***
Тень Джефферсона начала сгущаться вокруг Макс с той же неотвратимостью, с какой ночь поглощает последние лучи заката. Сначала это были лишь намёки, брошенные вскользь после лекций, когда аудитория уже пустела, и его голос, обычно звучавший на всю аудиторию, становился тихим и доверительным. — Ваша последняя работа, мисс Колфилд, — говорил он, поправляя очки, в стёклах которых отражалась она — маленькая и потерянная. — В ней есть та самая, неуловимая вибрация подлинности. Та дрожь на грани восприятия, которую не подделать. Вы смотрите в объектив так, будто видите за ним не просто изображение, а... душу. Или её отсутствие. Он не предлагал ничего конкретного. Лишь смотрел на неё своим пронзительным, всевидящим взглядом, будто наносил на её кожу невидимую разметку, вычисляя ракурсы будущих снимков. Он начал появляться в её поле зрения в самых неожиданных местах — в библиотеке, когда она выбирала книги, в кафе «Два кита», когда она пила кофе в одиночестве. Он всегда находил повод заговорить, всегда находил те самые, отточенные фразы, что льстили её творческому эго и одновременно щекотали самый глубинный, тёмный интерес. А потом он перешёл к открытым действиям. Это произошло в проявочной академии, куда Макс зашла за химикатами. Джефферсон стоял у стола, разглядывая только что проявленный отпечаток. Нейтан был там же, в своём обычном углу, погружённый в себя, но его присутствие ощущалось как заряженная частица в воздухе. — Ах, Макс, — Джефферсон обернулся, и его лицо озарила та самая, хищная улыбка. — Идеальный момент. Подойдите, взгляните. Это работа одного из ваших однокурсников. Технически безупречна, но... мёртва. Совершенно мёртва. — Он бросил отпечаток на стол с лёгким пренебрежением. — А знаете, чего ей не хватает? Той самой трещины. Той самой... уязвимости, что сквозит в каждой вашей фотографии. Даже в самых неудачных. Он сделал паузу, давая словам просочиться в её сознание, а затем продолжил, уже глядя прямо на неё, и его голос приобрёл металлический, не терпящий возражений оттенок. — Я начинаю новый проект. Долгоиграющий. Глубинный. Мне нужна модель, способная на... самораскрытие. На абсолютную, пугающую искренность перед объективом. Модель, которая не боится показать не только свет, но и всю свою тьму. — Он шагнул к ней, сокращая дистанцию до неприличной. — Я думаю, вы — идеальный кандидат. Единственный, возможно. Я мог бы показать вам, что такое настоящее искусство. Не это, — он мотнул головой в сторону разбросанных студенческих работ, — а нечто большее. Нечто вечное. Макс почувствовала, как по спине бегут мурашки. Его слова были обёрнуты в оболочку комплимента, но изнутри они источали ледяной холод. Это было не предложение. Это было требование. Приглашение в ту самую бездну, что скрывалась за его безупречными портретами. Она инстинктивно посмотрела на Нейтана. Он стоял, прислонившись к стеллажу, его лицо было скрыто в тени. Он слышал каждое слово. Видел этот взгляд, этот немой, но такой ясный ультиматум. И он... не сделал ничего. Не двинулся с места. Не произнёс ни звука. Его молчание было оглушительным. Оно было знаком того, что их старый договор расторгнут, что он больше не будет стоять на её пути, не будет пытаться её оградить. Что она теперь одна перед этим голодным взглядом. И в этот момент, глядя на безучастное лицо Нейтана и на улыбку Джефферсона, полную сладкой угрозы, Макс всё поняла. Поняла, что значит быть «уникальным экземпляром». Поняла, что её душа, её боль, её страхи — всё это для Джефферсона было лишь сырьём, глиной для лепки его больных шедевров. Она отступила на шаг. Воздух в комнате стал густым и тяжёлым, как сироп. — Нет, — сказала она, и её голос, к её собственному удивлению, не дрогнул. Джефферсон замер, его улыбка не дрогнула, но в глазах что-то промелькнуло — не разочарование, а скорее азарт. Как у хирурга, когда пациент внезапно проявляет волю к жизни. — Я... не думаю, что вы полностью осознаёте предлагаемую возможность, — мягко произнёс он. — Я осознаю, — твёрдо ответила Макс. — И я говорю нет. Спасибо за предложение. Она развернулась и вышла из проявочной, не оглядываясь ни на Джефферсона, ни на Нейтана. Она вышла из этой комнаты, пахнущей химикатами и чужими кошмарами, и впервые за долгое время почувствовала не страх, а нечто иное — холодную, чистую ясность. Она только что отказалась от чести стать чьим-то вечным, прекрасным и мёртвым произведением искусства. И в этом отказе было больше силы, чем во всех её снимках, вместе взятых. Она выбрала себя. Свою жизнь, пусть и разбитую, пусть и сложную. Свой собственный, неидеальный и живой путь.***
Джефферсон наблюдал за ней с тем же клиническим интересом, с каким энтомолог наблюдает за редким насекомым, запутавшимся в паутине. Её отказ лишь разжёг в нём азарт — сопротивление делало потенциальную добычу лишь интереснее. Он подловил её у выхода из академии, когда осенний ветер гнал по асфальту жухлые листья, а небо было низким и свинцовым. — Макс, — его голос прозвучал мягко, почти отечески, но в нём сквозила стальная нить. — Позвольте высказать одно наблюдение. Вы тратите колоссальную энергию. Бесконечно бегаете за теми, кто в этой погоне не нуждается. Он сделал паузу, давая словам просочиться в её сознание, как яд. — Нейтан... — он произнёс это имя с лёгкой, почти снисходительной грустью, — у него есть Виктория. Есть другие... знакомые. У него целый зверинец потерянных душ, готовых подставить плечо, выполнить любое желание. Вы — всего лишь одна из многих в этой очереди за его вниманием. И что вы получаете взамен? Разбитое сердце? Потерю собственного достоинства? Он шагнул ближе, и его тень накрыла её. — Вы мечетесь между ним, этой наивной подругой с её религиозными иллюзиями, тем парнем с футболками... как его... Уорреном. Вы бегаете за ними, как преданный щенок, который никак не может понять, что хозяин уже купил себе новую, более послушную собаку. — Его губы тронула тонкая, ядовитая улыбка. — Это достойно сожаления. И колоссальной растраты вашего дара. Ветер рванул её волосы, и она почувствовала, как по спине бегут мурашки. Его слова, отточенные как скальпель, вонзались в самые больные места, в её тайные страхи о собственной незначительности, о том, что она — всего лишь очередной экспонат в коллекции Нейтана. — Вы пытаетесь спасать тех, кто не хочет быть спасённым, — продолжил он, и его голос приобрёл гипнотическую, убедительную интонацию. — Пока вы разрываетесь между этими... потерянными мальчиками, ваше собственное искусство остаётся в тени. А ведь оно могло бы сиять. Вы могли бы стать не чьим-то утешителем, а главным героем. Центром вселенной. Моя камера... она видит вас. По-настоящему. Не как спасателя, не как тень чужой драмы, а как единственную в своём роде. Личность. Душу, достойную того, чтобы её запечатлели для вечности. Он смотрел на неё, и в его глазах горел тот самый, холодный, безжалостный огонь коллекционера, увидевшего редчайший алмаз. — Отпустите их. Всех этих мальчиков с их нескончаемыми драмами. Прекратите это унизительное метание. Позвольте себе стать тем, кем вы рождены быть — произведением искусства. А не чьим-то плечом для плача. Макс стояла, вжавшись в стену, и слушала этот сладкий, отравленный шёпот. Каждое слово находило в ней отклик, каждая фраза будила тот самый, тёмный голос, что шептал о её ничтожности. Но сквозь этот шёпот пробивалось нечто иное — холодная, накопленная за недели молчания и наблюдений ярость. Ярость на его наглость. На его попытку превратить её боль в товар. На то, что он видел в её человечности — в её способности любить, заботиться, спасать — лишь слабость, которую следует устранить ради «высшей» цели. Она выпрямилась. Ветер трепал её волосы, но её взгляд стал твёрдым. — Вы ошибаетесь, — сказала она, и её голос прозвучал тихо, но отчётливо, перекрывая завывание ветра. — Я ни за кем не бегаю. И я не щенок. И моё искусство... — она сделала шаг вперёд, и теперь уже её тень легла на него, — ...не нуждается в том, чтобы кто-то делал из меня «произведение». Оно и так живое. А ваше... — её взгляд скользнул по его безупречному, холодному лицу, — ...ваше искусство пахнет формалином. Оно застывшее. Мёртвое. И я не хочу быть его частью. Никогда. Она уже во второй раз развернулась и пошла прочь, не оглядываясь, оставив его стоять одного на ветру с его отравленными уловками и ненасытной, вечно голодной пустотой. Она не спасла Нейтана. Не спасла Уоррена. Не спасла Кейт. Но в этот момент, отказываясь стать чьим-то вечным, прекрасным трупом, она наконец-то начала спасать себя. И этот путь казался ей куда более честным, чем все предложения Джефферсона, вместе взятые.***
Тишина в его комнате была оглушительной. Не та, что обволакивает и успокаивает, а та, что давит на барабанные перепонки, наполненная гулом собственных мыслей, ядовитых и беспощадных. Нейтан лежал на спине, уставившись в потолок, где трещина расходилась причудливой паутиной, напоминая карту всех его ошибок.Исправить. Смешное слово. Как будто он часовщик, а не пацан, который просто тыкает пальцем в шестерёнки, пока механизм не разлетится вдребезги.
Он закрыл глаза, и перед ним всплыло лицо Рэйчел — не то, застывшее в предсмертном ужасе, а то, каким оно было вначале: живое, дерзкое, полное обещаний адреналина и забвения. Он тогда думал, что нашёл родственную душу. Другого монстра в человеческой оболочке. А оказалось, он просто нашёл другое разбитое зеркало, в котором отражалась его собственная уродливая сущность. И когда оно треснуло, осколки вонзились ему в самое нутро.Она сбежала. В конце концов, они все сбегают. Или их приходится... убирать. Потому что он — чёрная дыра. Потому что но не умею любить, он умею только поглощать, пока от человека не останется лишь выжженная пустота. Рэйчел... она пыталась быть сильнее. Но даже её не хватило.
А потом был Джефферсон. Марк. Учитель. Наставник. Бог из машины, спустившийся в его ад с фотоаппаратом вместо скрижалей. Он видел в нём замену отцу — того, кто не будет бить, а будет направлять. Кто оценит его грязный, неопрятный талант. Кто даст ему цель. А оказалось, он просто нашёл более изощрённого тюремщика, который вместо кулаков использовал отточенные фразы и холодное, аналитическое одобрение. Который видел в нём не сына, не человека, а инструмент. Интересный, сложный, но всего лишь инструмент для создания своих больных шедевров.И теперь... Макс.
Её образ вспыхнул в сознании, как вспышка полароида — ярко, ослепительно и так же мимолётно. Она была полной противоположностью всему, что он знал. Не огонь, как Рэйчел, а... свет. Упрямый, назойливый, пробивающийся сквозь самые густые тучи его ненависти. Она не боялась его. Вернее, боялась, но всё равно лезла в самое пекло, вооружённая лишь своим дурацким фотоаппаратом и верой в то, что где-то там, под слоями грязи и злобы, прячется что-то стоящее.И что но сделал? Он чуть не сломал её. Он таскал её за собой в свою грязь, в свои кошмары, в свои больные игры. Он использовал её как живой щит от собственных демонов. А когда она, наконец, очнулась и отшатнулась, он... сдался. Потому что так проще. Потому что так безопаснее. Для неё? Или для него?
Он повернулся на бок, сжавшись калачиком. Старая рана на рёбрах, подаренная отцом, отозвалась тупой болью. Физической. Понимаемой.Стоит ли пытаться? Стоит ли снова подставлять шею под гильотину? Она уже отказала Джефферсону. Она сильнее, чем кажется. Но он... он знает, как это бывает. Сначала ты думаешь, что контролируешь ситуацию. Что твоя боль — это плата за что-то светлое. А потом просыпаешься в луже собственной блевотины и понимаешь, что заразил её своей проказой. Что твоя тьма пожирает её свет.
Он снова увидел её лицо на выходе с академии — не испуганное, а яростное. Гордое. Ваше искусство пахнет формалином. Она не просто отказала Джефферсону. Она плюнула ему в душу. В его безупречный, отлакированный мир. Она была живой. По-настоящему живой.А что, если... что, если попробовать не поглотить, а... отдать?
Мысль была настолько чужеродной, что он чуть не рассмеялся.Что он мог отдать? У нет нет ничего, кроме гнева и разбитого стекла вместо души.
Но он вспомнил её чайник. Тот уродливый, керамический чайник в виде лисы. Он стоял сейчас на его полке, среди хаоса, как артефакт из другого измерения. Как доказательство того, что где-то существует мир, где есть место не только боли, но и простому, глупому, несовершенному уюту. Он сел на кровати. Голова гудела.Он не станет для неё Джефферсоном. Не станет тем, кто пытается её перекроить под себя. И не станет Рэйчел — чёрной дырой, высасывающей из неё жизнь.
Он не знал, что будет дальше. Не знал, простит ли она его. Да и должен ли он вообще просить прощения? Может, самое честное — это просто оставить её в покое? Но тогда он снова видел её уходящую спину в коридоре. И пустота, что оставалась после неё, была куда страшнее любого риска. Ладно, — мысленно выдохнул он. — Ладно. Я не знаю, как это «исправить». Не знаю, возможно ли это вообще. Но... я могу перестать ломать. Могу просто... существовать рядом. Молча. Не требуя. Не поглощая. И если однажды она решит повернуться... Он не закончил мысль. Просто встал и подошёл к окну. Ночь за стеклом была тёмной и безымянной. Но где-то там, в этой ночи, была она. И пока она была там, живая, дышащая, с её веснушками и упрямым взглядом, в его собственном, израненном мире теплился крошечный, почти неуловимый огонёк. И этого пока что хватало, чтобы не сдаться окончательно. Чтобы не потянуться за шприцем или бутылкой. Чтобы просто стоять и смотреть в ночь, чувствуя, как загрубевшая кожа на его костяшках медленно заживает.***
Полночь в общежитии была не временем сна, а временем призраков — тех, что бродят по коридорам, курят на лестничных клетках и выясняют отношения в полумраке, пока мир за стенами замирает. Именно в этот час Виктория Чейз, с лицом, искажённым не сном, а холодной яростью, перехватила Макс у самой двери её комнаты. — Колфилд, — её голос прозвучал тише шепота, но был острее лезвия. — Надо же, сама тварь, решила показаться. Думала, будешь вечно прятаться в норах, как и подобает крысе? Макс, измученная бессонницей и тяжёлыми мыслями, попыталась пройти мимо, но Виктория резко преградила ей путь, уперев ладонь в косяк двери. — Я смотрю на него и не узнаю, — прошипела она, и её глаза, обычно холодные и насмешливые, горели настоящей, неистовой болью. — Он стал... тихим. Пустым. Как будто кто-то выжег в нём всё живое дотла. И я прекрасно знаю, чьих это рук дело. Ты влезла в его жизнь со своим синдромом спасательницы, поиграла в живую куклу, а когда надоело — выбросила, оставив после себя лишь оболочку. Ты изуродовала его. Своей жалостью, своей пафосной верой в «что-то хорошее» внутри. Ты взяла то, что было сильным, пусть и сломанным, и превратила в тень. Макс попыталась что-то сказать, но слова застряли в горле. Обвинения Виктории били точно в цель, в ту самую, незаживающую рану её собственной вины. — Он был... управляемым, — продолжала Виктория, её голос дрогнул, выдавая ту самую уязвимость, что она так тщательно скрывала. — Да, он был мудаком. Но нашим мудаком. А ты... ты сделала его чужим даже для самого себя. И в этот момент, когда напряжение достигло пика, из темноты в конце коридора вышла Хлоя Прайс. Она двигалась бесшумно, как кот, её цель была очевидна — дверь Виктории. Увидев их, она замерла на месте, и её лицо, обычно такое выразительное, отразило целую гамму эмоций — шок, растерянность, а затем — стремительно нарастающую ярость. Она не ожидала увидеть Макс. Не здесь. Не сейчас. — Что происходит? — её голос, хриплый от ночи и, возможно, чего-то покрепче, разрезал тишину. — Ви, я же просила не... — она оборвала себя, её взгляд переключился на Макс, и в нём вспыхнуло что-то древнее и дикое. — А ты что тут делаешь? Решила добить? Или, может, решила, раз Нейтан не клюёт, ко мне вернуться? Удобно, да? Когда припёрло — Хлоя всегда под боком. — Хлоя, это не... — начала Макс, чувствуя, как земля уходит из-под ног. — О, смотри-ка, — язвительно вступила Виктория, находя в этой новой переменной истеричное удовлетворение. — Свита сошлась. Психуша и её верная... что ты там ей, Прайс? Собачка-телохранитель? Или тоже одна из её спасательных игрушек, пока не надоест? Хлоя резко повернулась к Виктории, и в её позе появилась угроза. — Заткнись, Чейз. Твои мозги и так с детства набекрень, не усугубляй. — Затем она снова набросилась на Макс. — Я всё вижу, понимаешь? Вижу, как ты носишься с этим уёбком Прескоттом, вижу, как строишь глазки Уоррену, вижу, как прячешься у Кейт! Ты как инфекция, Колфилд. Ты заражаешь всех вокруг, а потом делаешь вид, что ни при чём! Макс стояла, зажатая между двумя этими бурями — холодной, ядовитой ненавистью Виктории и горячей, обжигающей болью Хлои. Она была точкой схождения всех их самых тёмных эмоций, козлом отпущения за все грехи. — Я никого не хотела... — начала она, но Хлоя грубо перебила. — Хотеть — не хотеть! Ты просто существуешь, и этого достаточно, чтобы всё пошло к чёрту! Ты сбежала тогда, хуеву тучу лет назад! Сбежала, когда мне была нужна больше всего! А теперь вернулась и решила, что всё можно начать с чистого листа? Так не бывает, Макс! Последствия остаются! Смотри! — она резко ткнула пальцем в сторону Виктории. — Даже она, мисс Идеальная Сучка, из-за тебя не в себе! Ты всех калечишь! Просто потому, что ты есть! В коридоре повисла тяжёлая, гнетущая тишина. Три девушки, три мира боли, стояли в полумраке, связанные невидимыми нитями взаимных обид, предательств и невысказанной любви. И в центре этого урагана была Макс — бледная, дрожащая, с глазами, полными слёз, которые она отказывалась пролить. Она смотрела то на Хлою, то на Викторию, и понимала, что никакие слова не смогут разорвать этот паутину. Они все были заложниками друг друга, и единственным выходом из этой ловушки было... Она медленно, не говоря ни слова, развернулась, вставила ключ в замок и зашла в свою комнату. Дверь закрылась с тихим, но окончательным щелчком. Снаружи остались Виктория и Хлоя. Они посмотрели друг на друга — не как союзницы, а как два уставших война после битвы, которая никому не принесла победы. — Иди к чёрту, Прайс, — беззвучно прошептала Виктория и, развернувшись, ушла в свою комнату. Хлоя ещё секунду постояла в пустом коридоре, глядя на закрытую дверь Макс, затем с силой пнула ближайшую пожарную колонку, выругалась сквозь зубы и, засунув руки в карманы, побрела прочь, в ночь, оставив за спиной лишь гулкое эхо и нерешённые проблемы.***
Сознание Макс не всплывало, а просачивалось сквозь слои липкого мрака. Первым вернулось обоняние: едкая вонь проявителя и закрепителя, смешанная с дорогим одеколоном, от которого теперь воротило. Холодный металл стола прилип к щеке. Она лежала на нем, раскинувшись, как препарат, а над ней, отбрасывая уродливую тень, стоял он. — Ну же, Макс, — голос Джефферсона был ласковым, как поглаживание лезвием по коже. — Улыбнись. Ты же хочешь стать частью вечного искусства? Его пальцы, холодные и цепкие, впились в ее подбородок, направляя объектив прямо в ее залитое слезами лицо. Она пыталась дернуться, крикнуть, но тело было свинцовым, парализованным страхом и этими проклятыми препаратами. Вспышка ослепила ее, и в этом белом катарсисе боли и унижения реальность распалась. Белый свет растворился в золотой пыли летнего дня. Ей было девять, и она, затаив дыхание, смотрела, как мистер Прайс, улыбаясь во все лицо, протягивает Хлое корзинку. Оттуда, издав тонкий писк, показался крошечный, пушистый комочек белого цвета. — Это Бонго, — прошептала Хлоя, и в ее глазах загорелись такие звезды, которых Макс больше никогда не видела. Она сама чувствовала, как ее сердце готово выпрыгнуть из груди от восторга. Они вдвоем, осторожно, как величайшую драгоценность, трогали маленькое теплое тельце, а котенок уютно устроился на коленях у Хлои и замурлыкал. Это был звук абсолютного, безоговорочного счастья, чистого и незамутненного. В ту секунду мир был идеальным, и будущее казалось бесконечным, как то самое летнее небо. Запах хвои и влажной земли резко сменил сладковатый дух детства. Теперь она сидела на замшелом валуне где-то в старом лесу у маяка. Рядом, молчаливый и не по-своему спокойный, возился с камерой Нейтан. Он что-то бормотал себе под нос о «проклятом свете», но в его движениях не было привычной агрессии, лишь сосредоточенная настойчивость. — Кадр должен быть... живым, — сказал он вдруг, поворачиваясь к ней. Его взгляд был не пустым и бешеным, а глубоким, почти уязвимым. — Чтобы чувствовалось, что это дышит. Понимаешь? Она кивнула, и в этот миг их взгляды встретились, и между ними пробежала странная искра — не страсти, а понимания двух одиноких душ, нашедших временное пристанище в магии застывшего времени. Он протянул ей свою камеру, и их пальцы едва соприкоснулись. В этой тишине, под шепот вековых деревьев, была робкая, хрупкая надежда. Идиллия рассыпалась, как труха. Лес почернел и сжался до размеров школьного туалета. Она стояла, прижавшись спиной к холодной кафельной стене, а перед ней — Виктория, Хлоя и Нейтан. Но это были не те люди, которых она знала. Их лица искажены масками презрения. — Думала, спрячешься за своими жалкими фотками, Колфилд? — сипло бросила Хлоя, и в ее глазах не было ни капли былой дружбы, только лед. — Никакого таланта, — фыркнула Виктория, и ее слова, как иглы, впивались в самое сердце. — Одна лишь пошлая сентиментальность. Нейтан же не говорил ничего. Он просто смотрел на нее тем пустым, мертвым взглядом, который она видела в те моменты, когда его накрывало, и этот взгляд был больнее любых оскорблений. Они наступали, сливаясь в одно чудовищное существо, осуждающее ее, ненавидящее ее за то, что она есть. Она попыталась вскрикнуть, издать хоть какой-то звук, но... Макс рывком села на кровати в своем общежитии. Сердце колотилось, выпрыгивая из груди. По щекам текли слезы. Тишина комнаты была оглушительной. Она обхватила себя за плечи, пытаясь унять дрожь, но холод из того сна проник глубоко внутрь, и от него не было спасения.***
Воздух в пустом классе был неподвижным и спертым, будто его откачали из легких самого здания, оставив лишь тяжелый осадок проявленных химикалий и несбывшихся амбиций, сквозь который косые лучи заходящего солнца пробивались робкими пыльными дорожками, ложась на диван, где восседал Марк Джефферсон, с видом демиурга, разглядывающего не удавшееся творение, а Нейтан стоял перед ним, вжавшись в пол, с кулаками, судорожно сжатыми в карманах кожанки, и вся его напускная бравада медленно испарялась, уступая место старому, знакомому до тошноты чувству, когда почва уходит из-под ног, превращаясь в зыбкий, затягивающий песок. — Знаешь, в чём главная трагедия несостоявшихся художников, Нейтан… — голос Джефферсона струился тихо и ровно, без единой трещинки гнева, лишь с лёгкой, почти отеческой грустью, что делало каждое слово в тысячу раз невыносимей любого крика, и он не отрывал взгляда от снимка, запечатлевшего чьё-то последнее мгновение, будто вёл беседу именно с ним, а не с живым, дышащим парнем, застывшим в трёх шагах, — Они путают бунт с позой, а независимость — с простой неспособностью держать удар, и твой теперешний отказ сотрудничать есть не что иное, как детский лепет, жалкая попытка доказать себе, что ты хоть что-то контролируешь, в то время как единственное, что придаёт тебе форму, — это рамки, в которые тебя поместили другие, будь то я или твой почтенный отец, чьё мнение о твоих… художественных изысканиях мне даже отчасти интересно услышать. Он поднял на него глаза. Взгляд был не гневным, а холодным, аналитическим, будто он рассматривал бракованный отпечаток. — Ты думаешь, твой отказ — это позиция? Жест независимости? — Он коротко, беззвучно рассмеялся. — Это детский лепет. Ты — ходячее недоразумение, мальчик, и единственное, что придает тебе форму, — это рамки, в которые тебя помещают другие. Мои, к примеру. Или… отцовские. Сердце Нейтана, уже готовое вырваться из груди, замерло, превратившись в комок колотого льда, а Джефферсон сделал паузу, позволив каждому слову впитаться, как кислота, и Нейтан уже физически чувствовал на себе леденящий взгляд отца, видел его бледное, сведённое судорогой отвращения лицо, слышал ту звенящую тишину, что всегда наступала перед бурей. — Давай я проявлю для тебя картину твоего ближайшего будущего, раз ты сам не способен на подобный фокус… — Джефферсон, наконец, поднял на него взгляд — холодный, пронзительный, лишённый всякого намёка на сочувствие, будто рассматривая бракованный слайд под микроскопом, и медленно поднялся, начав неторопливый обход, как хищник, отсекающий жертве путь к отступлению, — Всё начинается с анонимного звонка в полицию, после которого твой шкафчик предстанет в новом свете — не только как аптечка для твоих жалких попыток самолечения, но и как архив весьма специфических фотографий, твоей музы, чьё имя, уверен, с восторгом примут к сведению, а затем, почти синхронно, раздастся звонок твоему отцу, и я, как старый друг семьи, красочно опишу ему масштаб твоего творчества, твою хрупкую психику и то, как ты своими руками втаптываешь в грязь фамилию Прескотт, которую он с таким трудом выстроил. — И он, поверь мне, не ограничится парой оплеух, сынок… — Джефферсон произнёс это слово с такой ядовитой нежностью, что Нейтана чуть не вырвало, — Он возненавидит тебя окончательно, увидев не проблемного ребенка, а ошибку, гнилую ветвь, портящую всё дерево, и он отсечёт её без малейшей дрожи в руке… он может запросто прибить тебя, как паршивого щенка, в одном из своих особняков, и всем будет плевать, потому что ты — ничто, Нейтан, ничто без тех рамок, что мы для тебя держим. И в этот миг весь бунт, вся ярость и вся боль внутри Нейтана рухнули, разбившись о каменную стену этой чудовищной, но абсолютно правдивой перспективы, оставив лишь первобытный, детский ужас, от которого немели конечности и перехватывало дыхание, а Джефферсон, видя эту капитуляцию в его потухшем взгляде, с лёгкой, почти ласковой ухмылкой положил ему на плечо руку, и то прикосновение было тяжелее свинцового одеяла. — Вот и славно, мы поняли друг друга. А теперь иди и подумай, хочешь ли ты быть моим соавтором или просто ещё одним несчастным случаем, который всё равно войдёт в историю, но лишь в качестве сырого, необработанного материала.