«…попавшим под дурное влияние… истинное лицо Марка Джефферсона…»
У неё сжалось горло, в голове, всё ещё затуманенной лекарствами и шоком, боролись два образа — Марк, каким она его знала — гений, визионер, человек, чьё внимание было наградой, и Марк с того видео — холодный, уходящий в тень, пока мир рушился. А на фоне все еще гудел голос Шона Прескотта, который так уверенно разматывал эту паутину, пришивая к ней ярлыки: «нарушенная психика», «манипулятор». Её пальцы, дрожа, нащупали телефон, она отключила запись и, почти не думая, пролистала контакты до единственного номера, который сейчас имел значение. Она набрала его прежде, чем страх успел её остановить. Трубка была поднята не сразу, потом послышались ровные, тихие шаги и его голос, такой знакомый, такой… нормальный. — Виктория, я рад твоему звонку. Как ты себя чувствуешь? Услышав его, она чуть не расплакалась от облегчения. Это был он, настоящий, не тот монстр из новостей. — Марк, — её голос сорвался на шёпот. — Вы… вы должны знать, они строят против вас заговор. Шон Прескотт сейчас говорил с моими родителями, уговаривал их выступить по телевизору, сказал, что вы… что вы всё подстроили, что у вас… — она сглотнула, — …нарушенная психика, что вы манипулировали Нейтаном, что вы хотели кому-то навредить. Он всё переворачивает с ног на голову! На той стороне провода воцарилась тишина, не растерянная, а тяжёлая, сосредоточенная. — Вот оно что, — наконец произнёс Джефферсон, и его голос приобрёл новое качество — не отеческую теплоту, а сфокусированную, лезвийную остроту. — Шон всегда был мастером по перекраиванию реальности под себя. Спасибо, что предупредила меня, Виктория, ты очень смелая. — Но он лжёт, правда? — в её голосе прозвучала мольба. — Всё это… на вечеринке… это было недоразумение? Вы не хотели никому зла? Пауза была на секунду длиннее, чем нужно. — Искусство, Виктория, редко бывает удобным, а люди… люди часто боятся того, чего не понимают и спешат назвать это безумием. — Его тон смягчился. — Тебе не стоит об этом думать, тебе нужно поправляться, доверься своим родителям, если они считают это нужным, а я разберусь с театром теней, который устраивает мистер Прескотт. Он положил трубку, а Виктория осталась лежать, сжимая телефон в потной ладони, с семенем сомнения, которое, несмотря на все его успокаивающие слова, только что было посеяно глубоко внутри. Темнота в студии под амбаром представляла собой не просто пустоту, а густую, насыщенную субстанцию, впитавшую в себя едкие пары проявителя и сладковатый, трупный запах тлена, который витал не в воздухе, а, казалось, просачивался из самых стен, годами впитывавших отчаяние его моделей. Джефферсон, замерший в этом мраке, не просто стоял — он растворялся в нём, становясь его олицетворением, а его собственное дыхание сливалось с тиканьем невидимого метронома, отмерявшего не секунды, а терпеливое ожидание грядущего преображения. Голос Виктории в трубке, тонкий и надтреснутый, прозвучал как дивная, нежданная нота в этой гнетущей симфонии, и он ловил каждую её вибрацию, слыша в её детском лепете о предательстве не смысл, а бесценный материал — идеальную трещину в хрустальном шаре её рассудка, трещину, которую можно было не расширять грубой силой, а бережно углублять, направляя её рост по заранее вычерченному чертежу, чтобы в нужный миг всё сооружение рухнуло, осыпавшись идеальным каскадом предсказуемых осколков. Он положил телефон, и его пальцы, движимые слепой, выверенной памятью, нашли в темноте гладкую поверхность контактного листа, который он поднёс к тусклому свечению светодиода, и в его зелёном призрачном сиянии проступили лица, ставшие уже хрестоматийными в его личной мифологии: Макс с её всепонимающим, а потому вечно испуганным взглядом, Нейтан в гримасах ярости и последующей пустоты, и среди них — Виктория, чьи прежние портреты дышали лишь пустым высокомерием, а теперь её образ, даже на старой плёнке, казалось, был отмечен новой, трагической глубиной, ибо она перестала быть просто холстом, превратившись в живую палитру, на которой смешались все нужные ему цвета — страх, боль, преданность и горькое разочарование, из которых можно было написать финальный, сокрушительный аккорд всей этой затянувшейся пьесы. И когда завибрировал его второй, «чистый» телефон, он ответил беззвучно, и обезличенный голос в трубке, лишённый тембра и эмоций, констатировал рискованность предложенной перемены, на что Джефферсон, не отрывая глаз от лица Виктории, парировал тихим, убедительным шёпотом, сравнивая исходный «свежий материал» с гниющим плодом, чьё разложение порождает уникальные, прекрасные в своём уродстве формы жизни, подобные ядовитой, но изысканной плесени. Долгая пауза на том конце провода была красноречивее слов, и он знал, что его аргумент нашёл цель, ибо уничтожение клана Прескоттов через громкий скандал, увенчанный трагическим надломом жертвы их преследований, было неизмеримо ценнее для этого клиента, чем просто пополнение каталога его уродливых коллекций. И когда последовал скупой вопрос о гарантиях контроля ситуации, Джефферсон, с почти чувственным трепетом, описал сознание Виктории как стерильную, открытую рану, готовую принять любой вливаемый в неё нарратив — будь то невыносимая боль, всепоглощающая вина или спасительная безысходность, — и всё, что ему потребуется, это финальный, направляющий сеанс, чтобы помочь ей оформить этот хаос чувств в законченное, неоспоримое заявление, после чего его собственное присутствие в Аркадии, разумеется, станет невозможным. Положив трубку, он уловил в кармане обычного телефона вибрацию нового сообщения от Шона, сухо сообщавшего, что ситуация взята под контроль и что следует готовиться к публичным заявлениям. Джефферсон, стирая это послание, ощутил леденящую, совершенную иронию момента, ибо две параллельные реальности — Шона, видевшего в Виктории орудие для его уничтожения, и его собственная, где она была избранным орудием для финального низвержения самого Шона, — сходились теперь в одной хрупкой точке, в теле запуганной девушки в больничной палате, и победа достанется тому, кто сумеет вложить в её уста самые убедительные, самые последние слова.***
Тишина была не отсутствием звука, а полотном, на котором проступали контуры их настоящих, неукрашенных мыслей. Нейтан сидел, обхватив колени руками, его взгляд был прикован к далекой точке на противоположном берегу озера, но видел он явно не водную гладь. Он видел, должно быть, размытые огни ночного кампуса, бледное лицо Виктории, искаженное не пониманием, а животным шоком, и собственную руку, которая не успела, не смогла, не сумела выбить тот бокал из ее пальцев — нет, даже не это, а то, что в тот миг ярость в нем боролась с каким-то древним, парализующим знанием, что так и должно было случиться, что это просто еще один акт в бесконечной пьесе боли, где он всегда играл либо жертву, либо монстра, но никогда — спасителя. — Знаешь, самое пиздецовое во всем этом? — его голос прозвучал тихо, без привычной хрипоты, почти задумчиво, словно он делился с самим собой. — Не то, что он это сделал. Я всегда знал, на что он способен. Даже не то, что это могла быть ты. Я… я почти ожидал этого. Как будто все, к чему я прикасаюсь, должно в итоге разбиться или отравиться, это просто такой… физический закон моей вселенной. — Он замолчал, сжал пальцы так, что костяшки побелели. — Самое пиздецовое — это то, что в тот момент, когда она это пила, у меня в голове было совершенно пусто. Ни ярости, ни страха, просто тихий, спокойный голос, который сказал: «Ну вот, началось, опять». И все. Как будто я все это уже видел и просто ждал, когда картинка нагонит реальность. Он говорил не для того, чтобы вызвать жалость, лишь констатировал факт с той леденящей, клинической точностью, с какой описывают симптомы неизлечимой болезни. В этом и была его суть — человек, настолько сжившийся со своим внутренним хаосом и болью, что воспринимал их как данность, как прогноз погоды. В конечном итоге, его гнев был лишь попыткой согреться в этом вечном холоде. Макс слушала, не шелохнувшись, не перебивала, не бросалась утешать пустыми словами. Она сидела, завернувшись в полотенце, и впитывала каждое его слово, каждый слом интонации, как впитывала свет через объектив, пытаясь уловить не просто изображение, а саму его суть. — У меня не было такого… голоса, — начала она осторожно, когда его слова растаяли в воздухе. — Бывало, видела что-то или чувствовала, как когда смотришь в видоискатель и уже заранее видишь кадр — как упадет свет, какая будет композиция. Только в жизни эта картинка всегда была неправильной. Видела, как Виктория подносит бокал к губам. И каждый раз между тем, что я видела, и тем, что могла сделать, лежала целая пропасть. И я просто… проваливалась в нее. Моя «сила» — это не дар, а проклятие видеть все самые ужасные кадры заранее и знать, что ты не успеешь их переснять. Она посмотрела на него, и в ее глазах не было ни капли снисхождения или слабости, только усталое, горькое понимание — родство не по боли, а по поломке самого механизма восприятия мира. — Мы с тобой… как две кривые линзы. Ты все искажаешь в сторону боли, в которую веришь, а я — в сторону катастрофы, которую пытаюсь предотвратить, и в итоге оба видим мир не таким, какой он есть, а таким, какой он для нас уже случился. Нейтан медленно повернул к ней голову. В его взгляде, обычно таком колючем и отстраненном, мелькнуло что-то вроде изумления, будто он впервые увидел в ней не «ту самую девочку из туалета» и не «святую, пытающуюся его спасти», а такого же исковерканного, перегруженного внутренними образами человека. — И как ты с этим живешь, Колфилд? — спросил он, и в его голосе не было вызова, лишь глубокая, искренняя усталость. — С этими… кадрами в голове, которые нельзя перемотать? — Плохо, — честно выдохнула она. — Иногда по ночам просыпаюсь от того, что мне кажется, будто я снова слышу выстрел или вспышку, но я научилась это просто архивировать. Не выбрасывать, не пересматривать по сто раз, просто складывать в дальнюю папку и смотреть вперед, на следующий кадр, даже если знаешь, что он тоже может оказаться ужасным. Потому что иначе — сойдешь с ума, станешь как Джефферсон, который не просто видит уродство, а коллекционирует его, лелеет и хочет остановить навсегда в одной мертвой, идеальной форме. Она протянула руку, не чтобы дотронуться до него, а в жесте, очерчивающем пространство между ними и всем тем, что было. — Может, и нам не нужно ничего «чинить» ни в себе, ни друг в друге. Может, нужно просто… признать кривизну линз и смотреть на мир вместе, зная, что мы оба видим его не совсем правильно. В любом случае, из двух искаженных картинок иногда может сложиться одна… более-менее целая. Нейтан долго смотрел на нее, его лицо было непривычно открытым, без привычных масок ярости или сарказма. Потом он тихо, почти беззвучно фыркнул. — Бля, да это даже звучит до жути наивно и пафосно. — Знаю, — она улыбнулась, уголки ее глаз сморщились. — Но это единственное, что у меня есть, кроме фотоаппарата. — Ну, с фотоаппаратом ты хотя бы умеешь обращаться, — он пробормотал, отводя взгляд, но напряжение в его плечах, та самая готовность к удару, что жила в нем всегда, казалось, ослабла на миллиметр. Он не согласился, не принял ее «теорию», но он ее услышал, и в условиях их вселенной это было почти чудом. — Ладно, хватит этой псевдохуйни, я хочу есть. А когда я голоден, я становлюсь еще большим мудаком, чем обычно. — Это угроза? — она приподняла бровь, уже разворачивая фольгу с бутербродами. И в этом простом, колючем, но лишенном настоящей злобы обмене репликами, в том, как он взял предложенный ей бутерброд, рождалось то самое хрупкое перемирие, но не с миром, а с собой. И, возможно, с тем, что они вдвоем — не идеальные спасители, не монстр и жертва, а просто два сломанных человека, которые в тишине леса попробовали нащупать общий, неискаженный кадр. И, кажется, у них начало получаться. Они ели молча, но это молчание уже не было гулкой пустотой между двумя островами. Оно было наполнено простыми, осязаемыми вещами: хрустом хлеба, жужжанием насекомых в полуденном зное. Нейтан доел свой бутерброд, свернул фольгу в тугой, блестящий шарик и зашвырнул его в озеро, отчего прозвучал тихий всплеск. — Когда-нибудь экоактивисты тебя за это пристрелят, — заметила Макс без упрека, доедая свой кусок. — Пусть попробуют, — он буркнул, но в его тоне не было злобы, лишь привычная, фоновая бравада. — У них совесть, а у меня — ебучая привычка все портить. Разницу чувствуешь? Она кивнула, не споря, просто чувствовала, что вся его жизнь была чередой таких вот «забросов» — импульсивных, часто разрушительных действий, за которыми стояла не злоба, а отчаянная попытка хоть как-то обозначить свое присутствие в мире, оставить след, даже если это след мусора в воде. Он откинулся назад, опершись на локти, и запрокинул лицо к солнцу. Свет падал на его закрытые веки, на влажные от озера волосы, на ту едва уловимую дрожь в уголке губ, которая появлялась, когда он пытался по-настоящему расслабиться. — Знаешь, что самое дикое? — он снова начал, не открывая глаз, и голос его звучал приглушенно, будто сквозь сон. — Что я сейчас здесь лежу, и мне не хочется напиться. Не хочется найти чего-нибудь, чтобы вырубиться. Не хочется даже звонить отцу и орать на него, хотя, блять, это святое дело. Просто… лежу и все. Для человека, чья нервная система годами была натянута как струна, готовая лопнуть от любого прикосновения, это состояние было сродни невесомости. Странным, почти пугающим. — Это хорошо, — просто сказала Макс. Она не стала развивать мысль, не стала говорить «ты выздоравливаешь», потому что это было бы ложью, просто передышка. И оба они знали, что буря не миновала, она лишь ненадолго затаилась за горизонтом. — Это и не хорошо, и не плохо, — поправил он, приоткрыв один глаз и глядя на нее. — Это… непривычно, как будто я забыл дома какую-то важную часть себя. Ту, которая все время болит, и теперь не знаю, чем заполнить дыру. — Может, и не надо заполнять? — она осторожно предложила. — Может, пусть побудет пустой? Авось, зарастет чем-нибудь полезным, типа… мхом или еще какой херней. Он фыркнул, и из его груди вырвался короткий, хриплый звук, отдаленно напоминающий смех. — Мхом, ахуенно. Буду как этот камень — старый, замшелый и всем на него похую. Ну не мечта ли. — Ну, ты уже на полпути к идеалу, — она не удержалась от улыбки, и это было легко, почти естественно. — Осталось только обзавестись симбиотическими отношениями с лишайником. Он покачал головой, но углы его губ дрогнули. Потом он сел, серьезнея. — Ладно, хватит ля-ля. Завтра что будем делать? Проснемся от того, что медведица с медвежатами палатку погрызут, и поедем обратно в ад? Или у тебя есть план, оракул? Макс вздохнула. Она смотрела на озеро, где фольга от его бутерброда медленно то всплывала от своего мизерного веса, то погружалась в темную воду. — План… а плана-то и нет. Нам в любом случае придется вернуться, Уоррен, наверное, уже всю полицию Аркадии поднял на уши, а твой отец… — она не договорила. — О, да, мой отец, — Нейтан снова поймал себя на том, что его пальцы сами собой сжались в кулак, старая, знакомая реакция. Но на этот раз он сознательно разжал их, положив ладони на колени. — У него план точно есть, и он не включает в себя моего счастливого возвращения с пикника, скорее уж… депортацию в какую-нибудь швейцарскую клинику подальше от греха. — Ты поедешь? — спросила она тихо. — Вопрос ребром, знатоки! Если он скажет «поедешь», а я скажу «нет», по идее, мой выбор понятен, но по факту за мной приедут два здоровых мужика в костюмах, которые очень вежливо помогут мне собрать вещи. Так что да, поеду, если он захочет. В его голосе не было смирения, только холодное, выстраданное знание правил игры и своей роли в ней. — А если… не захочет? — Макс повернулась к нему, и в ее глазах горел тот самый упрямый, дотошный огонек, с которым она могла часами возиться со снимком, добиваясь идеальной резкости. — Значит, я ему для чего-то еще нужен, живой и на свободе, что, по-моему, еще хуже. Он встал, отряхнул штаны и потянулся так, что позвоночник хрустнул. — Я пойду проверю, не съели ли наши запасы те, кто здесь живет. А ты сиди, грей свои кости на солнце, тебе полезно. Он пошел к палатке, а Макс осталась сидеть, обхватив колени. В голове у нее, вопреки его совету, не было покоя — там строились и рушились планы, прокручивались сценарии. Она смотрела на его спину и думала не о спасении, а о простой, невероятно сложной вещи: как сделать так, чтобы эта хрупкая, замшелая трещина в его броне — эта способность просто лежать и не хотеть забыться — не заросла вновь сталью и болью, когда они вернутся в мир, который не прощал слабости. И она понимала, что ответа у нее нет. Только фотоаппарат, упрямство и тихая, необъяснимая уверенность, что сдаваться сейчас — после того, как они наконец-то увидели друг в друге не проекции, а реальных людей, — было бы самой большой ошибкой в ее жизни. И, возможно, в его. Он задержался в палатке дольше, чем нужно было для проверки запасов. Просто стоял, сгорбившись под низким сводом брезента, в полумраке, пахнущем свежей синтетикой и пылью. Его взгляд упал на рюкзак Макс, на боковой карман, откуда торчала знакомая пачка — «American Spirit», жёлтые. Она не курит, — промелькнуло у него в голове с такой ясностью, что он на мгновение застыл, эта мысль была точнее любого компаса. Она не курила. Никогда. Значит, пачка лежала здесь для одного-единственного случая. Для него. Простая, безмолвная подготовка к его неизбежному срыву, к его потребности в яде. Он вытащил одну, зажал между пальцев, ощущая гладкую бумагу, потом, помедлив, взял всю пачку и зажигалку. Это уже было не воровством, а принятием дара, от которого стало муторно и горько на душе, потому что она предугадала даже это. Выходя, он бросил через плечо, стараясь, чтобы голос звучал как обычно: — Пойду пройдусь. Проверю, нет ли медведей в радиусе километра. Он не стал ждать ответа, ему нужно было не проверить периметр, а сбежать от самого себя. Вернее, от того призрака самого себя, который только что лежал на солнце и говорил о мхе, и от этой новой, тихой правды о пачке сигарет в её рюкзаке. Этот призрак и эта забота были опасны, они внушали странные, почти невыносимые мысли — о том, что может быть иначе. А Нейтан Прескотт не верил в «иначе». «Иначе» было для людей с другой судьбой, с другой изнанкой души. Он углубился в лес, ноги утопали в мягкой подстилке из хвои. Солнце пробивалось сквозь кроны редкими, пыльными столбами, в которых кружились мошки. Он закурил, затянулся глубоко, позволив едкому дыму обжечь лёгкие, то был знакомый, предсказуемый яд, который успокаивал. И этот яд она купила для него. «Просто лежу. И все», — эхом отозвалось в нём его же собственное идиотское признание. Макс смотрела на него тогда, и в её глазах не было ни жалости, ни ужаса, было понимание. И это хуже всего, потому что если она понимает, значит, она видит ту самую ржавую жесть, ту пустоту, ту боль, и не просто видит — она готовится к последствиям. Кладет в карман рюкзака пачку, как аптечку. Значит, он уже не просто «проблемный парень из богатой семьи», а открытая книга с кривыми, но разборчивыми буквами, диагнозом и прогнозом. И теперь он не сможет спрятаться за маской психа, ведь она знает, что под ней, и всё равно кладёт сигареты. Он прислонился к стволу старой сосны, шершавая кора впивалась в спину сквозь тонкую ткань футболки, затянулся снова. Мысли, от которых он бежал, настигали его здесь, в тишине, нарушаемой лишь шелестом листьев и отдалённым криком птицы. Отец. Завтра. Клиника. Шон не оставит этот публичный провал без ответа, он уже, наверное, выстроил новую линию защиты: «сын под влиянием наркотиков и манипулятора, нуждается в принудительном лечении». И Джефферсон теперь не станет ждать, он видел, что Нейтан может быть уязвим, не через ярость, а через… эту вот тишину. Через эту девочку, которая покупает ему сигареты, зная, что он сломается. Макс. Он выдохнул дым струйкой, наблюдая, как она тает в воздухе. Она была как этот дым — невесомая, проникающая всюду, и от неё невозможно было отгородиться. Она видела его насквозь, знала его следующий шаг к пропасти, и почему-то не убегала, наоборот, подходила ближе и оставляла на краю сигареты. И это было страшнее любой угрозы Джефферсона, потому что от нее можно защищаться злостью, а как защищаться от… этого? От её тихого «может, и не надо заполнять»? От её упрямого, наивного, сумасшедшего желания просто сидеть рядом в дерьме, не притворяясь, что это розарий, и при этом держать наготове его личный яд? Он бросил окурок, раздавил его каблуком, почувствовав странное удовлетворение от этого маленького акта разрушения. Потом закурил следующую — её сигарету. Рука дрожала от нервов, ломки по чему-то более сильному. От осознания, что этот лес, эта палатка, это озеро — всего лишь иллюзия. Красивая, заманчивая, но иллюзия, и даже внутри нее она предусмотрела для него лазейку в привычный ад. Завтра они свернут лагерь, сядут в машину и поедут обратно, и тогда начнётся настоящее. Отец. Полиция. Пресса. Виктория в больнице. Джефферсон в тени. И он посередине, со своей ебучей кривой линзой восприятия, которая всё искажает в сторону боли, и с пачкой её сигарет в кармане. Он снова затянулся, закрыв глаза. В темноте под веками всплыло её лицо — не на фотографии, а настоящее — с мокрыми волосами, в его огромной футболке, с каплями воды на ресницах. И этот едкий, ни на что не похожий комок в груди, который мешал дышать каждый раз, когда он об этом думал, ком из стыда, злости и какой-то собачьей, неоплатной благодарности. Не заполнять, — мысленно повторил он её слова. — Пусть зарастет мхом. Хреново получилось, потому что дыра внутри него уже начала зарастать. Не мхом, а чем-то колючим, тёплым и пугающе живым. И он не знал, выдержит ли он это, когда мир снова начнёт давить, не превратит ли эта новая, хрупкая поросль в нём всё в ещё больший ад, когда её начнут вырывать с корнем. И не знал, что делать с этой пачкой в кармане — выбросить её было бы предательством, а курить дальше — признать, что она была права. Вдали, сквозь деревья, донёсся едва слышный звук — возможно, машина на трассе. Он потушил вторую сигарету, уже более бережно, и сунул пачку в карман. Время уединения истекло, пора возвращаться к иллюзии, пока она ещё не развеялась. Пора возвращаться к ней. С комом в горле, с её сигаретами в кармане и с странной, неуместной решимостью в сердце — защищать эту хрупкую, глупую, единственную точку покоя, что они нашли, даже если для этого придётся снова стать тем, кого он начинал ненавидеть. Даже если для этого придётся снова вспомнить, как быть опасным. И даже если для этого придётся принять её тихую, всевидящую заботу как данность, как часть нового, непонятного и пугающего правила жизни. Он вернулся к поляне, когда солнце уже клонилось к верхушкам сосен, отбрасывая длинные, искажённые тени. Макс сидела на том же месте, но уже не в полотенце, а в своих джинсах и просторной кофте, и что-то писала в небольшой походный блокнот. Увидев его, она просто подняла на него взгляд, не задавая вопросов. Её молчаливый вопрос висел в воздухе: «Ну как? Выкурил? Выдохнул?». — Медведей нет, — буркнул он, опускаясь на землю рядом, но не слишком близко. — Только какая-то наглая белка на меня очень косо смотрела. Можно сказать, даже ручная. — Значит, цивилизация уже близко, — она закрыла блокнот. — Ручные белки — предвестники асфальта и WiFi. Он кивнул, его взгляд зацепился за котелок, который она поставила на почти потухшие угли. Пахло чем-то простым — растворимой лапшой с чем-то околомясным, до боли обыденно и до слёз правильно. — Разводила огонь? — спросил он, чтобы сказать что-то. — Пыталась, но получилось плохо, для подогрева должно хватить. Они снова замолчали, но теперь в тишине чувствовалась тяжесть завтрашнего дня, как низкое, предгрозовое давление. Нейтан потянулся шарить руками по земле, будто ища что-то, но тут же вспомнил про пачку в кармане. Он замер, потом медленно вытащил её, покрутил в пальцах и протянул Макс. — На, возвращаю остатки. Спасибо. Она взяла пачку, не глядя на неё, просто положила рядом с собой на плед. — Не за что, я же не курю, — она сказала это совершенно естественно, как если бы речь шла о лишней паре носков. — Просто подумала, что в походе всякое бывает, могла и пригодиться. Он знал, что это ложь. Тихая, благородная, но ложь. Она купила их для него. Только для него. И этот факт обжигал сильнее, чем дым «American Spirit». — Пригодилась, — коротко подтвердил он, снова отводя глаза. Признание далось ему тяжело, но соврать в ответ на её ложь он не мог, это было бы уже слишком даже для него. Она кивнула, как будто они только что обсудили погоду, и помешала лапшу в котелке. — Есть будешь? Или будешь сидеть и смотреть, как я всё съем, а потом снова ныть, что голодный? Уголок его рта дёрнулся. — Ныть — это твоя прерогатива, Колфилд. Я просто констатирую факты, а факт в том, что твоя стряпня пахнет как еда в армейском пайке образца пятидесятого года. Она переложила эту пародию на еду в походную миску, их пальцы снова ненадолго встретились над паром. На этот раз он не отдернул руку, позволив этому мимолётному касанию случиться. Они ели в тишине, и этот ужин под открытым небом, простой и без изысков, казался самым честным приёмом пищи в их жизни. Не было официантов, нетребовательных родителей, показного богатства, была только еда, голод и тихое присутствие друг друга. Когда стемнело по-настоящему и над озером всплыла огромная, чуть красноватая луна, они забрались в палатку, пространства было в обрез, спальники лежали почти вплотную. Они лежали на спине, глядя в темноту на брезентовую крышу, и слушали ночной лес. — Завтра рано вставать, — тихо сказала Макс. — Чтобы успеть вернуться до вечера. — Ага. — Боюсь, — призналась она шёпотом, словно боялась, что лес услышит. — Я тоже, — ответил он, и это было, возможно, самым честным, что он сказал за весь день. Он повернулся на бок, чтобы смотреть на её силуэт в слабом свете, пробивавшемся сквозь ткань палатки. — Слушай, Колфилд… Спасибо за все это. За лес, озеро, эту ебучую лапшу. И за сигареты, да. — Слова давались ему тяжело, каждое было как камень, который нужно было вытащить из груди. — Просто… если что… если завтра всё пойдёт к чертям… Не лезь под пули, ладно? Не пытайся быть героиней, просто… отойди в сторону. Она тоже повернулась к нему. В темноте он видел только смутные очертания её лица, но чувствовал её взгляд. — Не могу, — так же тихо ответила она. — Мы же две кривые линзы, и если одну убрать, картинка станет ещё более искажённой. Так что нет, не отойду. Он зарычал что-то нечленораздельное, полное раздражения и… чего-то ещё. Потом резко протянул руку — не для объятия, а так, положил её на свой спальник, между ними, ладонью вверх. Жест одновременно вызывающий и уязвимый. Приглашение и проверка. Макс ничего не сказала, просто накрыла его ладонь своей. Её пальцы были прохладными, его — горячими и немного дрожащими. Так они и заснули — не обнимаясь, не сцепившись, а просто соприкасаясь ладонями, как два корабля в ночи, которые нашли друг друга в тумане и теперь держатся рядом, боясь потеряться, но и не смея пришвартоваться слишком близко, чтобы не разбиться друг о друга при первом же шторме. А шторм, оба они знали, ждал их за поворотом дороги, уже завтра.