28 октября, 1806 год; о. Сингапур; Сингапурский пролив.
— Стой, вшивый щенок! Тучный мужик опрокидывает полное ведро помоев в шипучую стену дождя — на сверкающие пятки мелкого мальчишки. Вжимает голову в плечи, как выхлестанный жгутом старый бык, утирает сопли и угрожающе распространяет запах тухлой рыбы, крепкой выпивки и пота. Гремит ведром и снова орёт с явным намерением перебудить всех забулдыг острова Сингапур: — Вернись, выродок! Я найду тебя и заставлю вылизать каждый угол моего трактира! Наглотаешься чужой рвоты и харчков! Мальчишка осиливает лишь десяток шагов — не беда. Даже со своей покалеченной ногой он сможет уйти, потому что эта ссыкливая свинья и на фут к нему не приблизится — слишком громкие слухи о мелком пареньке с чудовищной физической силой. Размашисто оборачивается на скользкой, залитой тёплым ливнем мостовой, крепче сжимает свёрток с украденным суточным рационом. Отвечает лаконично, но красноречиво: целиком засовывает в рот средний палец, смачно облизывает и выставляет вверх. Дверь трактира захлопывается с такой яростью, что с неё срывается жестяная табличка. Она шлёпается в бурный ручей, который уносит мелкие рыбьи скелеты, обрывки самокруток и чьи-то выбитые зубы в один из каналов, а дальше — прямиком в сизое море. Даже у помоев есть шанс увидеть море. Побывать в нём, поплавать, потонуть, на худой конец. Сравнивать себя с помоями — позорище. У него есть одно неоспоримое преимущество: он выживает, а не тонет в водовороте посреди пустой грязной улицы. Вдыхает душный воздух до ломоты в рёбрах, натягивает на ладони грязные рукава парадного мундира — повезло стащить у ужратого вдрабадан голландца — и спешно разворачивает свёрток с рыбой. Отвратительно, но живот от голода истекает желчью, ибо во рту маковой росинки не было уже пару ночей. Отвратительно, но лучше раздавленных повозками крыс. Оставляет половину на утро, бережно убирает за пазуху и падает спиной в соломенную стену рыбацкой лачуги, рискуя потревожить стебель бамбука на углу, который подпирает каменную глыбу, когда-то проломившую крышу. Торчащие ворохом ветки царапают плечи, а он запрокидывает голову и топает ногами, как обиженный ребёнок. Рычит сквозь зубы, глухо, по-звериному, брезгливо стирает ребром ладони текущую по щеке жижу — дождь смывает с волос грязь. Благо их проще вырвать, чем отмыть до чистого рыжего. На островах Юго-Восточной Азии рыжие волосы — хлеще мишени на лбу. Особенно, если приходится воровать еду, ведь портовый бугай с удовольствием намотает на кулак рыжие пряди мелкого оборванца. Добровольно окуни голову в лужу грязи — зато кости останутся целы. Если бы только удалось свалить с острова, все беды испарились бы вмиг. Проситься на рыбацкие судна без толку, ибо они поторчат на мелкой воде и вернутся обратно: нарываться на проходящих через пролив пиратов — опасно. Выйти в свободные морские воды и попасть на борт одного из голландских «индийцев», которые гоняются за каждым пиратским судном, — хуже смерти. Чудо, что у него в жилах ещё колотится чувство самосохранения. Порывами рваться в счастливую жизнь он явно не в мать: наспех спуталась с матросом-ирландцем, что опосля исчез за горизонтом, родила на рынке под прилавком с рыбьими кишками, чтобы затем пятнадцать лет открещиваться от своего дитя проклятиями. Избегать встречи месяцами, стыдливо прятать глаза, орать дурниной на всю улицу: «Прочь, дьявольское отродье!» или же хлёстко бить по лицу. Желать, чтобы издох поскорее. К слову. Он стискивает зубы и медленно отлепляет грубую ткань штанов от бедра, бросает осторожный взгляд. Чёрт. Стало хуже. Минуло дней шесть с того случая, как одна гнида плеснула в него кипящим маслом за попытку пролезть на судно, везущее специи на Яву. Увернуться он не успел. Масло прижгло к телу одежду — отдирать пришлось вместе с кожей. Огромный пласт омертвел и слез тонкой розовой плёнкой. Один из ожоговых волдырей лопнул из-за беготни от трактирщика, оставив гнойную рану — дыру, словно от глубоко вошедшей стальной спицы. Кровь не останавливалась. Казалось, острый выступ тазовой косточки легко может проткнуть кожу. Боль адская. От неё дрожат колени. При каждом шаге. Невелика беда, если подумать. Мечты об удачном побеге с острова тщетны уже третий год, малейшая надежда мутировала в пытку: последняя была на безболезненную смерть, но и та оказалась гнидой. Медленно выдыхает, чтобы не потерять самообладание, закрывает ожог тканью и морщится. Волна боли прокатывается по всей ноге. Дождь выколачивает из земли пар. Нудный ливень: без вспышек молнии и грома, сплошная стена воды третьи сутки подряд. Из-за пазухи воняет тухлой рыбой. Вымазанная грязью прядь падает на щёку — на сей раз лицо он не вытирает. Смотрит прямо на сгорбленный силуэт, который направляется к нему. Нет сомнений: вряд ли кто-то из пяти сотен забулдыг по всему острову решит прогуляться ночью под дождём по той же дороге. Свист. Задорный мелодичный свист. Шум дождя сбивает, но эту песню невозможно не узнать. У нормального человека от неё кровь стынет в жилах. Флаги сгорают на переломанных мачтах. С ней хоть в Рай, хоть в Ад. Пират останавливается в одном широком шаге, держит голову низко опущенной — виден лишь кривой излом губ. — Эй, малец. Лови! Он не успевает дрогнуть, как тонкая стальная вспышка рассекает капли и толстый бамбуковый стебель. Тяжёлая каменная глыба над головой мигом теряет хлипкую опору. И падает. Врезается в костлявую, согнутую в локте руку, зависает на мгновение, а затем обрушивается на землю, вспахивая мокрую глинистую почву. Увязает в ней на четверть. — Воистину не обманула, плутовка! — пират размеренно хлопает в ладоши, зажав большим пальцем узкую рукоять. Ногти его длинные и грязные. Ливень сладострастно облизывает лезвие. — Впечатляет! А мою шпагу: сломаешь или погнёшь? Морщится. — Из-за твоей бравады рукав порвался. Насквозь промокшая грязная ткань разошлась, как вспоротое китовое брюхо, до белых лоскутов подкладки. На бледной коже ниже локтя наливается сочная ссадина, но сие печалит куда меньше. Недюжинная сила, о которой не просил, навеки обращает в неодушевлённую игрушку. — Не беспокойся насчёт этого тряпья, — несчастный камзол удостаивается брезгливого беглого взгляда. — Матросы на моём корабле получат нормальную одежду. Это ловушка. Обман, хитрость, злая шутка, реалистичная галлюцинация — что угодно, только не правда. Видимо, лютое недоверие проступает тенью на бледном лице, потому что пират качает головой и с шорохом загоняет шпагу в ножны. — Отныне ты в числе матросов на моём судне, — кривая улыбка уродует лицо. — Я тебя купил. Раскат грома, ломающий, крошащий на части, — не по мареву свинцовых туч, а в ушах. — Меня продали? — сипло, с надеждой на неверную догадку. — Оборванка с рыбного рынка, сальная, в гнойниках, слёзно просила за своё урождённое чудовище пять золотых, — пират говорит отрывисто, будто рваная рана на губе отпечаталась на манере речи. — Я щедр. Пять золотых, вот как. Безбедной жизни, матушка. Лишь бы откреститься и не попадаться на глаза никогда в жизни. — Можешь противиться, но сердечно не советую этого делать, — в голосе пирата рык нетерпения, чёрные глаза хищно горят. — Или зря ушло моё золотишко? Ждёт кивка. Ждёт шага в клетку. Или наоборот — из неё? «Глянь на себя, парень. Ты не жилец. Сдохнешь с последней мыслью, что упустил единственный шанс спастись из помойной ямы. Мёртвые не жалеют, но ты ещё жив». — Мой корабль снимется с якоря на рассвете, — пират протягивает хмурому мальчишке раскрытую мозолистую ладонь. — Курс — к Невесомым Рифам. Слыхал о скрытом там сокровище? — смакует каждое слово, гипнотизируя. — Невиданная сила, открытая каждому страдальцу. Я доберусь до неё, заполучу, и каждый из членов моей команды будет вознаграждён. До конца своих дней. В глазах тлеет звериный триумф — как остуженные брызгами воды угли. — Отправляешься? В благополучном счастливом мире детей соблазняют ароматными пряниками, но он появился на свет в другом, голодном и грязном. Надежда ли пульсирует в солнечном сплетении так, что больно дышать? Руки дрожат от радости, и мальчишка хватает мозолистую ладонь, крепко сжимает, пачкая густой грязью. — Отправляюсь! Пират больно стискивает его пальцы. — Назови мне своё имя, матрос. Тянет в пляс под дождём, улыбаться и кричать в лицо каждому встречному забулдыге, что судьба даровала ему шанс на счастливую жизнь без лишений и унижений, без несчастий и горести. Милость судьбы: не такое уж он и чудовище, он заслужил её кровью и перемолотыми костями, заслужил шанс сбежать, даже собственное имя вмиг перестало казаться таким уродливым. — Чуя. Накахара Чуя. Он заслуживает жить счастливо. Он пережил череду страданий не зря. С губ его спасителя не сходит странная торжествующая улыбка. — Добро пожаловать на борт «Химеры», Чуя.14 января, 1807 год; о. Гонконг; Южно-Китайское море.
Шквалистый морской ветер врывается в гостиную, тревожа тонкие занавеси из вуали. Полупрозрачные, цвета жемчуга, омытого кристально чистой водой, надуваются, как паруса, и тут же скручиваются в спираль. Чистые стёкла в высоких дверях дребезжат. Им вторит перезвон хрустальных подвесок тяжёлых люстр. Шторм топит Гонконг непроницаемым ливнем — в погожий день с террасы видна береговая линия, сожжённые деревянные халупы китайских рыбаков и порт в хрупких мачтах голландских кораблей. Британские пушки были направлены прямо на них, чтобы в любой момент переломить, словно зубочистки. Ненависть между британцами и голландцами в борьбе за господство на море неискоренима. Статный мужчина сворачивает письмо в четыре раза, шлёпает им по столу. Наливает горячий кофе из медной турки — в каждом жесте читается торжество и нервозность. В сотый раз хватает бумагу и помахивает над чашкой, разгоняя ароматный пар. Сотрясается нетерпением от платиновых запонок до цепочки пенсне и успешно игнорирует тёмный силуэт на фоне занавесок. — Командор сообщил благую весть! — прорвало, наконец. — Голландский флагман потерпел крушение в бухте Виктория! Воистину подарок на Рождество. Теперь наше торговое судно с опиумом сможет спокойно отплыть. Поделом этим беспринципным дьяволам, хотя, вынужден признать, Британии сыграла на руку их беготня за пиратами по всему Южно-Китайскому морю. Выследить и убить каждого, кто в совершенстве знает воды, чтобы рисовать карту с нуля... На красивом аристократичном лице вдруг проступает смятение. — Однако, — стучит по фарфоровым стенкам маленькой чистой ложечкой. Фигура у окна кривится от этого звона, — есть одна странность: «Ходит молва, что из штиля на воде начался шторм алого свечения, а погодя судно затонуло, будто неведомая сила разломала его изнутри и отправила на дно», — зачитывает строки из письма и поднимает взгляд к окну. — Изволь выразить своё мнение, Дазай. Мерзость. Неужто трудно говорить по-человечески? Или всему виной страх, что, не будь стены из холодной вежливости и красивых слов, вся гниль выльется наружу? Удивительно, что букет живых цветов на столе ещё не завял. Нет смысла скрывать гниль, если она существует. Он жаждет покрыть всё грязью: вылизанные окна, мраморные полы и начищенные «оксфорды». Утонуть в ней, захлебнуться, стать сутью гнили и пакости, её материальным воплощением — и не скрывать этого. Не хлестать из дорогих бокалов грязную кровь убитых во славу Великой Империи, стать утончённее и хитрее. Не разоряться на миллионы жизней. Хватило бы одной. Жизнь за жизнь. Равноценный обмен. Восьмой грех. Десятый круг. Если только замысел удастся. На светских зубодробительно нудных приёмах он становится частью интерьера, вылизанного золотом, но безликого, облитого фальшивым запахом орхидей, ради которого парфюмеры смердящего Парижа скрываются от солнца в клубах пара и засыпают со счастливой улыбкой на лице, чтобы ночью умереть под трухлявыми обломками собственного дома. Следует жуткой тенью, силуэтом на левом плече, складывает тонкие руки на груди крест-накрест, чтобы закрыться, не впускать чужих демонов в кипящее гнилью нутро — там своих зубоскалов набито до самой глотки, ревут и скулят отчаянным штормовым предупреждением. Сборища чопорных мумий заполняют особняк каждые выходные, обмениваются газетными новостями и ножами в спину, а рядом копошатся их детки с кукольными личиками и волосами, прилизанными плевками. Путаются в трескучих искрах камина и чернильных клочках бумаг, на которых одна витиеватая роспись способна лишить жизни целые поколения, пока их родители за запертыми дверями выпускают пули в тяжёлые гранёные бутылки с виски, а затем — в свой висок. Мир разлагается на хрустальные иллюзии, а он ломает их, закатывает хрустящие чистотой рукава и чертит осколками глубокие линии на коже, нежно вгоняет под мертвенно-бледную кожу, выпуская отравленную кровь в фужеры с дорогим вином — аристократичным лбам можно для их латинско-сатанинских ритуалов, а ему нельзя? Не зря же вливали в пасть эту святую вседозволенность вместо материнского молока. Промывали ею мягкие дёсны и разодранную в клочья глотку, сорванную лихорадочным хохотом, который рождается лишь перед лицом смерти. Костлявая тля никогда не смотрит в глаза, не оттягивает пальцами веки — она подкрадывается со спины лёгким толчком, обнимает, сцепляя струпья на животе, чтобы больше не отпустить. Какая неприятность: подыхать, харкая густой вонючей кровью прямо в горячую яичницу-болтунью на перламутровой тарелочке. Равнодушно заламывать мертвенно-бледные руки за голову, пока вереница лекарей переводит бумагу и умерщвляет надежду. Соскребать долговязое тело с липкой постели, от бессилия разбивая колени об гладкие половицы, впиваться пальцами в дрожащую гортань и считать последние толчки крови в затылке. В широких коридорах особняка больше нет панических воплей и рыданий, они давно впитались в шёлковые обои, осталась только отвратительная пустота: насколько пусто может быть в выжженном лесу, в высушенном озере, в выскобленном лекарствами и молитвами нутре. Нет толку от благой жизни, которую льют в тело, словно вино в фарфоровый кувшин: оно сразу вытекает через трещины. Пустота гнобит хлеще врождённой отравы в венах — от неё сдохнуть хочется. Хочется жить. Так, чтобы над головой не слёзы хрустальных люстр, а ревущие холодные водопады, чтобы не серебряными вилочками по золотым каёмочкам, а зубами в сочную фруктовую мякоть до стекающего по ладоням сока, чтобы на грудь давили не каменные стены особняков, а знойный воздух. Не вытирать начищенные туфли о персидские ковры, по которым потом всю ночь с щётками будут ползать слуги, а лихо убегать по пыльным улочкам портовой деревни, оскальзываться с хохотом на грязи и солёном песке, чтобы затем упасть на спину перед краем, который пенится, облизывает голые руки и признаётся в любви последним рассветом. Лишь бы можно было с кем-нибудь переплести пальцы и свободным вдохом признаться, как чертовски хорошо разорвать, перемолоть, утопить свою жизнь в водовороте, чтобы разделить её на двоих. Игра со смертью стоит дьявольских свеч. — Осаму! Ты язык проглотил? Даже отцу плевать на его внутреннее штормовое безумие. Дазай коротко смыкает веки и продолжает крутить в костлявых пальцах статуэтку ангела из китайского фарфора — очередная ценность для его отца-коллекционера. Вряд ли будет угодно мнение, сочетающееся с нелепыми слухами: голландцы поймали в море демона и пытались подчинить, держа в заточении на флагманском судне. Судя по последним новостям, попытки не увенчались успехом. Говорит гулко: — Я хочу посетить место крушения. И со стуком ставит ангелочка на подоконник, откуда его наверняка уронит следующий порыв ветра и разобьёт вдребезги. — Исключено. Речи быть не может, — предсказуемо, холодно, грубо. — Ты слишком слаб, чтобы покидать особняк. Он равнодушно смотрит на свои руки. Кожа, что серее и тоньше занавесок. Обескровленная, безжизненная. — Из пустого в порожнее... — шёпот под нос. — Что ты сказал? Раскат грома оглушает. Он поворачивается к отцу, устремляя на него взгляд исподлобья. Прислуга боялась этого взгляда, робела, поспешно пряча глаза — настолько он был пугающе мёртвым. Неуютно признавать, что по роскошному особняку ходит живой труп. — Говорю, что твои слова такие же бесполезные, как этот белоснежный сюртук, Papá. Касается указательным пальцем губ, проводит по кровоточащей трещине на нижней, а затем вытирает о чистый лацкан, оставляя багровый след. — Покойников одевают в белое, потому что в них уже не теплится ни капли крови. Мужчина теряет самообладание и ударяет раскрытой ладонью по стеклянной столешнице. Ложка со звоном падает с блюдца. — Не устраивай мне сцен, Дазай, — говорит ровно. — Я забочусь о тебе. Я привёз тебя сюда, за половину мира от Англии, чтобы в ином климате болезнь отступила! Я спонсирую из собственного кармана постоянное столпотворение лекарей! Дазай медленно водит кончиками пальцев по бледным губам. — Я обманывал себя мыслью, что у англичанина нет страха перед голландцами, но, как оказалось, даже их разруха может загнать нас в конуру. Лицо мужчины неуловимо темнеет, ловит грозовую тучу со вспышкой молнии — мысль, что он может найти себе новое сокровище. Тяжёлый душный воздух не позволяет свободно дышать. — Я направлю с тобой прислугу, — говорит вычищенным от эмоций голосом. — На случай, если твоё самочувствие ухудшится. Дазай тихо хмыкает, пряча лицо в складках беснующихся занавесей. Как легко манипулировать слепцом, убеждённом в своём господстве. Прощения просим, Papá, неизбежное уже дышит в спину, царапает плечи костлявыми пальцами — однажды умершему уже никогда не воскреснуть.