***
Дерево раскололось надвое, но не повалилось — выстояло как-то. Обугленные черные внутренности бросили вызов серости болот и обгорелые ветви нагло топорщились в стороны, тянули щупальца к топям; Пес усмехнулся — с трудом представлял, чтоб гроза по какой-то случайности растревожила это мертвое место. Толстые корни сплелись у земли, сцепились насмерть корой и образовали прочный щит над бьющим ключом. Воду болото не успело изгадить, и Пес понаблюдал за сильными толчками — смотрел почти как на чудо, отвыкнув видеть движение среди застывшей Клешни. Он встряхнулся, наполнил мех и обошел все кругом еще раз. Следов не нашел — а уж постарался: впился взглядом в землю, рассматривал и чуть не обнюхивал вмятины, едва заметные среди хвои и грязи. Жаль, что наверняка не узнать — паскудный ночной дождь давно унес все подсказки… Но сухих дней тут не было, должно быть, со времен Первых людей, а то еще раньше. И все-таки он проверил снова — чуть не исползал все тропы и островки, чтоб хоть как-то унять дурацкое едкое нетерпение. Ничего. Хорошее место: проем едва видно. Пес подбирался к нему с разных сторон и пару раз шагнул даже в топь, чтоб увериться, но деревья мигом стеснились, раскинули ветви и спрятали все, что нужно. Так запросто не наткнуться — только если знать. Он задумчиво осмотрелся еще разок перед тем, как пройти внутрь, отметил, что близковато все же к болотам — подступили чуть не на десяток шагов, осадили низкий холм что какой-нибудь замок… Но это Клешня: иначе здесь не бывает. Пришлось сделать факел, чтоб осмотреться: деревья справлялись отлично и не пускали внутрь даже свет. Пещера была побольше той, где ждала его пташка, и суше — в это Пес даже не сразу поверил… но убедился, рассмотрев стены: блестели местами от влаги, но лишь по углам. Да и сам воздух был будто полегче. Свод на голову сыпаться вроде не собирался, и еще нашлось место для лошадей — не придется теперь гадать, как их пристроить понезаметнее. Хорошее место — годится для пташки: тепло. Пес усмехнулся, сел у самого входа и привалился к стене, с наслаждением вытянув ноги: камни жестко прошлись по затылку, но на них он был не в обиде. Стоит заночевать — скоро начнет смеркаться, а проводить еще одну ночь под дождем он уж точно не собирался. Обратно можно и завтра; не так сильно он торопился увидеть ужас на лице пташки и то, как она отворачивается… В Гавани насмотрелся. Довольно. Свет раздражал глаза — он погасил факел, оставил рядом лишь тьму; снаружи презрительно фыркал Неведомый. Надо бы завести его внутрь, проверить, пройдет ли… Но позже: слишком он вымотался за эти три дня среди сырости и паскудных болот и собственной иссушающей злобы — не знал даже, что из этого больше тянуло силы. А пташка, верно, так же истерзана страхом. Пес вздохнул раздраженно, крепче прижался к стене — что-то острое проскребло сзади шею. Вот уж что жрало его посильнее клятой Клешни и опаляющей ярости — тревога, паскудная, привязчивая словно муха мелькала где-то за плечом, надоедала тонким звоном и сматывалась трусливо, слишком ловкая для того, чтоб можно было ее прихлопнуть… но всегда возвращалась. Как же он устал о ней думать! Все одно, все эти недели, день за днем, ночь за ночью: в порядке ли пташка, сыта ли и хорошо ли спала, не холодно ей и не сгубит ли ее сырость; не вздумает ли она упасть с лошади, не сделает ли глупость какую, не нарвется ли на змею или зверя, не обожжется ли, пока разводит костер… Он зарычал глухо: вообразил вдруг, что пташка, может, не уследила за огнем — дала ему разгореться больше, чем нужно, спалила все и сама тоже… Дурак — додумался же уехать! Гадай теперь, что там вышло! Насмешка над собственной дурью оцарапала горло и спину свело от влажного холода — и не отпустит ведь, пока он не узнает точно, что ничего не случилось! Долго. Завтра вечером, может — если выехать еще до рассвета… А то, может, и позже. По зарубкам быстрее, чем сюда, но… Шлеп Он вздрогнул. Неведомый заворчал и стукнул копытом. Рукоять меча согрела ладонь; Пес поднялся на ноги и вышел наружу. Ничего. Он глянул в небо: не дождь, нет. Но звук тоже влажный… и какой-то поганый. Шлеп Снова. Пес замер. Лес молчал и топи затаились. Воздух застыл: ветра здесь не было, и он слышал только недовольные вздохи Неведомого. Шлеп Он двинулся вперед, старался ступать осторожно — но сам разбил тишину шагами, вернул месту звук. Глянул недовольно на ключ: вода шалит, может? И вдруг понял — рассмеялся от собственной глупости. Болота, все болота; только они на Клешне и имели голос — стонали дни напролет, вздыхали, мычали и жаловались. Пес припомнил, что не сразу привык: успокаивал пташку, конечно, но сам все дергался, ждал, что вот-вот объявится зверь… Но только пустое все это; он вскинулся, отогнал паскудный звон за плечом. Еще не хватало гнилой водицы пугаться! Шлеп Ну и мерзко ж звучит! Даже Неведомому не по себе; Пес пошел к нему, не оглядываясь — не даст он клятым болотам себя достать, пусть не мечтают. Шлеп От пташки он заразился, что ли! Это ее все — бояться каждого шороха и дрожать из-за собственной тени. Любопытно, различает ли она стенания болот? Пес усмехнулся. Ответ он знал: слышит, конечно, и боится, должно быть: плачет от страха, сжавшись в каком-нибудь углу, и вздрагивает, и ждет все плохого… Не спала ведь, наверное, толком все это время — перепугалась. В груди что-то перевернулось, застыло; он злобно глянул в небо — пара часов до темноты. Нипочем не успеть. Нужно заночевать, как хотел: тьма и трясина друг другу плохо подходят — похуже, пожалуй, чем он и пташка. Безумие все — ничего не случится, а плакать ей точно не привыкать. Шлеп — Да провались же ты! — обернулся, проревел это пустой серости, зная уже, что проиграл, что поддался снова, и вскочил все же в седло. Далеко забрался на север: до темноты не успеет… Но, может, уймет хоть немного то паскудное и холодное, что скребло все сильнее по ребрам, заставит хренов звон за спиной замолчать! А в топь попадет, так поделом: век дурака короткий.***
Без дождя обойтись не вышло: спохватился, поганый, хлынул, оставил без факела, когда он почти добрался, хоть и хрен разберет, каким чудом. Пес пустил Неведомого шагом и вцепился взглядом во тьму, искал среди холмов отсвет, подсказку, проблеск огня, пытался учуять дым… Но ничего не нашел. Не управилась с костром, значит. Он думал уже, что придется блуждать до утра, но повезло: услышал сквозь дождь ругань ручья и нашел нужный холм. Тьма возле входа сгустилась, попыталась вцепиться и задержать; он прорвался сквозь нее внутрь и замер: собственное дыхание билось о стены, стелилось по земле… но кроме него он ничего не услышал. — Пташка? Тихо. Пальцы нашли рукоять меча, впились в него со всей дури; другой рукой он нащупал стену и двинулся туда, где она устроилась спать три ночи назад. Три ночи! — Пташка, — Пес позвал погромче, нагнулся — попытался разобрать ее дыхание или почувствовать тепло тела. Ничего. Рука не встретила ни одеяла, ни плеча, и паскудный звон врезался в затылок. — Санса! Громыхнул — разорвал тишину… Но тьма все молчала. Спина закаменела и ледяной воздух обжег глотку; огонь — нужен огонь, посмотреть, понять, что случилось. Пес бросился к костру, когда услышал: — Вы вернулись. Голос, сонный и тихий, шел от того угла, где он побросал свои вещи; Пес оказался там в два шага, с трудом разжал занемевшие на рукояти пальцы и опустился на землю рядом с чем-то белевшим во тьме — ладонь наткнулась на жесткую толстую ткань. Его плащ. — Я уснула, простите, пожалуйста, — прошептала пташка. Уснула — на его месте и под его плащом. Зачем это, интересно? — Озябла, девочка? — догадался он. — Погоди-ка, сейчас костер разведу. — Не нужно, — поспешно ответила и как-то сдавленно. — Пожалуйста, не трудитесь. Я сама… Через минутку. Голос странный — одни слезы или занемогла из-за холода? Пес протянул руку и прикоснулся к ее щеке, почувствовал влажное. Плачет, только плачет — еще бы ей не… Белое всколыхнулось: прохладные пальцы легли на запястье и рваный выдох опалил кожу; пташка прижалась щекой к его ладони и стихла. Грудь свело — воздух застыл посредь горла. Тьма накатила — помедлила миг, а потом бросилась на него: сорвала кожу, вцепилась в мышцы и вытянула их по одной, добралась до потрохов — растворила легкие, желудок и кости… и он исчез — осталась только рука, к которой прильнула пташка. Слезы, горячие, быстрые, скатывались по ладони и терялись под рукавом, и дыхание, невесомое, теплое, щекотало запястье. Пульс ее бил по пальцам с неожиданной силой; на миг Сандор испугался, что хрупкая косточка на виске пташки не выдержит — треснет. — Полно, девочка, — он вернул себе голос, и глотку, и легкие тоже, и вдохнул — не воздух, расплавленный воск — так глубоко, как мог. — Вы… сказали, вернетесь, но… — упрека в ее голосе не было, только страх. — Я думала… решила, что… Три ночи. Три ночи пташка провела одна, в страхе и холоде, от того, что ему проветриться вздумалось. Что ж он за дурак паскудный! — Болота, — губы засохли: едва разорвал, чтоб сказать эту чушь. Лжец. Все несет ерунду — то про золото, то про болота, то хрен разберет о чем уж еще; сам запутался. Пташку еще винил! У нее-то в голове с пеленок дурацкие песни и сказочки, и рыцари там не чета тем ублюдкам, которыми замки набиты — помогают слабым, вершат правосудие, защищают тех, кого нужно… Так ведь она говорила? И что ж ей, глупой, еще было думать — на пьянку? Решила, верно, что он увез ее, чтобы помочь… Пусть, если так ей полегче. Пташке, должно быть, передалось его беспокойство: она шевельнулась и пальцы на запястье разом обледенели. — Я хотела… — тихие слова смешались со слезами и вонзились в ладонь мелкими осколками. — Я не должна была… Прошу, если можете, прост… — Нет, пташка, нет, — свободной рукой он торопливо коснулся ее волос, и пряди скользнули по коже словно целуя. — Не винись, не нужно. Ты же… — внутри стукнуло так, что чуть ребра не вылетели, и острое, раскаленное впилось в самый центр груди. В голове загудело похуже, чем от дурного вина, и Пес услышал, как произносит с гремящим смехом: — Твоя ж правда: надрался я тогда почище покойника-короля. Не то сказал — но пташка, кажется, не расстроилась: вздохнула, прижалась крепче к его руке, и самый край губ задел кожу и принес с собой неисцелимое. Он не знал, сколько просидел рядом с ней, скованный ее близостью и ее доверием: мягкая щека прижималась к ладони, вплавлялась в нее, оставляла след побольнее, чем шрамы на роже… но Пес терпел. Все это сон — может, предсмертный морок: верно, он попал в топь по дороге, и зловонная жижа забралась в глотку и не дает вдохнуть; как иначе может случиться, что пташка будет так льнуть к нему! Пусть: он впитывал каждый миг, запоминал то, что получалось отметить — что мочка уха у нее мягкая и прохладная, и что дыхание, даже спокойное, чуть замирает перед каждым четвертым вдохом, и что скулы чуть горячей, чем щека под ними. И волосы! Только сейчас, когда их цвет не слепил глаза, ему открылась вся правда. Какой глупец мог сравнить их с шелком! Ни одному человеку не под силу такое создать — в жизни он не касался ничего совершенней: они брызгали на ладонь неостывшей кровью, вились меж пальцев словно густой южный ветер, грели кожу, и Сандор старался запомнить их ласку — знал, что такого не повторится уже. Красоту ее тьма украла, и личика пташки он не видел… и не тосковал по нему — получал иное, незнакомое, редкое, странное. Не только красота, значит, так? Пес почти засмеялся, но спохватился — не захотел ее беспокоить, когда она только угомонилась: слезы перестали жечь руку, и пташка лежала совсем тихонько, не двигалась и молчала. Он решил уже, что она вовсе уснула, когда прохладные нежные пальцы пришли в движение — крепче сжали запястье и поднялись выше, к рукаву… и пташка ахнула. — Вы… Вы столько времени провели под дождем, — она села, ухватившись за его локоть, и белое скользнуло с плеч, отдавая ее темноте. — Сейчас я… попробую с костром. — Долго без него сидела? — морок исчезал, рассеивался от голосов; Пес позволил прядям в последний раз скользнуть по осиротевшей ладони и отвел руку. — Нет, — поспешно ответила пташка. — Только сегодня ночью погас, я не досмотрела. Правда. Она поднялась, сбросила плащ, упорхнула — Пес остался сидеть. Он опустил голову на руки и слушал ее шаги: беспокойные, легкие, они отдавались в висках болью почище похмельной. Все был сон, и нужно было проснуться, пора… но он боролся зачем-то, не желал отпускать нежность щеки под ладонью и призраки пташкиных выдохов. Паскудный огонь затрещал, разгорелся и выгнал прочь тьму, вернул ему пташку… и забрал ее тоже. Сырые рукава начали вдруг натирать запястья, и волосы, вспомнив о влаге, прилипли к лицу и шее: Пес встряхнулся, отгоняя прочь наваждение, постарался укрыться от поганой тоскливой прохлады, что взъелась в желудке. — Должно быть, вы очень голодны, — в голосе пташки слышалось что-то странное; он поднял взгляд и узнал отчаянье у нее на лице. — У меня не вышло ничего сварить вечером, но я могу сделать, если вы позволите. Все, что вам будет угодно. — Не трудись, девочка, — пташка не ошибалась: он сожрал бы сейчас даже то, что она могла приготовить… Но побеждала усталость: веки сдавило и мышцы налились тяжелой паскудной слабостью. — Утром. Все утром. Она послушно кивнула, набросила свой тоненький плащик и подхватила мех. — Я… отойду к ручью. Пес усмехнулся — разгадал: учтивая пташка нашла предлог, чтоб дать ему переодеться. В этом она вся, точно такая, как он и помнил — любезная и воспитанная, всегда перепуганная немного, восхищенная сраными рыцарями вроде мальчишки Тиррела. Остальное все сон и морок: поверить легко, но просыпаться все же придется. Тоска укусила в самый центр груди, и тепло на ладони разгорелось жарче. Он окликнул: — Пташка! Обернулась: не поспешно, не нервно, и на него глядела — не в землю. Много о чем нужно было сказать: повиниться за то, что напугал ее, и спросить про побег, наконец, и про золото, может, признаться тоже… Но только слов не нашлось: Пес и сам не знал, чего хочет сейчас. — Ты как тут, девочка? — нашелся все же… но не то, все не то. — Напугалась, да? Щеки у нее запылали и губы вздрогнули; Пес решил, что она заплачет… но пташка не стала. — Мне было страшно, что вы… Что с вами в болотах что-то случилось, — она произнесла это едва слышно, но потом добавила громче: — Но вы вернулись. Взгляд у нее вспыхнул — заставил забыть об учтивой девице, воспитанной септой: он узнал в мерцании глаз ту же нежность, что дарили ее пальцы и ее кожа, и видел там мягкость и ласку, волнение и испуг — все, из чего она была соткана, все, что было самой ее сутью… И это тоже была она и не мог быть никто другой. Не только красота. Пес посмеялся бы над собой, но не смог — слишком устал… и снова поддался: завтра скажет себе, что все морок, все сон и неправда. Но сейчас, на один миг, бесконечный, он все же разрешил себе верить.