Раньше, чем следует, на ходу дожёвывая булку, выкатился из дома, с вымученной улыбкой вдохнул поглубже майскую прохладу петроградской стороны и, старательно налаживая ради Алексея хорошее настроение, поспешил к гаражу. Проверил, всё ли в порядке с машиной — как всегда в идеальном состоянии, заправил, завёл и отправился через несколько улиц к дому Алексея, опасливая прислушиваясь к бестолковому сердцу, которое, чем ближе, тем заполошнее колотилось.
Каждый раз было страшно. Каждый раз при его появлении вздрагивал, пробегала вдоль позвоночника холодная зыбкая змейка. Закидывал голову, напрягался до боли, сдерживал в груди поскуливания, был бы хвост — лупил бы вовсю по бокам, припадал бы на передние лапы к земле. Никак это колдовство не развеивалось, ни на сотый раз, ни на тысячный. Что-то в Алексее было непостижимое, необъяснимое и притягивающее, от одного его вида, от его лица, походки, от одуряющего осознания его приближения всё внутри заливалось тёплой елейной сладостью, затоплялось жидким золотом, вставал в горле цветочный ком. Так и билось в голове: «любимый, милый мой идёт». На нём защитна гимнастёрка, она с ума меня сведёт. И смех и грех, а ничего не поделаешь.
Алексей появился в урочный час. В форме, как всегда нахмуренный и задумчивый, ещё больше отяжелевший, чуть прихрамывающий, он вышел с парадного. Ярцев открыл перед ним дверь, удостоился его короткого насупленного взгляда (как всегда успевшего приметить всё до последней детали), скользящего прикосновения к плечу и «с добрым утром». Как полагалось, Ярцев светился улыбкой и благодушием. Как полагалось, жизнерадостно прочирикал что-то о прекрасной погоде и городских происшествиях. Алексей хмыкнул и разговор не поддержал, только отдал распоряжения на сегодня и сумрачно углубился в изучение бумаг из своего портфеля.
Ярцев послушно замолк и, ведя машину, продолжил кидать осторожные взгляды то в зеркало, то так, то эдак. И сам с себя плевался, и налюбовался уже впрок, и нельзя было Алексея этими пустяками отвлекать, но всё-таки не мог не ловить с нежностью его движений, его лица, волшебной линии его профиля… С годами в нём всё меньше оставалось явной красоты, вернее, она всё надежнее пряталась за привычной генеральской маской, но всё-таки она была, светилась тихонько и с возрастом становилась только утончённее и печальнее. Если их взгляды случайно пересекались, Ярцева так и окатывало жаркой волной физически ощутимой привязанности и любви. Так и хотелось назвать его Алёшенькой, на перекрёстке ткнуться лбом в руль и затрястись от своего жалкого счастья, но нельзя. Полагалось вести себя прилично.
Алексей выходил из дома генералом и в таком виде следовал к месту своей службы, и там, в высочайших кабинетах, на собраниях и встречах или в деловых поездках, на смотрах, в комиссиях, он соответствовал своему положению и званию. Очень он трепетно к этому относился, яро берёг своё честное имя и репутацию. Никаких глупостей, заигрываний и лишних нежностей Алексей не позволял, потому что считал, что весь день находится на работе и весь день должен не только физически, но и нравственно всецело пребывать в своей должности — должен думать только о делах, только решать и действовать и сохранять голову холодной.
На этом долговременном этапе шофёр, который его возил, был только орудием, которым Алексей, как и другими подчинёнными, пользовался по мере необходимости. Так полагалось и Ярцев был с этим согласен. Алексею некого было обманывать, но он всё равно не обманывал и оставался недосягаемым. Не было никаких секретных знаков, никаких крохотных и приятных свидетельств их связи. Так Алексей и растолковывал потом ночью: «Нельзя мешать одно с другим, понимаешь? На мне лежит высокая моральная ответственность, не только за мои действия, но и за поведение. Что ты хочешь? Чтобы я по загривку тебя при всякой возможности гладил? Нежничал с тобой у всех на глазах? Тянет меня к тебе, ты это знаешь, но я, как видишь, преодолеваю себя, хоть это и трудно мне порой даётся. Но уж лучше так, чем лицемерить и издеваться и над собой, и над тобой. Уж извини мне мою строгость, но позволь мне быть тем, кто я есть. Я своего положения добился не для того, чтобы с огнём играть. Могу я на тебя положиться? У меня и так голова серьёзными вещами занята, а тут ещё переживать, не сделал ли лишнего, не заметил ли кто чего. Нет уж. Это пагубно отразится на моей работе, а этого я позволить не могу. Если ты будешь с толку с меня сбивать, мне придётся от тебя избавиться. А если ты не будешь на меня работать, то и встречаться мне с тобой будет слишком неудобно и придётся нам с тобой расстаться. Ты же не хочешь этого, Мишенька?»
Нет, этого Мишенька не хотел. Заветный выход, такой близкий, оказывался недосягаемым, и Ярцев покорно принимал все условия. Часто задумывался, правда ли это. Правда ли Алексей его вышвырнет, если он перестанет быть для Алексея удобен? достойной замены ведь не найдёт? Любит ведь, очень верно, очень сильно? Не слишком ли это большая жертва… Но словам Алексея привык верить. Верил и этим. «Очень верно, очень сильно», оказывается, весило меньше чистоты репутации, но не потому, что любовь была легковесной, а скорее наоборот. Любовь была очень большой и тяжёлой — настолько, что Алексей не мог от неё отказаться, хотя для него не было ничего важнее соответствия генеральской должности, верного служения родине, чести, гордости и всякого такого прочего. Вот и приходилось ему две эти крайности как-то совмещать, хоть для него спокойнее и надёжнее было бы жить без любви и обмана.
Ярцев не раз ночами спрашивал, если бы не та их берлинская встреча, стал бы Алексей его искать? Хотя бы после войны, разве не нашёл бы, разве забыл бы? Ответ, после долгих раздумий приходящий из тишины, был неутешителен: «Нет. Не было у меня и не будет никого дороже тебя, Мишенька, и я счастлив, что ты у меня есть, ты даже не представляешь, как я рад, что ты со мной… Но тогда, в сорок первом, разве мог я предположить, что ты выживешь? Такой ты был хрупкой веточкой, такой слабый, такой ласковый… Я твои письма читал сначала, но чем больше читал, тем сильнее, видя твою нежность, убеждался, что сам должен быть другим. Сильным и твёрдым. Кто-то ведь должен? Должен с этой войной что-то сделать? И ведь сделал. Но какой ценой, Мишенька? Ценой жизней таких же ягняточек как ты. А это значило, что будто бы и ценой твоей жизни. Да, ради того, чтобы победить, я готов был и тобой пожертвовать. Самое дорогое, самое милое отдать, словно правую руку отсечь — запросто. Я бы тебя не пожалел, уж поверь, попадись ты мне тогда, я бы и тебя под пулемёты погнал. И расстрелял бы за трусость, и считал бы себя правым. Больно мне это было бы. Но я должен был быть вот настолько сильным. И я был. Так что бы я тебе ответил тогда в письме? И как бы я тебя разыскивал? Зачем? Чтобы защитить, в тыл тебя спрятать? Нет, этого я позволить себе не мог. Если бы ты умер, это было бы справедливым для меня наказанием, и я готов был его принять. Потому и не искал — заранее счёл тебя мёртвым, вычеркнул тебя, чтобы ты сердце мне не точил. Но забыть тебя? Нет. Помнил о тебе, но не вспоминал, и любил тебя, зная, что сам же, считай, убил… Нет, я бы и после войны тебя не искал. Для меня достойным наказанием было тебя лишиться. И таким же наказанием было тебя обрести. Потому что все мои построения, все мои успехи и положение, которого я добился, — всё это ничто по сравнению с тобой. Ты мне всего дороже, но служба моя не окончена. От неё я отказаться не имею права. И если будет необходимо, снова тобой пожертвую. Больно мне это будет, но это и есть моё наказание за то, что я уже сделал. Мне из этого круга не вырваться…»
Впрочем, тут Алексей здорово лукавил. Что бы он редкими ночами ни рассказывал, его дневная непробиваемость была только видимостью. Как бы искренне и тщательно он ни старался соответствовать должности, он всё же слишком многое замечал: и плохо выглаженную рубашку, и какой-нибудь посторонний запах, и малейшую перемену в настроении Ярцева — недостаточно весел и беззаботен, нет блеска в глазах, слабо бьёт хвостом, значит что-то не так. Допросов Алексей не устраивал и подбодрить не пытался, наоборот, усугублял — если замечал малейший изъян в поведении, то сам начинал мрачнеть и придираться попусту. Заводился с полоборота, в нём проступало что-то крокодилье, что-то холодное, жестокое и упрямое, то ли давнишнее, ещё с Лужского рубежа, то ли приобретённое на войне, пугающее и злое. В его стекленеющих мутноватых глазах проскальзывала сдерживаемая тёмная ярость. Чуть что не по нему, он мог отчитать, парой метких слов он умел сделать так нехорошо, что Ярцев потом полдня отпыхивался.
Особенно Алексей бывал строг, если необходимо было везти не только его, но и ещё кого-то. В таком случае, если Ярцев совершал какую-нибудь промашку, Алексей ничего не говорил, копил в себе, но тем хуже, потому что потом всё с лихвой высказывал. Порой придраться было не к чему, но Алексей, всё равно чем-то недовольный, одним ядовитым взглядом прямо к месту пригвождал. Ярцев же, хоть и понимал, что это глупо, но ничего не мог с собой поделать, и пугался, и холодел, и душа в пятки уходила, и вполне понимал подчинённых Алексея, которые, как говорили, боялись его до икоты. К Ярцеву Алексей был не столь требователен и беспощаден, как к ним, но всё же слова Алексея ощутимо задевали, особенно если были справедливы — про бестолковость, легкомысленность и ни на что негодность, кроме прямого назначения. И хотелось не принимать их близко к сердцу, но любовь обязывала принимать и их.
Ярцев почти не давал реальных поводов для упрёков, но было то, чего он никак не мог избежать. Алексей ужасно его ревновал — тихо и упорно, странно, бессмысленно и невыносимо. Ревновал не просто к людям, но ко всякому столбу. Не дай бог увидит, как Ярцев с кем-то беседует, даже если по шофёрской надобности, кому-то улыбается, стоит с кем-то рядом — тогда беды не оберёшься. Алексей становился совсем уж угрюмым и несносным, глядел волком, цедил слова сквозь зубы с самой настоящей ненавистью. Алексей ревновал не то что к женщинам или мужчинам, а вообще ко всем — к соседям, к прохожим, к пробегающим мимо детям, к собакам и кошкам, к обеду в столовой, к прогулке, к газете в руках — раздражение вызывало всё, на что Ярцев мог взглянуть и, не дай бог, заинтересоваться.
О девушках не было и речи, да и какие уж тут девушки. Нельзя было дружить ни с кем, писать письма, ходить в гости или даже в кино. Если Ярцев отпрашивался на несколько часов или на вечер по какому-нибудь личному делу, то это вызывало такие последствия, что лучше бы не отпрашиваться: Алексей надувался и мог по нескольку дней не произнести ни слова. Все свободные часы Ярцев проводил в гараже или в своей комнате, а если и выбирался куда-нибудь без спроса, то всё равно время было отравлено беспокойством, как он потом об этом Алексею скажет, ведь скрывать от него что-либо Ярцев не мог. Если бы Алексей почувствовал хоть малейшую ложь — а чуток он был как пёс — то тогда стало бы совсем худо. Пошли бы упрёки в том, что Ярцеву нельзя доверять и что нельзя на него положиться, что не ценит он своего счастья, не любит, не старается, так не лучше ли им разойтись?
Ярцев кое-как мирился с этой ревностью и безропотно её сносил. Помнил и понимал и даже в некоторой степени утешался мыслью, что это верно, Алексей ему просто так не достанется. Не должен Алексей доставаться бесплатно. Столько света вобрала его светлость, так он был во всех смыслах дорог, что хотелось, тянуло, и наверное это было естественно и правильно — сделать ради него хоть что-нибудь. Быть может, эта была всё та же неискоренимая, простецкая деревенская философия: нужно зазнобушку чем-то впечатлить, привлечь, отбить у иных кавалеров, завоевать, словно птице, распустить перед самочкой узорный хвост, чтобы у неё глаза заблестели, чтобы она сочла достойным и допустила до себя. Но Алексея уже не удивишь ни сахаром, ни песнями, ни танцами, ни цветными бусинами. Время военных подвигов прошло, а на гражданские Ярцев был не способен. Ничем он не мог заслужить уважение Алексея, вот и оставалась та единственная и небольшая, но всё же ощутимая жертва, которую он мог ради Алексея принести — свою гордость, которой и так уж давно не было. Действительно не было. Хоть и больно было иногда, но Ярцев на Алексея не обижался и сносил как должное. Конкурентов у Ярцева не было — и то спасибо, и прочь его, такого ничтожного, не гнали, но это не отменяло желания чем-то заплатить за своё горестное счастье — хотя бы терпением. «Невелик барин, чтоб не стерпеть», — так и Алексей иногда небрежно ронял, когда замечал, что перегнул палку.
Имелось этой странной жестокости и другое логическое объяснение, которое Ярцев смутно угадывал. Своей ревностью Алексей, вольно или невольно, компенсировал недостаток времени проводимого вместе — по-настоящему вместе, не в генеральском звании, ведь в генеральском звании, при своей важности, Алексей не мог себе позволить унизительных нежностей с собственным шофёром. Недостаток же нежности, в которой сам остро нуждался и которой себя лишал, Алексей и добирал придирками, вероломством и грубостью.
Увы, Алексей любил — очень верно, очень сильно, слишком уж, чересчур, болезненно, до ненормальности. А такая любовь обязывала к помрачению и была равносильна неутолимому желанию, чтобы Ярцев принадлежал только ему, видел и слышал только его, думал только о нём и никого и ничего другого в своей жизни не имел. И мало того, что не имел, но при том Ярцев будто сам обязан был от всего отказываться и открещиваться, ничего и никого к себе не подпускать и беречь себя только для Алексея. Привыкший на войне быть требовательным, Алексей и к Ярцеву относился как к собственности, которая по какому-то возмутительному недоразумению смеет существовать самостоятельно.
Ночами потом Алексей каялся, что понимает, понимает, как это глупо, деспотично и немилосердно, но не может с собой справиться («Видишь ли, Мишенька, я должен думать о работе, а я вместо этого думаю где ты и с кем. От одной мысли, что ты без меня развлекаешься, меня прямо трясти начинает. Я знаю, что ты только мой, знаю, а всё равно мне этого мало. Мне бы нужно, чтобы ты и дышать без меня не мог…») Не может пересилить эту злость — не на Ярцева, ну конечно нет, а на себя самого. И сам Алексей страдает, когда делает больно, сам испытывает боль не меньшую, но такова уж цена. Цена за что? За несносный характер, за грехи тяжкие? За эти генеральские погоны, за положение и должность? За то, что Алексей всегда желал быть честным, благородным и принципиальным, достойным возложенной ответственности, а теперь вот сам себя не понимал… Когда это началось? То ли где-то на войне, в самые трудные года, когда нужно было быть сильным, жестоким и решительным, и он был. Не жалел ни себя, ни других, но где-то переборщил. И других без счёта поломал, и сам переломился. Или позже, когда должность и звание обязали не только к решительности и суровости, но и жертвам, уже не тем, не людским, а тяжелейшей жертве — собственной совести. Собственная честность была самым большим его достоянием, но где-то Алексей её потерял, и потому теперь, борясь с не утихающей совестью, с показательным рвением создавал чести видимость.
Звание обязывало, должность окрутила, слишком Алёшенька высоко забрался, слишком со многими оказался повязан, многим должен, многие — ему, и много тёмных дел позади. Вот и завернулся этот проклятый клубок, и уже не вырваться. «Я ведь вор, Мишенька. Я ведь так свою родину обокрал, не только деньгами, но и хуже, хуже, что представить страшно, и продолжаю обкрадывать своим существованием. И другой на моём месте так же бы обкрадывал. Тут абсолютно никак нельзя остаться непричастным… Мне тошно так жить, но жить надо, потому что я ещё далеко не худший из воров и негодяев. И если я, негодяй, не буду других негодяев сдерживать, тогда вообще не знаю, что будет…»
Вот уж кого война искалечила. Эти ночные разговоры о воровстве заходили нередко. Ярцев не вникал и подробностей не выспрашивал, он всё Алёше скопом прощал, уже хотя бы за одну ту свою награду, что чувствовал, что нужен ему. В самом деле нужен, чтобы пробуждать в нём человечность, возвращать, хоть на несколько часов, то живое, что совсем в Алексее угаснет, если он останется один. Один он перестанет ощущать разницу между тем, каким был и каким стал. Без напоминаний об истинном и прошлом он окончательно растворится в своей должности… Ведь и впрямь заворовался, но никто его никогда не прищучит — со всех сторон прикрыт. И квартира у него пятикомнатная, как музей, в роскошном доме на петроградской стороне, и жена в соболях, и загородная дача в Сестрорецке — должность обязывает. Обязывает, несмотря на то, что вокруг послевоенный Ленинград кое-как поднимается из голода, руин и разрухи. С места, которое Звягинцев занял, его сам бог не сковырнёт, и всё у него есть — и принадлежность к высшей военной и политической элите (ещё в сорок третьем словчил в партию), и влияние, и почёт военного героя, ордена и медали вешать некуда. Своего давнего приятеля, подполковника Королёва, Звягинцев переплюнул по всем статьям и давно оставил позади. Алексей заправлял теперь многими делами в городе, по-прежнему находился на хорошем счету у Сталина и не перебирался ещё выше, в Москву, лишь потому, что в Ленинграде во многом полагался на свой блокадный непререкаемый авторитет… Ярцев прощал ему и это, и себе находил оправдание в том, что собственная любовь бескорыстна — он любил бы Алёшу не меньше, если бы тот был беден и низведён во прах. Такая дешёвая пёсья верность должна была быть Алексею утешением. Многое он мог купить, но не это…
Высадив Алексея у его ведомства, Ярцев ласково пожелал ему удачи в делах. Сегодня была дана команда вернуться к дому и возить жену Алексея по её надобностям. Ярцев исполнял это охотно. Его жена была хорошая — служила в войну военврачом, а затем зачем-то вот тоже полезла в опасные выси, удачно вцепилась в Алексея, ещё в сорок четвёртом, когда он в очередной раз лежал раненый, вышла за него и теперь, в соболях и бриллиантах, скучала в роскошной квартире, посещала театры, ездила с мужем на приёмы и принимала гостей — ко всему этому, как и вообще к наличию жены, тоже обязывала генеральская должность. Жену Алексей, видимо, тоже строго воспитывал — она была приветлива, мила и с Ярцевым снисходительно вежлива. Ярцев не испытывал к ней никакого предубеждения, знал, что Алексей ей доверяет и ценит её как надёжного товарища. Алексей говорил, что у них соглашение: она живёт в своё удовольствие и исполняет должность генеральской супруги, Алексей её ни в чём не ограничивает и она его не ограничивает тоже, но оба они границы соблюдают. Имеют любовников в культурной видимости тайны друг от друга в заранее оговоренные дни недели, другие же дни проводят в чинной и спокойной семейной идиллии.
Сегодня целый день раскатывали — готовились к праздничному ужину, на который были приглашены военные товарищи Алексея. Ничего серьёзного, так, какой-то незначительный юбилей, но и на нём, как всегда, следовало в домашней обстановке обговорить какой-то тревожный рабочий момент. Были и кухарка, и домработница, но хозяйка дома сама предпочитала хлопотать, для видимости и от собственной незанятости. Ездили по разным тайным и явным местам за свежей зеленью, за вырезкой, за тортом, за алкоголем — всё у них всегда должно быть по высшему разряду, даже если повод невелик. Пол-Ленинграда ещё живёт впроголодь, а тут все эти угощения, но что ж, ничего не поделаешь. Всегда так было и будет. Ярцев и прежде не возмущался такому мироустройству, а теперь любовь обязывала принимать как должное.
Потом Ярцев таскал приобретения на этаж, перемигивался с кухаркой, тут же и пообедал. Не успел оглянуться, как светлый день пролетел и пора было ехать за Алексеем. Он сегодня собирался освободиться пораньше — должность позволяла. И снова билось сердце, предчувствуя его появление, снова было страшно и невозможно хорошо увидеть, как он подходит, как чуть рассеивается в напряжённых глазах всегдашняя свирепая тревога и по губам проскальзывает тайная милая улыбка: «Ну как ты, ребёночек?»
Алексей сегодня был добрее и спокойнее, чем всегда — хороший признак, Ярцев это знал. Частично разрешены рабочие проблемы, и раз не нужно компенсировать недостаток нежности, значит она будет. Будет свидание! Сегодня ли? Но этот ужин дурацкий… Заметив умоляющий взгляд, на секундочку выйдя из генеральской должности и тут же зайдя обратно, Алексей тихо подтвердил, что сегодня. Ярцев едва сдержался, чтобы не обернуться да и не кинуться на заднее сиденье, чтобы истоптать его и шумно вылизать ему лицо.
Не завидую царям, не завидую богам, и как можно было с утра о чём-то печалится, ведь так мало, вернее, так много нужно для этого необозримого счастья… Не так часто они встречались, раз в неделю от силы, а если Алексей уезжал в какие-то командировки, то расставались совсем и надолго. Но и без свиданий просто видеть Алексея — уже майский день и именины сердца. Его красота, пусть и его строгость, причастность к его жизни, его чудесный голос — этого хватило бы, а тут ещё свидания… Конечно, если со стороны на это взглянуть, банально до безобразия: отвезти Алексея на загородную дачу, якобы ради утренней субботней рыбалки, и там исполнить своё прямое назначение. Было бы смешно, если бы не было так хорошо, так великолепно, так восхитительно, и вместе с тем всё же смешно.
У Ярцева уже вовсю кружилась голова, когда он, довезя Алексея до дома, поехал выполнять какие-то ещё поручения — кого-то подобрать, что-то отвезти. Ничего уже не имело значения. Ожидание счастья каждую минуту делало волшебной, потому как приближало тот заветный миг, который следовало сравнить с мгновением, когда собаку спускают с цепи и ведут её в поле побегать. Ради этого момента Ярцев жил, ради этой любви всё терпел, запросто утешаясь осознанием, что это не он любовник Алексея, а наоборот, и что Алексей легко прожил бы и без этой любви, а он, Ярцев, непременно умер бы, если бы не имел возможности получить своего Алёшеньку в полное, пусть и недолгое владение. Хотелось слить эту радость с той, высшей, блокадной — как шёл тогда по меркнущим мёртвым улицам и не знал, что ждёт впереди, но если бы знал, то это вот внутри и происходило бы.
Вечернее застолье шло своим чередом. В комнатах играла музыка, всё тот же довоенный «Цветущий май» — его Алексей очень любил. Танцевали, смеялись, звенели посудой, взревали боевые товарищи по партии. Часто слышался среди прочих и его особый голос. Ярцев сидел как всегда на кухне — ему, как шофёру привилегированному и хозяйскому любимцу, ни в чём сегодня не провинившемуся, это было позволено. Кухарка угощала Ярцева вкусненьким, да не абы чем, а тем же, что и с хозяйского стола — это тоже по разрешению Алексея. Кухарка была замечательной женщиной, на войне овдовевшей, она Ярцева очень любила, подкармливала, заботилась, всё переживала, что он не женат, но о сути его прямого назначения догадывалась и, жалея, гладила по голове, вздыхая, перебирала белёсые волосы, как когда-то другая, но такая же рука. Всё вообще было на удивление точно так же, как и десять лет назад — Алексей склонен был к сентиментальным повторениям. Ленинград, «Цветущий май», его неубывающая прелесть, изнывающее по нему сердце. Впрочем, нет, это — новое…
Но те же невесёлые мысли о том, как неизменно положение дел в этом мире. Различие теперь не в том, что кому-то повезло, а кому-то нет, а в том, что повезло всем выжившим. Живым всё хорошо, даже бедность, даже страдания. Стоило ли надеяться, что эта война что-то изменит и уравняет одних героев с другими? Ярцева на войне эти надежды, помнится, посещали, думалось: «Вот выберусь и тогда уж стану жить по-человечески, никто об меня ноги вытирать не будет…» Но нет, не выйдет номер. И не в Алексее дело. Ведь и другие так думали. А оказались у того же, только ещё более разбитого корыта. Но откуда же возьмётся корыто не разбитое? Оно по-прежнему за такими, как Алексей, и бессмысленно благами делиться — на всех не хватит. Кто-то должен жить в бедности, а кто-то должен — в богатстве. И второе на первое никто по доброй воле менять не станет, это вполне естественно и правильно — должность обязывает. Да вот только портит богатая жизнь людей. Или это лишь утешение бедных?.. Совсем Ярцев запутал кухарку своими путанными рассуждениями. Вместе они горько усмехнулись и тайком распили по рюмашке хозяйской наливки. Алексей почует — ну и пусть, теперь уж ворчать не станет…
В десятом часу нагрузившиеся гости стали расходиться. Сегодня долго не сидели — видимо, Алексей дал такую установку и всех разогнал. Вскоре и он сам появился на кухне. Да как появился — бесшумно выплыл из темноты, прижался плечом к дверному косяку, уже не в генеральском звании, уже без привычного кителя, а в каком-то домашнем свитерке, делающем его трогательно беззащитным и милым. Весь помятый, расслабленный и встрёпанный, без нахмуренных бровей, без злого напряжения в глазах, без жёсткой маски на лице. Правда, лицо его всё ещё было тревожным, но по-другому, от возраста. И движения его были расплывчатыми, танцующими, лениво-усталыми, он был немного навеселе — достаточно, чтобы, склонив голову к плечу, улыбнуться улыбкой измождённой, ласковой и беспомощной, пленительной и загадочной — из тех далёких лет, не довоенных, нет, а тех, о которых туманно говорят самые изящные поясные женские портреты.
Пару лет назад Ярцев выбрался в Эрмитаж, послонялся с виноватым видом, пряча руки за спину, зачем? Алексей сказал — сходи. Ну сходил. Прошёлся по парадным лестницам и залам, тайком покривился: роскошно, величественно — конечно, но на какие шиши всё это великолепие строилось? Ведь ценой страданий и крови народной… Это уж потом, когда вышел из музея с неловким осознанием собственной неспособности ничего понять и с досадой на бесполезно проведённое время выкатился на Дворцовую, лишь тогда словно в спину кто-то толкнул. Не в парадной лестнице дело. Она конечно впечатлила, но в том и беда — ходил потом, оглушённый помпезностью, и оттого не сразу заметил. А ведь видел. Встретил где-то глубже, в переплетении галерей и тяжёлых рам светилось непостижимое в божественной и доброй своей благости — хрупкое, блаженное и обворожительно мягкое подобие такого склада губ, как у Алёши. Чудо, тайна, «возрождение». Сообразил, но вернуться не решился. Да и зачем, если эта тихая улыбка ждала его настоящей, не нарисованной? Ярцев ничего бы не пожалел, чтобы видеть её почаще. И слышать почаще это заветное, лукавое, действующее так же, как магическое для собаки «гулять», почти беззастенчиво нежное: «Поедем в Сестрорецк».
Конечно. Конечно поедем. Ярцев не стал визжать, крутиться на месте, прыгать, грозя что-нибудь свернуть длинными лапами. Как-то даже неторопливо поднялся, чинно попрощался с кухаркой и даже не забыл прихватить заранее приготовленный ею кулёк с пирожками и хлебом. Проходя мимо Алексея, нарочно потоптался рядом с ним, демонстративно заправляя за ремень рубашку, чуть потеснил, задрав голову, насмешливо глянул в его ореховые глаза, в уже плывущие, затуманившееся майской ночью, не без ехидцы ответил: «Ну поехали». Наконец. Всё теперь было можно. Всё позволено, и то, что прежде Алексей счёл бы оскорблением своего генеральского достоинства, стало очаровательной и увлекательной игрой. В доме ещё следовало поостеречься — тут же в комнатах толкся кто-то из посторонних, и жена Алексея всё же проводила презрительным взглядом, но какая разница? С гордо поднятой головой уводил его, словно пленного, в свои владения.
Следовало ещё поберечься на лестнице, чтобы никто из соседей ничего не увидел, поосторожничать во дворе, да и в машине тоже. Алексей уже не следил за правилами поведения, сам открывал себе дверь, сам заваливался на переднее пассажирское сиденье и тут же, припав боком к спинке, будто засыпал. Ярцев же, показывая, что достоин доверия, не позволял себе ничего лишнего.
Хоть и трудно это было. Дрожащими руками он управлял машиной, следил за дорогой, к счастью, мало оживлённой в этот час, перебирал знакомые перекрёстки, переключал скорости, и всё это под таким неподъёмно тяжёлым волшебным гнётом: Алексей, положив голову на верхний край спинки сиденья, смотрел, не отводя глаз. Так любовался, словно хотел всего выбрать. Рассеяно улыбался, дышал перепутано и неслышно, зрачки его медленно двигались, и Ярцев почти ощущал эти оглаживающие тёплые прикосновения к своему лицу. Иногда Ярцев не выдерживал. Смущённо посмеивался, нервно покашливал, поглядывал в ответ, дурашливо шутил и счастлив был до самозабвения.
Лишь на выезде из города Алексей поймал с переключателя передач его руку — взял в свои ладони, мягко сжал, притянул к себе, стал гладить, обводя каждый палец. Так и в аварию недолго попасть, но Ярцев терпел. Взгляда от дороги не отрывал, когда требовалось, руку деликатно высвобождал и тут же возвращал обратно. Местность темнела, дорога ныряла в редколесье и вновь выходила к берегу сиреневого в белой ночи залива, над которым вставали сизые тучи. Мелькали силуэты деревьев, редко навстречу проносились фары, Сестрорецк, чьё название давно стало для Ярцева синонимом рая, раскрывался впереди… Доехали быстро. Ещё пара поворотов, ухабистых просёлков, и вот открылась чёрная громада их дома всего в сирени, всего во вздохах листвы, в морском ветре, в холодной белизне далёкого неба, в неумолчном пении птиц, будто тоже сошедших с ума.
Дача была не своя, казённая, как гостиница, но тем лучше. Взобравшись на крыльцо, Ярцев, чертыхаясь, завозился с ключами. Алексей уже едва держался на ногах. Не от опьянения, вернее, от него, но не от алкогольного, а от того зелья, которым до дурноты напился, пока ехал и всё смотрел из-под ресниц, словно пил не отрываясь. Он уже не соображал, только цеплялся за Ярцева, вис то на руке, то на шее, что-то непереводимое со своего русалочьего бормотал, просил, без перевода понятно, о чём… Только открыв наконец дверь и загрузив Алексея в кромешную темноту, Ярцев облегченно выдохнул и накинулся на него с одним огромным безумным поцелуем, который прервался лишь через пару минут на полу.
Свет зажигать Ярцев не решился, хотя электричество было, но все ли зашторены окна? Мало ли кто вдоль залива по ночам разгуливает — Алексей просил всегда соблюдать максимальную осторожность. Дача всё ещё была не знакома. Путаница коридора, комнат, лестницы, под ногами всенепременно гремит всякий хлам… Где-то впереди после второго направо поворота была кровать. Уточнив этот маршрут, Ярцев вернулся за Алексеем, посмеиваясь, сгрёб его с пола и потащил в нужном направлении, с наслаждением слушая то, ради чего и жил — это без конца повторяемое «Мишенька» в связке с прилагательными всех возможных степеней утешительности.
Теперь Алексей был как мягкая игрушка. Как намокший сахар, разваливался на куски, осыпался и таял, и такой же был сладкий. Всё-таки трудно ему давалась генеральская должность и строгий самоконтроль — он мог держаться сколь угодно долго, но потом, вот, словно отпускал натянутые поводья, позволял себе сорваться, словно заходил в море и поддавался течению и оно его несло, вынося на поверхность, как же неисчислимо много в нём слабости, тонкости и нежности — будто весь он из неё только и сшит.
Ярцеву всё пришлось делать самому. Не выпуская его из рук, раздевать и себя, и его, расстилать кровать — на это дневного терпения уже не хватало. Самого уже колотило от долго сдерживаемого желания, внутри гудел и бился опаляющий огонь, вырывался в пальцах и дыхании всполохами, скорее хотелось, сейчас же, дико, какой-то звериной тягой всё сводило, но разума Ярцев не терял. Даже и сейчас помнил, кто перед ним, и по первому предостережению остановился бы. Но их, к счастью, не следовало. Ярцев пользовался временной вседозволенностью, торопился, был немного резковат, но Алексею это даже нравилось. Во всяком случае, Алексей не высказывал никаких возражений, когда без лишних разговоров оказывался на кровати уткнут лицом в подушки. Ярцев теперь умел всё сам. Даже света не требовалось, чтобы произвести все необходимые действия, тоже без излишней аккуратности, почти грубо. Страшно было сделать Алексею больно, но он тут же принимался так красиво, искренне и с явным наслаждением стонать, что все связные мысли из головы вылетали. Все кроме одной — его имени в связке с единственным глаголом.
Снова всё кончилось до смешного быстро. Не мог Ярцев выносить этих бесстыдных стонов, слишком уж они были хороши и откровенны. Осознания того, как дивно они связаны с собственными ощущениями, хватало — мир сжимался до размеров маленького сердца и до боли чудесное чувство колотилось в нём, обливая всё ослепительно жаркой кровью. Пока не вернулись силы для второго раза, хотелось подышать, полежать минут десять в сладком состоянии несуществования и забытья, но сильнее этого хотелось сделать приятно Алексею. Да и каждый раз становилось неловко и боязно за свою нечаянную грубость, хотелось искупить её сплошной нежностью: помочь ему перевернуться и шумно, развязно, стирая бархатный язык досуха, исцеловать всё его нежное безвольное тело, чуть постаревшее, унизанное шрамами застарелых ран, но не становящееся от этого менее обожаемым и желанным, трогательно уязвимое в своей чистоте, белизне и кажущейся хрупкости. Ярцев уже привык к этому, но очарование не развеивалось — никогда прежде он не видел, чтобы у мужчин почти не было волос на груди и руках — это делало Алексея немного похожим на девушку и может поэтому таким чувствительным и отзывчивым на каждое прикосновение.
Руки Алексея чуть сильнее обнимали голову, толкали вниз. Ярцев знал, что это значит, не был против и поддавался с охотой, не искренней, но ради удовольствия Алексея необходимой. Теперь уже это не было трудно. Теперь знакомо… Однако до сих пор Ярцев тихонько передёргивался от воспоминания о первом разе. Это случилось вскоре после того, как Ярцев, как Алексей и обещал, был уволен в запас и особым порядком возвращён в Ленинград. Как это всё устроилось, законно ли, как дальше жить, где, на что — Ярцев понятия не имел и во всём безропотно полагался на Алексея. Когда Ярцев изредка видел его в те дни, Алексей был раздражённым и отчуждённым, словно злился, что купил ненужную игрушку, которую не знал, куда теперь деть. Ярцев, чувствуя себя причиной его беспокойства, переживал, хотел и ничем не мог ему помочь. Слово ему боялся сказать, не то что ласкаться. А наверное стоило. Алексей тогда быстрее бы смягчился, но вышло по-другому.
Алексей привёл его на какую-то пустую квартиру. Погладил по голове — только и всего, поставил перед собой на колени, звякнул пряжкой ремня. Ярцев перепугался, запаниковал и отказался было, но куда денешься? Были у Алексея свои методы убеждения, что действовали лучше принуждения и любых угроз. Спросил с какой-то жалкой усмешечкой: «Что, разве ты не любишь меня?»
Сказать «нет» было бы неправдой. Какая-то гордость ещё металась внутри, но даже и тогда, смотря снизу вверх в его лицо, в его прекрасное лицо, Ярцев чётко осознавал, что будет любить до последнего вздоха. Будет любить, даже если скажет сейчас «нет» и вырвется, только тогда будет ещё хуже, потому что станет потом ругать себя за малодушие, которое не дало ему рядом с Алексеем остаться ещё хоть на какое-то время. В конце концов, что ему терять? В конце концов, любишь кататься, люби и саночки возить, любишь медок — люби и холодок, любишь смородину — люби и оскомину, и масса прочих нелепых оправданий. В конце концов, Алексей больше в этих вещах понимает, ему не впервой, у него больше опыта, и жизненного, и вообще, и раз нужна ему такая любовь, то он вполне имеет право её требовать. Может, по его мнению так и полагается, может, именно на это Алексей и рассчитывал и это подразумевал, когда обещал забрать с собой, так зачем Ярцев станет, по причине собственной непросвещённости, его огорчать и разочаровывать? Любовь обязывает идти на жертвы, и кто сказал, что будет только лишь приятно и легко? Да и так ли уж это трудно?
Трудновато. Страшно было, тошно, гадко и совершенно непонятно. Алексею, хоть он пытался руководить процессом, предсказуемо не понравилось. Но он в конце всё же погладил по голове, сдержано похвалил за смелость, поцеловал в висок, сказал, что любит всё равно. Если бы не это, то только бы в петлю и влезть. Но его словам Ярцев верил. И на многое был ради него готов. И тем же вечером, всплакнув, сам над собой, дураком, посмеялся. В самом деле, хорош гусь: на всё готов, на части разорваться, в огонь и в воду ради любимого, столько всего на войне перенёс, а такой малости — не стерпеть? Противно, видите ли. Ерунда.
Хоть и мерзко было на душе, но унывать Ярцев не стал. Побегал по городу, восстановил кое-какие довоенные связи и вскоре вышел на подходящую личность. Была у него одна знакомая разбитная дамочка, до войны занимавшаяся любовью за деньги. Блокаду вот пережила, а замашек своих не бросила. У неё Ярцев и спросил совета, а она, мигом его раскусив, удивилась, посмеялась, чуток поглумилась, но и помогла с энтузиазмом — дала несколько увлекательных теоретических уроков, чуть было до практических занятий не дошло, но не дошло.
Алексей на второй раз остался более доволен и вместе с тем сам стал снисходительнее и добрее. Вскоре и жизнь устаканилась и вошла в колею. Ярцев заново отправился на курсы шофёров, потому что, как оказалось, всё позабыл. Алексей устроил его на время в каком-то общежитии. Встречались по углам или в машине почти каждый день, Алексей словно зверь навёрстывал потерянные годы. Требователен он был и не очень-то ласков, пользовался как вещью, но Ярцев понимал, что просто так, из ниоткуда, душевной близости и доверия между ними не возьмётся.
Ради хороших отношений нужно прикладывать усилия, нужно прощать, на многое закрывать глаза и думать в первую очередь не о себе, а о нём. Нужно собственным старанием и искренностью заслужить ответные откровенность и нежность. Над этим нужно много работать, причём совместно, но Алёше и так трудно. Он ведь не виноват, что стал таким. Война и не то с людьми делает… Нужно ему помочь, нужно по кусочку, по лоскутку, по ниточке вытащить из этого чужого и сурового человека то живое, милое и тёплое, что в нём ещё осталось, спрятанное и надёжно укрытое — ту любовь, от которой Алексей, несмотря ни на что, не отказался и сберёг её в своём сердце, ещё не настолько ожесточившемся, чтобы превратиться в камень.
Долгий и долгий ещё пришлось пройти путь терпения, выносливости, безукоризненного послушания и деликатнейшей тонкой политики, прежде чем Алексей оттаял и научился выходить из генеральского звания и позволил себе снова стать человечным, то есть слабым — таким, каким он запретил себе быть на войне. Хоть и не был Ярцев способен на гражданские подвиги, но это на подвиг тянуло: будучи совершенно перед Алексеем бесправным и ничтожным, выманил его из ледяной брони, вернул его доброту… Этими вот банальными методами и добился — научился Алексея ублажать по-всякому, изучил его предпочтения и слабые места и, с опорой на это, завоевал, если не его уважение, то его благосклонность и нежную дружбу…
И теперь уже не чувствовал ни тошноты, ни стыда, ни смущения. Душа по-прежнему к таким делам не лежала, но привык, да и сам порой увлекался. Когда скучал по Алексею, то и от мыслей об этом загорался тоже. В самом факте оставалось что-то мерзкое, но стоило сопоставить это с Алексеем, и даже унижение становилось особым актом нежности и заботы, которую приятно было проявлять. Так Ярцев за годы навострился, что даже был несколько горд своими смехотворными талантами: умел Алексея довести до невменяемого состояния, до слёз, до закушенных губ и сдавленных ругательств, до такого счастья, которое, как хотелось верить, хоть отдалённо было сравнимо с той радостью, которую сам испытывал благодаря ему.
Ничего страшного. Даже и не противно почти. Отплёвывался, вытирал лицо, уходил, чтобы умыться, и стоял с минуту, прижавшись лбом к холодному рукомойнику. Что-то внутри всё-таки протестовало и оскорблённо ныло, не могло смириться. Но сознание жертвы, приносимой ради Алексея, утешало… Возвращался к Алексею и, если он ещё не спал, в рассеивающемся мраке можно было различить контуры его лица, по-прежнему совершеннейшего из когда-либо виденных и не виденных. Мутно поблёскивали его глаза, как волчьи огоньки в степи. Ярцев подходил, падал рядом с ужасной потребностью прижаться к его ногам и умолять о чём-то невозможном.
Если хотел, Алексей с ласковой шуткой разрешал, называл телёночком — вечно у него какие-то парнокопытные были на уме, или наоборот сам властно притягивал к себе, и всё начиналось по новой. На этот раз очень неспешно и тщательно, максимально аккуратно и чрезвычайно нежно — так Алексею тоже нравилось. Теперь не очень-то уже и хотелось, мысли из головы не вылетали, всё было осознанно. Медленно двигаясь в нём, Ярцев прислушивался к собственным ощущениям, к собственной любви, которая, сливаясь с далёким шумом ветра и залива, тяжело и жгуче, как расплавленные золото, струилась по венам — создавалась полная иллюзия, что это так. Алексей заполнял собой целый мир, его дыхание, его биение и жизнь, запах и вкус его кожи — повсюду был только он, и было это немного страшно, но и очень хорошо. И крамольные мысли о том, что в чём-то Алексей виноват, казались сущей глупостью, напротив, сознание затопляла такая бессильная и безразмерная благодарность к нему, что прямо в горле першило.
Окончательно успокоенный и укрытый, Алексей крепко заснул, и Ярцев тоже ненадолго забылся, но на рассвете его разбудила смутная тревога. Можно было прижаться к Алексею, обнять крепче, но тревога от этого только усиливалась. Ярцев догадывался, что это за странная напасть. Послевоенное воспитание не прошло даром. Не давало покоя редко отвязывающееся чувство, что он должен ещё что-то сделать. Чем-то ещё заплатить не столько Алексею за любовь, сколько своей переменчивой судьбе за это незаслуженное счастье…
Вот и поднимался с кровати. Двигаясь бесшумно и так же бесшумно вздыхая, собрал раскиданную одежду, аккуратно её сложил. Вздыхая всё более тяжко ушёл в прихожую, вычистил его чуть запылившиеся сапоги — Алексей этого не требовал, но и против ничего не говорил и как будто не замечал. А всё-таки приятно было, что его сапоги начищены. Впрочем, свою обувь Ярцев после тоже почистил, но уже без этого непостижимого рабского удовольствия.
Сходил проверить машину, обследовал дом и участок, всё ли в порядке, поют ли птицы. Тут же с бидоном успел сбегать за пару километров до знакомого деревенского двора, где добыл ещё исходящего паром молока и несколько яиц. По дороге ополоснулся в реке и срезал особо приглянувшейся сирени, чтобы она первой встретила его, когда он проснётся. Хоть это и слишком слащаво и Алексей только фыркнет, но всё же ему будет приятно. Вернувшись в дом, Ярцев принялся за хозяйство: разжёг керосинку, согрел воды, сварил кофе — это тоже научился делать. Вертелось в голове то блокадное, навсегда запомнившееся, ужасное в своей сути и такое милое, сказанное Алёшенькой: «Должен же я своего мужчину накормить?»
Вскоре Алексей проснулся. Позёвывая, сонно улыбаясь, вышел на вкусный запах, сел завтракать. Ярцев видел, что он всем доволен, что сирень его не рассердила, а рассмешила и тронула, и тревога отпускала. Странно было подумать, что таких дней были уже сотни и ещё сотни будут. А будут ли? А вдруг этот — последний? Эта мысль была излишней, и всё-таки она каждый раз покалывала под сердцем. Ему, несомненно, будет что вспомнить, и всё-таки этого мало. Ещё и ещё хотелось к Алексею прикоснуться, проходя мимо, обнять, забирая тарелку, прижаться, ткнуться макушкой в его губы, словно псу, поддеть мокрым носом его руку, напрашиваясь на машинальное рассеянное поглаживание, и при том страшно было ему надоесть этими нелепыми приставаниями. Алексей по утрам хоть и добр, но не очень расположен нежничать… И ещё было страшно, что вот он скажет: «Ну ладно, собирайся». То есть обратно, в Ленинград, к петроградской стороне, к генеральской должности. Он мог это сказать в любой момент, и что бы он ни сказал, Ярцеву грустно и больно было бы это услышать, и потому он предпочитал не спрашивать и каждую минуту опасаться.
Но пока Алексей эту тему не поднимал, склонив лицо над чашкой, поглядывал выжидательно и внимательно, словно отыскивал чему-то подтверждение или искал повода для замечания, произносимого с деликатным вежливым укором, а всё равно страшно… Сердце потихоньку сжималось от его красоты, от того что сейчас она рядом, а через минуту ускользнёт, как луч солнца со стола, и вернётся ли завтра? Алексей сказал, что пойдёт прогуляться. Ярцев тайком облегчённо выдохнул — казнь возвращением в Ленинград откладывалась на неопределённый срок. В Сестрорецке Алексей и впрямь иногда ходил на речку. Рыбалкой это только называлось, он брал с собой удочку и даже закидывал, но червяка не насаживал, да и поймать в этом пересекающем курорт ручье ничего было нельзя. Алексей просто любил посидеть на берегу в одиночестве. Но чаще он ходил просто погулять вдоль залива или углублялся в парковый лес.
Ярцев очень хотел бы пойти вместе с ним, но Алексей мягко отказывал, говорил, что хочет побыть один. Пару раз Ярцев на свой страх и риск проследил за ним издалека — просто чтобы знать, где его искать, если он пропадёт, мало ли что случится. Маршруты Алексея были просты и невинны. От курорта он не удалялся, здесь его не тронули бы ни чужие собаки, ни лихие люди. Ярцев оставался ждать его дома, наводил порядок, перестилал кровать, выдумывал себе какие-нибудь дела по хозяйству. Тут же к сердцу притрагивалась суетливая тоска — ему бы заботится о собственной избе в родной деревне, а не об этой казённой даче, нисколько в его трудах не нуждающейся…
Алексей вернулся через несколько часов. По одному его сумрачному, диковато блеснувшему пристальному взгляду Ярцев понял, что дальше последует, и отступил в дом и с радостью, и с досадой. Значит, в Ленинград они сегодня не вернутся, но придётся за это заплатить. Не так уж дорого. Не так уж страшно. Нужно было приготовиться и настроиться морально. Давно уже было не больно, но всё равно Ярцев каждый раз нервничал, невольно начинал искать какой-то выход, лазейку, чтобы избежать этого, хоть знал, что не получится. Хорошо хоть Алексей сам больше любил быть снизу и до противоположного расклада доходило нечасто, особенно в последние годы.
Это в прежние годы, когда всё между ними только началось и Алексей был чужим, непреклонным и злым, он словно бы мстил за что-то, будто нарочно издеваясь… Впрочем, понятно, за что. На то он, надо полагать, и злился, что не мог отказаться от вредной для себя любви, противоречащей его генеральскому званию и чести. Эта крепнущая привязанность делала Алексея в собственных глазах жалким и уязвимым, с чем он нескоро смог смириться, она отнимала у него те моральные и физические силы, которые он должен был применять на благо родины. Ярцев оказывался виноват со всех сторон, воспринимался чуть ли не врагом, так что Алексей его не особо жалел. Хотя, нет, жалел, конечно. Алексей всегда был очень добр — Ярцев знал это — и нарочно боли не причинял, никогда не брал без подготовки и по первой замученной просьбе останавливался… Останавливаться-то останавливался, но раздражался и ругался потом, а Ярцев не хотел его огорчать, боялся его упрёков и предпочитал терпеть до последнего, так что не раз оказывался разодран до крови, что вызывало у Алексея ещё большее негодование.
Алексей говорил, что это только по первости так, что потом станет легче и самому понравится, придёт с опытом — Ярцев верил и этому. Только здесь Алексей ошибся. Стало действительно легче, но, видимо, Ярцев для таких дел оказался совершенно непригоден и в обучении неспособен. Даже спустя годы непрерывного опыта, он ничего хорошего не испытывал. Боли уже не было, но дискомфорт не исчезал, ощущение чего-то постороннего внутри себя нисколько не привлекало и о каком-либо наслаждении не было и речи. Но и Алексея такой расклад не устраивал, он хотел во всём взаимности и ему для собственного удовольствия необходима была восторженная ответная реакция. Он не раз брался растолковывать, что и как надо чувствовать вплоть до физических подробностей и психологических аспектов, но от его объяснений Ярцев только краснел и мучился. Он и сам был согласен с тем, что не испытывает должного не потому, что это невозможно, а потому что недостаточно чуток и открыт, потому что нет в нём искреннего доверия и раскрепощённости. Ну конечно, но откуда им взяться, если Алексей сначала его запугивал, а потом требовал не бояться? Замкнутый круг. Но выход и из него нашёлся…
От волос Алексея пахло заливом, тёплым песком и теми змеящимися валами искрошенных стеблей камыша, что набивает прибой. Ярцев не завидовал никому, кроме этих камышей, песков и метавшихся над ними белых чаек. Как хотелось бы посидеть там рядом с Алёшей, привалившись к его плечу, подставляя лицо ласковому ветру, смотря на ту же блёклую синюю линию, на которую и он смотрит… Но и у этого испытания были свои положительные стороны. Ярцев чувствовал себя желанным, не так, как вчера, а ещё острее. Алексей теперь не был безвольным, а наоборот, сам управлял ситуацией, называл овечкой («Ярочка и есть»), сам заваливал на кровать и раскладывал под себя, наваливался сверху, оказываясь вдруг восхитительно тяжёлым, сильным и большим, он целовал как серый волк, покусывал беспомощно подставляемую шею, и это уже были другие, обжигающие, будто самовлюблённые, поцелуи, словно долетевшие от того, довоенного, обворожительного, сверкающего и горячего как перо жар-птицы. Тот грозил какой-то бедой, непокоем и обидой. Видимо, как раз этими, избежать которых не удалось.
Такую Алексей предпочитал позу, что никуда от него было не деться. Правдоподобными постанываниями в подушку ещё можно было бы ввести его в заблуждение, но приходилось видеть его лицо, ловить испытующий жадный взгляд зеленовато-медовых глаз и где-то находить сил, чтобы не морщиться от неприятных ощущений, не напрягаться, не задерживать дыхания и врать на его без конца задаваемые вопросы всё ли хорошо и нравится ли. Впрочем, это не было враньём. Всё, что с ним, — всё хорошо. Всё, что от него, — всё нравится… И потом, вытерпеть эту ерундовую пытку ничего не стоит благодаря тому, что будет дальше. Алексей ведь хороший. Он добрый, справедливый и умный — разумеется его не обманешь этими нелепыми уловками, но он ещё выше, чем искренность, оценит эти жалкие, но искренние попытки уберечь его от опасности выглядеть насильником в собственных глазах.
Алексей потом ещё долго обнимал, лежал рядом, гладил по волосам и очарованно и насмешливо рассказывал на ухо, как любит эти светлые волоски, эту тонкую кожу, эти голубые прелестные глазки. Лишь теперь он, словно в награду, становился тем драгоценным Алексеем, абсолютно доступным, родным и близким, которого можно совершенно не бояться и не опасаться всякого слова. Теперь-то и можно было задать ему любой не дающий покоя вопрос. Всё рассказать, обо всём попросить. Но о чём просить? Не возвращаться в Ленинград? Он скажет, что невозможно, и будет прав. Попросить взять с собой погулять по берегу?
— Конечно, милый, сходим вечером.
— Не мучай меня больше!
— Не буду. Но я уж, кажется, и так с тобой очень осторожен.
— А как раньше мучил?
— Прости, мне было трудно. Больше я тебя никогда не обижу. А если я ворчу, то ты не обращай внимания и постарайся не выводить меня лишний раз. У меня и без того много всяких проблем.
— Но зачем они тебе? Брось ты всё это, а? Ведь это тебя разрушает и портит, ведь это всё нечестно и плохо…
— Не говори глупостей. Не могу я ничего бросить. И уходить мне некуда. Ты и сам знаешь, куда с моих мест уходят. Или в Кремлёвскую стену, или под тюремный порог.
От слов про тюремный порог пробегал по спине холодок. Это значило расстрел. Многим Алексей успел серьёзно насолить, и как только Сталин умрёт, ему несдобровать. А Сталин ведь, как это ни немыслимо, как ни ужасно, не вечный. Наступит этот ужасный день и мир рухнет… Испуганный этой мыслью, Ярцев заворочался, беспомощно попытался завернуться в Алексея, как в одеяло, но не вышло и только ткнулся лбом в его губы. Продлевая прикосновение потёрся о его подбородок. Алексей расфыркался, стал целовать в глаза. Вот и не страшно. Вот и забыли про скорую гибель. Хотелось забыть. Хотелось о другом.
— Чем же ты, дьявол, меня так приворожил?
— Но разве я не великолепен?
Но быть великолепным ещё не достаточно. Но Ярцев и сам знал ответ на этот вопрос — той блокадной историей. Тем, что Алексей спас его во всех смыслах, когда Ярцев сам стоял у последнего предела. Не просто спас, но в тот тяжелейший час подарил самое дорогое, что было в жизни. Разве можно тот дар разменять на какие-либо обиды, страхи и трудности? Разве можно этот час и этот разговор обесценить какой-то пережитой болью? Наоборот, сейчас даже жутко было: если бы тогда, намучившись с тем послевоенным, жёстким и требовательным Алексеем, Ярцев не выдержал бы и сбежал, то лишился бы этой минуты. Ох и дураком бы он был, неудачником, нищим, несчастнейшим…
— За что же ты меня так любишь, Алёшенька?
— Ты лучшее, что со мной случалось. Я всё знаю, я тебя насквозь вижу, ты у меня как на ладошке, поверь. Я даже и подумать не мог, что бывают такие как ты.
— Я же для тебя как собака?
— Да, моя любимая собачка. Моя хорошая, моя добрая, верная, красивая, послушная собачка. Но я понимаю, к чему ты клонишь. Мне и без тебя бы жилось не хуже. Да, это так. Была бы у меня другая собака… Но мне другая не нужна.
Всё-таки немного расстроившись этой пёсьей классификацией, Ярцев выкрутился из его рук, набросил что-то из одежды и отправился греть воду для чая. Алексей был настолько добр, что пошёл следом и, достав банку крыжовникового варенья, стал делать с ним бутерброды. Потом на веранде пили чай, пододвигая друг к другу ломти булки поровнее. Потом Ярцев напросился на дурашливую игру — усевшись к нему на колени и обхватив руками его шею, клал Алексею в рот ложку варенья и, давясь смехом и ловя его улыбку, целовал, языком забирая всю сладость и весь вкус, пока зубы не заломит. Перемазались конечно оба по уши. Потом ещё пошли, как было обещано, погулять на залив. Ни белых чаек, ни блёклой синей линии, ни розовеющего неба и упоительного шёлкового ветра, который так хотелось с Алексеем разделить, Ярцев не заметил. Там бродили вдалеке другие люди, но Ярцев не отпускал его руки, всё время, будто не нарочно, на него натыкался, а затем и вовсе, упросив посидеть на колючем камышовом валу, уронил на песок и снова стал целовать, всё ещё чувствуя эту нежную сладость, уже другую, его собственную.
Правда, здесь была близка та грань, на которой Алексей начинал раздражаться. Несколько лет назад с ним случилась неприятная история — Алексей рассказал мельком и в подробности не вдавался, но Ярцев так понял, что Алексей в командировке польстился на чьего-то подчинённого и едва не погорел. Дело удалось замять, но Алексей, прежде всегда бывший предусмотрительным и впервые обжёгшийся, осторожность удвоил и стал опасаться любого чужого взгляда. Были ли у Алексея и другие связи — это Ярцева не трогало. Ему так надоела ревность Алексея, что сам он по этому поводу переживать не хотел, да и в лишнем поводе с Алексеем ссориться не нуждался. А что касаемо его обещания любить «очень верно, очень сильно»… Что ж, не все его слова сбывались. Ярцев и большее ему прощал, не то что эти пустяки. Главное, Алексей доверял, и Ярцев считал своим долгом оправдывать доверие и оберегать его спокойствие. Поэтому и теперь с пляжа пришлось поскорее уйти, чтобы Алексей не успел занервничать.
Домой вернулись на огромном алом закате. Снова на минуту стало страшно, что Алексей скажет, что пора собираться, но он не сказал. С задумчивым видом он опустился на диванчик у окна, в сеть жёлтых лучей, пронизывающих пыльную комнатную тишь, облокотился, поднёс руку ко рту, устремил взгляд за окно, дал вызолотить свой совершенный профиль заходящему солнцу. Ярцев уже не удивлялся: какую бы позу он ни занял, это каждый раз казалось картиной, одной их тех, уютных, милых и возвышенных, которые своим изяществом и точностью деталей украсили бы перекрестье музейных сокровищниц, но нет. Ярцев один ими владел и даже если бы мог, ни с кем не стал бы делиться. Видимо, тоже был и ревнивец, и собственник.
Но самому вторгнуться в эту прелестную композицию? Сесть рядом, прижаться к нему — неужели это возможно? До сих пор не верилось… Заискивающе подав ему книжку, Ярцев примостился рядом, под его рукой свернулся, подобрал неловкие тощие лапы, устроил голову на его плече, вытянувшись, спрятал лицо под подбородком, в его нежном человеческом запахе — какая радость, что Алексей из-за ранений не мог курить и потому не забивал эту тонкую цепь не имеющих названий отголосков, при каждом чутком вздохе выстраивающихся в неповторимый узор. Алексей приобнял, устраивая удобнее, и неспешно зашелестел страницами маленького сборника стихов Пушкина. Алексей не очень-то любил этим заниматься, но таким вот робким просьбам уступал.
— Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я, и вот уже мечтою странной душа наполнилась моя… — Алексей читал с выражением, даже с придыханием, в самом деле старался. Но ещё прелестнее был сам его голос, мягкий и чистый, словно прозрачный, созданный именно для стихов. Ярцев вообще любил его слушать, а в стихах особенно. Так Алексей был красив внешне (правда, Ярцев догадывался, что это просто от любви его таким воспринимает), но стоило закрыть глаза, и его голос одарял не меньшей и, что удивительно, такой же точно утончённой, хрупкой и благородной красотой. Боясь его прервать, с нежной скаредностью ловя каждое слово, Ярцев всё же потихоньку шевелился, сползал, поворачивался, потому что занятая поза не давала возможности его обнять, а этого хотелось до смерти. И страшно было, что он замолчит и захлопнет книжку, что рассердится на эту возню, что скажет, что пора собираться — всего-то Ярцев боялся, от всего-то запуганное сердечко готово было замереть… И всё-таки перевернулся. Обхватил руками вокруг спины, прижался плотнее к его животу, спрятал лицо под локтем ещё надёжнее и даже почувствовал, как Алексей с лёгкой досадой перекладывает книжку из руки в руку, чтобы удобнее было держать, но не прекращает чтения, а затем опускает освободившуюся ладонь на голову, легко поглаживает по волосам. — И жив ли тот, и та жива ли? И нынче где их уголок? Или уже они увяли, как сей неведомый цветок?
Примечания:
https://vk.com/untertan?w=wall-86181932_4356%2Fall