***
Тихо и пугающе медленно, замерзая в судорогах или в унынии, он скреб пальцами облезшую стену и гадко выл. Сквозняки кусали за ступни резкими рывками, и воздух душил скользким туловищем, вылизывал редкие слёзы, корочкой подстывшие на щеках. Глаза горели горечью, а мне было дурно осознавать, что именно сейчас я это я и ещё жив. Стены были крепкие и сухие, окружали меня и его своим гневом. Спустя какое-то время, кажется, уже ни в чем не отдавая себе отчета, мы сдвинули кровати. Вот что вдруг оказалось самым страшным и новым для меня: скрип кроватных пружин и его неаккуратно подрагивающие пальцы. Стены сходились вокруг всё плотнее, а я глядел на его рот, именно туда, где застыла кровавая корочка, где кривился шёпот, где всё мешалось в тёмный образ. Что такое был Есенин теперь, но только около меня: бледный и мерзкий, как бы правильный, в частности такой, каким я его всегда хотел видеть? Комната было тесная. Я часто наблюдал в страхе и возбуждении за тем, как он молится Богу, как зовёт Христа. В этой молитве и в причинах, по которым стоило бы каждому каторжному веровать, он, должно быть, оказался тогда прав, если бы сказал, что отвлеченная идея о православии лечит наше избитое время в этом принужденном единении, но он ничего не хотел или не мог проповедовать. А теперь говорил, что не знает православия и просто молчал, вперив тяжёлые очи в грубый изгиб стены. Душа его оказалась пуста: не шла к Богу, не шла к слову, к крику. В это время внутри моего существа селилась мысль об избавлении от всего действительного, сосущего мои гнилые кости, через новый порыв, насмешку и удар надсмотрщика. Удар, полный детского счастья за боль обвиненного, блюющего под его свинцовой ногой. Чужое счастье было ещё одним вздохом и днём для смотрящего за стенами и говорящего с ними же моего товарища, а сейчас, возможно, нам обоим дышалось так хорошо и больно в последний раз, потому что, одержимые пустотой зрачки Серёжи широко расплывались по белку. Он распевно, точно о высоком пелось в его развратной элегии, лишал свою речь формы, теорий и слов. Его слушало пустое пространство, он шептал свой бессвязный, обессиленный и жалостливый бред, как бы погибая или прося себе этой погибели. А после… А после мы сдвинули кровати, захлебнувшись во звуках того, как металлические ножки трутся о земляной пол. Понял ли его замирания, или он почему-то толкнул ко мне сколотую чашку с чифиром, но со сломленным, задушенным и нерожденным криком, мы вдруг засмеялись, хоть и не было предмета общего для такой случайной нелепости, для милого Сережиного светлого лика, режущего теперь грязные глаза мои. Особенное, несвоевременное как снег, залетающий обухом с крыш на оконный выступ нашей камеры, понимание сдавило Есенина и раскроило меня, заставляя поднимать голову и из-под колючих, сальных волос, удивляться тому, что вот, мол, прямо сейчас мы сдвинули кровати и уже укрыли свои головы, ударяясь коленями друг о друга и вздыхая, старательно выкидывая смех, щекочущий горло. Колени его были холодные. Он казался мне мёртвым. Теперь точно, верно, таким и был, когда вставал, ударяясь в сумрачном молоке ночи о столик с уродливыми разводами на нём и сталкивая в забытии мою большую чашку с затертым рисунком расплывчивого слоника, в которой я давал ему на пробу сибирскую отраву, куда я всё так же, прилично, не изменяя дурной привязанности к нему, вливал Есенину щи или стряхивал пепел, чтобы потом пошутить и обмазать красные щеки Серёжи сигаретным отходом. Я любил это. Он любил, что меня можно ударить, не жалея, точно в лоб, обтирая после руку от кровавых полос, и ждать ответной боли, скребущей и холодной. Всё заканчивалось неловкостью: Сергей терялся, позже терял сознание, а вставал на ноги только со входом надзирателей. Не спалось. Я смотрел ему в глаза, медленно пробовал сухими губами белый лоб: мне было слышно, как, теряясь в тягучем сноведении, он переставал быть. Мокрый хлюпающий рот, уже точно не ему принадлежащий, тянулся в безведении ко мне. Есенин тяжко дышал, становился честным и улыбался просто - точно был счастлив этим чужим воздухом, этой желтизной, въевшейся в его зубы со времени ареста; был счастлив, что часто носили хлеб, что здесь был я. Что был такой чёрный и привычный я, стискивающий его щеки в мазутных разводах. Казалось, что могли остаться кровоподтеки от моих горячих рук, а он щекотал моё плечо маленьким носом. Грязный и сгнивший в ожидании чего-то, он становился почти святым, когда сон человечно сковывал его в своих голодных, остывших пальцах, толкая туловище Есенина ближе ко мне. Он просыпался редко, но когда тяжёлая милая сонная зима выхаркивала его из своих уст, отчаянно сгибался в своей постельке. Смотрел в зудящую, безумную темноту, а потом спрашивал… Спрашивал тихо, но шёпот этот звенел уверенностью, становился словами Серёжи, который успел посвятить стихи бесконечной череде женщин, которому были понятнее смятые простыни или помада грязного цвета, нелепо смазанная чужим смущением на уголке воротничка, а не мои злые, скользкие выкрики в ответ на его непосредственное место в моей жизни. Он спрашивал тихо, пряча румяный нос в ладошках, о том, люблю ли я его. Всегда моим ответом было насмешливое отрицание. Воздух снаружи был колючий, но чаще, верно, можно было услышать кислый металлический ком, расползающийся внутри, глубоко в груди, отдающий эхом в каждом случайном слове. Мы были этим воздухом с самого начала, когда оказались здесь ещё порознь, но вместе со всеми, неполитическими. Бригадир счёл нас за обычных каторжных - нас селили в бараке со всеми, на допросы не водили. С утра, когда тучи шаркали своими болезненными тушами по небу, когда они мёртвые и ленивые разрывались перед рассветным маленьким ребёнком солнцем, всё ещё бедным новорождённым, нас вывозили в ельник. Я рубил, задыхаясь от сосущего, липкого крика и запаха испуганных деревьев, редко встречая Есенина. Было тихо в моём существе, но снаружи гудела и корчилась эта маленькая природа. Играло лирическое начало внутри, заставляя жить и морщиться от наваждения. Наваждение всплыло ещё раз, но иной породы. Знакомый вдохновенный слог дробился в жуткие, неотесанные строчки, вываливаясь из моих стылых губ, когда мы взялись за лопаты. Древко врастало в ладошки. Копали долго: беспорядочными рывками, глубже вниз, метр и ещё один, чтобы положить мёртвого брата заключённого и мирно присыпать растревоженной землёй. Засопел. Стихи были хороши. — Маяковский? Партиец. Поэт-большевик. Кто ты такой, если я вижу тебя рядом со мной, роющим яму? Есенин... Романтик и насмешник, но забыл добавить "возможно, что собственную". Сумерки застилали нас, просачиваясь сквозь неспокойные мысли. Есенин не делал усилий взглянуть прямо, комкая в руках платок, качаясь туловищем, как ржавая тонкая стрелка маятника. Было в чужих глазах, почерневших, скрытых в тени, что-то отталкивающее. Он заставил думать, что в этом есть моя вина, что я забрал ещё маленького Серёжу с собой, а теперь Есенин, потеряв доверие, только лишь однажды смог заговорить об этом, осудить мой ужасный поступок. Глаза Серёжи искали в моей сути только подтверждение своей собственной замолчанной, но слезливо понятной позиции. Спрашивая о том, почему Маяковский, плотью и идеей преданный партии, оказывается одним из миллиона её врагов, вредителей, прошедших путь от тюремных работ на лесных полосах, до изолированной камеры, блюющей на нас плесенью и кровью, до стен, в которых Есенин молится и которым он молится, веря в пустую чашку, болезненными вспышками ударов оставляя на лбу ссадины, чтобы потом прийти ближе ко мне, ко мне такому чёрному, с застрявшей в горле капустой... Спрашивая об этом, он не ждал ответа. Заговорил с Серёжей тихо и отсчитывая секунды нарастающего треска, ставшего мной, только, когда Есенин оставил скол на моём бледном слоненке — на железной кружке, рассыпав табак на собственные тугие сапоги. Заговорил, когда нас оставили вдвоём: в этой бетонной коробке, начиная череду допросов. Сказал пару слов, когда Есенин предложил сдвинуть кровати, а я его поцеловал, просто потому что это был он: липкий, маленький, грубый, спрятавший себя под толстым крепким слоем новых страхов. Это был только он, разгрызший корочку сладкого хлеба. Затряслось внутри всё, раскрыв пасть, раздув утробу моих грехов. В коридоре, снаружи гудели шаги. У меня на макушке засмеялся отсвет желтобрюхого рассвета. — Володя? — он шептал, поднимая голову то ли обезумев, то ли проснувшись, отсекая от себя холодную простынь стрекочущих внутри панических судорог. Есенин отвернулся, стряхивая крошки и еловые иголки с туго сплетенных пружин койки. Отвернулся, когда я сопливо сжал его в ладонях. Наш тринадцатый коридор всё надрывался разнуздано и как-то пьяно:"Настанет пора – и проснется народ, Великий, могучий, свободный! Прощайте же, братья, вы честно прошли Свой доблестный путь, благородный!"
Пальцы у Серёжи были мозолистые и синели, сминая мои мокрые волосы. Есенин смотрел хмуро и болезненно, расчерчивая угловатые линии возле себя, крутил головой, прислушиваясь к тёплой тишине. — Я на рассвете останусь большевиков, как был. А стреляют обычно на рассвете, когда всё вокруг готово услышать свист и треск перед убиением. За взгляды неугодные правительству я пойду к ним, любя и поправ их за жестокость. Серёжа, вы знаете, они не помнят, что жестоки. Казался себе распавшимся, стекшимся под пол, потому что не мог рассказать, о чём твердилось в моих песенных маршах, которые вредительствовали партии, но для моих внутренних протестов являлись самым милосердным патриотизмом, который вывалился из меня всем и бросил меня головой вниз перед партией, но не перед советским большевизмом; перед Есенином, но не перед его мутными простыми глазами, вдруг твёрдо и сочувственно взглянувшими на меня. — Не нужно, Володя… Всё знаю, Володя… — он отрывисто потянулся за воздухом, прочь от моего тела, вздохнул с хрипом, елозя, давясь и вновь остался на моих руках, сдирая с солёных губ и жуя беспорядочно застывшую корочку. Роднее этого мирного и сломленного недавней дремотой дурачка, у меня ничего не было. Всё что было он понималось мной легко. Остальное было уродливым, безыдейным, утрачивало свой первоначальный верный смысл. Серёжей был росчерк на сырой стене, Серёжей был слоник на кружке. Им были мои конвульсивные пальцы, моё пустое безбожие и тихий озноб, напоминающий мне отчего-то горячку. Озноб, схвативший за плечи, когда Серёжа наклонился надо мной и полно дышал, отчего казалось, что минует насмешливое мгновение, и поэт тяжело надломится от холодных дурных вздохов, надсадно пронизывающих его грудь. Есенин наблюдал, как глазные яблоки двигаются под закрытым веком, но едва только коснулся моего плеча, когда я всецело замер. — Не спи: зима приснится. — Серёжа… — смотреть на него в сумрачном дремлющем дыме этой ночью было чем-то ужасно неправильным, детским и жалким. Отчего не понимаю, но знал твёрдо то, что сейчас сумрак, желтеющий и теперь разгорячённый, разорвётся шарканьем сапог смотрителя, обходившего нас перед тем, как часовой отсчёт переберется за полночь, и коридор затихнет в тревожном ожидании или в сумбурном благоговейном неведении. Но всё ещё оставались слышны лишь осторожные Серёжины слова. Он хотел попрощаться.***
Всё ещё помнил слоненка, что стал отражением кудрявого, грязного поэта, устало и блаженно свесившего голову вниз, с койки, которая пропахла сыростью и мокрой весной, которая скрипела, оставляла на изогнутой спине Сергея ссадины. Здесь Есенин тлел, как городской товарищ, отпускающий лёгкие издевки в чужую сторону и кричащий рифмованные отрывки непотребностей о властях и о себе, но рождался инной Серёжа: вопрошающий, настоящий, бледный и складный. Такой, который вставал на колени у стены и долго вглядывался в трещины. У меня отрастала щетина, и он кололся, бодал меня, ударяясь макушкой. Есенин не знал о том, что я замираю в ожидании всякий раз, когда он трогает меня за плечо. Жду, когда он ещё раз скажет мне самые правильные слова. Жду, когда увижу его глаза, проступающие сквозь черные глаза коммунизма. Жду, когда вместо тёплого марева, широко расстилающегося под моим сломанным туловищем, я почувствую любовь к солнечному мирному отечеству, любовь к идеологии, к русской холодной поземке, баюкающей и укрывающей мои спокойные ладошки, к Серёже, уместившим в себе всё это вместе цельно и прозрачно. Жду, когда вместо ненужной, тяжёлой усталой скорби, лижущей мои снежные плечи, простреленные партийным огнём, явится поэт с почерневшим лицом и кружкой, внутренне гнойного цвета от сибирского чая и скажет, зная о чем-то мне не известном: — Не спи: зима приснится.