***
Викторыч затянулся трубкой, стал ждать. Через пять минут от него пошёл толк: — Интересно… Круги такие забавные перед глазами прыгают… котятки какие-то… ласточки… Я как будто даже что-то понимать начал, вроде как, но вот пока застыл на месте и дальше продвинуться не могу. Как не даёт что-то… как не пускает… Гвидон посмеялся, похлопал Викторыча по плечу. — Это потому, что ты, дубинушка, в этом деле пока новичок. У меня ещё прапрадед самосад курил. Как щас помню. И прадед, и дед, и отец, и братья… У нас ещё барин на селе жил, у него табачная мануфактура была неподалёку. А при Сталине там потом подразделение ГУЛАГа открыли, контрреволюционеров-мужеложцев туда ссылали. В прошлом году телевизионщики приезжали передачу снимать, так журналист один, в одно место ужаленный, там всё бегал, говорил: триста мильёнов человек через один только этот лагерь прошло. По оценкам этих, как их, независимых экспертов. А сколько лагерей таких по всей стране было? Викторыч трубку отложил, задумался. Долго сидел, думал, потом сказал: — Триста миллионов, говоришь? И все мужеложцы? Так у нас в стране столько людей не наберётся. А при Сталине, по-моему, и двухсот не было. — Не понимаешь ты ничего, Викторыч. Образно мыслить надо. Сталин, он как бы… людей воскрешал сначала, а потом лично склонял их к мужеложству и в ГУЛАГи отправлял. Антихрист вроде как. Понятно тебе? — Ну, что ж, толково. Я чувствую, по оценкам независимых экспертов, году эдак так к двухтысячному число жертв сталинских репрессий ещё вдвое увеличится. А у тебя у самого в ГУЛАГе никто не сидел? — Нет, я же говорю, у меня все на самосаде сидели. В окошко забарабанил водитель. Глухо так с улицы донеслось: — Викторыч, идёшь? Ну сколько можно уже, у нас ещё три вызова! — Вот челове-ек, — протянул Викторыч, потянувшись, — всё ему надо чтоб мигом было. А я ж не ракета, я ж фельдшер простой. Слышь, — он подошёл к окну, — что, прям вот серьёзное что-то? — Двое рожают, один при смерти, — крикнул водитель. — А, ну это так, ерундовина, считай. Я сейчас. Поспешишь — людей насмешишь, и это… тише едешь — дальше будешь. Слышал такие поговорки? Водитель в отчаянии махнул рукой, и ушёл куда-то. У Гвидона наконец голова перестала кружиться, но он не обрадовался: он бы с удовольствием ещё в койке повалялся, а тут за работу нужно было приниматься — госзаказ для местного краеведческого музея. Вообще-то, всё готово уже было, но в последний момент попросили выдру на гербе на ондатру поменять. А проблема вся была в том, чтобы понять, где же всё-таки во всём этом нагромождении геометрии и символов он выдру изобразил. В общем, предстояло долгое и муторное расследование. Викторыч собрал свой чемоданчик, надвинул на лоб белую шапочку, а потом бросил взгляд на картину. Ту самую, с которой Гвидону возиться предстояло. — Знаешь, Варфоломеич, я как будто даже стал вдруг понимать твоё искусство. Раньше-то я думал, нужно просто галоперидола жахнуть побольше, а теперь вижу, что и крепкого курева достаточно. — А может ты у меня тогда картину купишь, а? — Я бы купил, но меня ж ведь жена из дома выгонит вместе с этой… картиной… твоей. — Вот оно, вот оно — мещанство! Я всегда говорил, что не способны людишки жизнь свою положить на алтарь искусства. Эх вы, винтики-шпунтики! Нет… зря… зря Адам с Евой плодились и размножались, ничерта-то у них не вышло! Народились и вот… Такие как вы ни то что царства божьего не наследуют, таких даже инопланетяне-гуманоиды брезгуют похищать. — Ну хорошо… — Викторыч как застыдился. — Сейчас вроде это модно. Ну, квадратики там, полосочки. Есть у тебя что-нибудь подешевле и в масле? — Шпроты в банке не хочешь?! Подешевле и в масле ему… В голове у тебя квадратики-полосочки! Всё, уйди, трясогузка, с глаз моих, чтоб я тебя не видел. — Ну не обижайся, Варфоломеич… — Уйди, или я в тебя щас табуреткой запущу! — Понял. Ну, бывай. Викторыч быстро ретировался, хлопнув дверью. Гвидон встал с кровати, на месте потоптался немного, чтобы ноги размять. И вдохновения что-то нету, и кругом одни сплошные огорчения. Сейчас ещё, небось, журналисты слетятся. Тут даже капканы и два километра сплошного леса вокруг не спасут. И снимают в пепедачах своих такую дичь про него потом, триста миллионов репрессированных мужеложцев — это так, цветочки. То скажут, что он старовер, то, что хлыстовец, то экстрасенсом назовут, то про детей каких-то внебрачных. А вот недавно вбросили, что он Багдасарова, депутатика этого, проклял за то, что тот хозяйство его под леспромхоз хотел отдать. Ну, насчёт последнего они не так уж и неправы были. Но всё-таки есть польза в журналюгах этих: его хоть узнавать стали. Раньше-то все: «Кто такой этот ваш Вишневский? Не знаем мы никакого Вишневского!». А сейчас: «А, Вишневский — это тот, который в тайге своей кубики рисует и хлеб печёт?» И плевать, что «тайга» эта — в пятидесяти километрах от Москвы. Гвидон отворил окно подышать весенним воздушком. Викторыч всё Анастаса, хозяйственника его, расспрашивал: — А после смерти художника картины в цене подскочат? — Ясное дело, — отвечал Анастас, почёсывая бороду. Хотя чего Анастас может в искусстве понимать? Дубина непроглядная. Тут водитель подключился: — Викторыч, давай скинемся, мазню эту всю скупим, а дедуська хиляк, сегодня-завтра — жмур. Мы ему ещё подсобим немножко. — Я тебе щас как подсоблю! — крикнул Гвидон из окна. — Ишь чё, крови моей захотели! Я ещё всех вас, олухов, переживу! Все вы помрёте, червей кормить будете, а я в веках буду жить! Понятно вам, бестолочи-боромоглоты?***
Больше всего беспокоило… Нет, не выдра-ондатра, которую Гвидон всё никак не мог отыскать на холсте, и даже не скачущее давление, а падение нравов. Он никогда не считал себя моралистом, но всему должен быть предел. Третьего дня в расстроенных чувствах возвращался с выставки, где кроме «высококультурного» срама, поглядеть особо было и не на что, и через окошко жигулей рассматривал девок возле церкви. Спросил у одной, мол, сколько. Ну, естественно сугубо из спортивного интереса. А она, жвачку пожёвывая, прядь свою блондинистую на палец намотала и как назвала цену. Гвидон даже на всякий случай уточнил: «Это за месяц?». А девка так надменно ему: «Всё понятно. Гуляй, дедуся». Ну, он ей после этого всё высказал, что об этом думает, а потом поехал домой. Благо дома у него Люська есть. Не Софи Лорен, конечно, но тоже баба. Нет, раньше такого не было. Раньше путаны оплату вообще каменым углём принимали, а некоторые — вёдрами картошки, дровами. Бартер — есть бартер. Время такое было. Бедно жили, зато весело. И наглости такой со спекуляцией не водилось. — Люська, это как понимать? Это кого ты мне притащила? — Гвидон на крыльцо вышел, и как увидел: по двору шла Люська с авоськой, вела за руку какую-то девчонку сопливую, года два-три на вид. — Так и знал, что ты мне однажды в подоле принесёшь! Вот — дождался. Эх, Люська, Люська… Говорил же, пей ты таблетки эти, которые Викторыч привёз. — Гвидон Варфоломеич, это сиротка, у неё родители погибли. Я её на трассе нашла, сидела она, играла там с черепушкой какой-то. Я её спрашиваю, где твоя мама, где твой папа, а она и говорит: «Без башки, в морге в прошлом году валялся». Я ей говорю: «Пойдём со мной тогда», — а она мне: «Охренеть, блин». Тут Гвидон сам сказал: — Охренеть, блин… — А вы знаете, по кладбищу-то сегодня бульдозер пустили. Говорят, будут там всё перекапывать, могилы сносить, а на этом месте роддом строить. Вот повсюду кости, волосы, черепушки и валяются. Я, кстати, вот — костей собакам набрала. А девочка, наверное, кушать хочет. Она эту черепушку, знаете, как грызла с аппетитом. — Дура ты, — неласково окрестил её Гвидон, — жандармам звонить надо, говорить, что спиногрызка потерялась. — Нет, вы что, Гвидон Варфоломеич, они ж сейчас в органы опеки её! А в органах опеки, знаете, какие работают! Я их у магазина встретила, у них очки чёрные, на руках — браслеты кожаные, на ногах… Ой! Как из психбольницы сбежали. Вот честно, не были бы они из опеки, я бы на них самих милицию натравила. А вообще, я похожих видела в одном журнале, какими у кинотеатра фарцевали. Они как эти… извращенцы, которые плетками бьют друг друга, ошейниками обвешиваются и в самых непристойных позах… — Так, не надо мне тут, у меня фантазия — слава богу. А то я устрою тоже в самых непристойных позах… Ладно, — проворчал Гвидон, — места много, пущай пока живёт. Лапти её научу плести, будет хоть копеечка лишняя в дом. Но жандармов в известность надо поставить, а то загребут тебя за похищение спиногрызов, и кто мне потом будет в самых непристойных позах… полы мыть. Время уже третий час был, а они ещё не обедали. Иногда бывало так: самосада накуришься, и в горло уже ничего не лезет. А сегодня как-то наоборот совсем, аппетит вдруг проснулся ни с того, ни с сего. Хлеб они сами пекли, дома. Магазинный-то он только курам сгодится, и то не всегда. Ну и ещё бизнес у Гвидона был хлебный. Хлебушек от Вишневского, в отличие от картин, хорошо раскупали, жить можно было безбедно, бензин для жигулей покупать было на что. Гвидон налил девчонке ряженки, но она как-то её плохо лакала. — Эх вы, дети сытых дней, дети рая на земле, — задумчиво проворковал Гвидон. — Ты чего не ешь? — Не хотю, — ответила девочка. — Это же ряженка. Как её можно не хотеть? Её даже ангелы господни кушают… по воскресным дням да по церковным праздникам. И с улыбкой просветлённой какают на землю снегами и туманами. — Зачем? — Ну как зачем… Чтобы нам тут хорошо было, чтобы… зимой снег пошёл, чтобы спигрызы во дворе с горки катались на саночках, чтобы деда Гвидон три часа машину откапывал с больной спиной, а потом ещё дорогу расчищал, чтобы выехать. Вот для чего падлюкам этим крылатым ряженка нужна. — Ляженка, да? — О… Так ты картавая. А ну-ка скажи «грач». — Глач. — «Сюрреализм» скажи. — «Сюллеализм». — «Абстракция». И тут девочка набрала воздуха в грудь и вдруг: — «Абстр-р-ркция». — Ну вот, получилось же! Можешь, значит, когда захочешь! Я вот в детстве тоже картавил: язычок до нёба не доставал. Но мне это дело быстро исправили. Брат клещи кузнечные взял и как потянул за язык! — Гвидон играючи схватился за девочкин нос. Она засмеялась. — Вот с тех пор-то у меня и речь поставленная такая. В гимназии когда учился, всегда мне стихи давали читать на все праздники, и сам я писал. Вот послушай: Я всю жизнь провел в плетении лаптей И в сложении возвышенных стихов. Мудрость жизненная вся моя отсель, Оттого и нрав мой резок и суров. Вот течет вода — её я постигаю. За окном внизу — всё кочерыжки и буйки. Что не нравится — я в баню посылаю, А что нравится — то воспеваю на холсте. Гвидон гордо задрал подбородок. Девочка хлопала глазами и как-то глуповато улыбалась, как улыбаются вообще все спиногрызы. Люська из-за спины откуда-то появилась, сказала: — А что это как-то рифмы нет? Нескладно получается, это не стих уже, это… так, непонятное что-то. — Люська, — цыкнул на неё Гвидон, — вот молчала бы ты, когда не спросят, может за умную хоть сошла б. Ничерта ты не понимаешь ни в живописи, ни в поэзии, ни вообще в искусстве. Пустая головушка твоя, аки кубышка. Я тебя для чего нанимал, чтобы ты мне тут критику свою дилетантскую разводила? Нет, спасибо уж, у меня таких критиков знаешь сколько? Люська рассердилась как-то, руками всплеснула. — И слова нельзя сказать даже! Дожили… — Так, ты мне это, поговори ещё тут. Распустил вас на свою голову, уже голос повысить нельзя в собственном доме. Загнали в каббалу, работнички. Лучше вон — золу иди из печи выгреби, а то у нас хлеб уже чёрнешшый от неё, покупатели жалуются. Я уже устал всем врать, что это фишка, видите ли, у нас такая, а они мне не верят. Люська заткнула конец фартука за пояс, взяла совок и сказала ворчливо: — Вы, Гвидон Варфоломеич, типичный домашний угнетатель, как он есть, шоб вы знали. — Пошла вон, — ответил Гвидон. — Откуда слов-то таких понабралась? Нет, чего на Люську было обижаться? Она простая баба деревенская, дальше сельхозвыставок на ВДНХ нигде не бывала. Кроме Шишкина никаких художников не знает. Он пытался как-то просвещать серые народные массы в её лице, но в таком возрасте уже ни к чему, наверное. Это всё походило скорее на тот комичный случай, когда Толстой играл крестьянам Моцарта, думая, что им должно очень понравиться, а крестьяне сидели, чесались, кемарили и думали о том, как бы хряпнуть. Зато к искусству можно приобщать молодёжь. Прививать с младенчества чувство прекрасного. Гвидон посмотрел на спиногрызку, а та что-то носом клевать стала. — Эх ты, засоня, — он отвёл её до койки, уложил, накрыл, а сам на край присел. — А я ж тебя хотел лапти научить плести, лекцию прочитать об искусстве — «От Адама до звенящей пошлости». А то одни кочерыжки да буйки вокруг, никто меня не понимает, слушать не хочет. Искусство моё, видно, такое, никому не нужное. Всем кичуху под хохлому подавай и голых девок. Так и потону я, видно, в болоте этом, и вертолёта своего не дождусь. А может, тоже порнографию начать писать, а? В дверь Люська влетела: — Гвидон Варфоломеич! — Да тише ты, дура, — шикнул он. — Не видишь, спиногрызка спит. — Да там этот, мент приехал. — Какой мент? — Не знаю, на машине милицейской. Гвидон занервничал: неужто про бизнес кто-то донёс? Зачем-то похлопал по отсутствующим карманам своего балахона. — Так, Люська, весь хлеб прячь в… Куда ж спрятать-то? Они же сейчас всё обыскивать будут. Вот что: к Морячку беги, неси весь хлеб ему, скажи, чтоб всё сожрал да побыстрее. — Так там же двадцать буханок. — Ничего, этот справится. Главное, водой пусть запивает, чтоб не всухомятку. А самогонку… самогонку жалко… Ай, ладно, самогонку тоже ему неси, пусть всё вылакает. Облава — так облава. — Десять литров? — Слушай, ты права… На двадцать буханок ему маловато будет. Там компот вишнёвый в подвале, снеси, скажи, что тоже самогонка такая. Он не заметит. Всё, беги давай. — Подождите, Гвидон Варфоломеич, может ещё по другому вопросу. — Разберёмся. Гвидон прикурил трубку, дабы продемонстрировать, что он по-домашнему расслаблен и вовсе ничем не обеспокоен, и босиком пошёл на крыльцо. Там уже стоял жандарм с чёрной папочкой и в форме полковника. Анастас вышел из конюшни с вилами, Люська отвесила какой-то книксен. — Чего надо? — Гвидон сразу решил, без рассусоливаний, ближе к делу. — Я вас не звал, идите… откуда пришли. — Здравствуйте, голубчик, — легонечко с издёвкой улыбнулся жандарм. — Это вы у нас гражданин потерявший? — Чего? — не понял Гвидон. — Вы у нас гражданин Вишневский Гэ Вэ? — Ну, допустим оно так. — Я по поводу пропажи вашего, — жандарм жутковато посмеялся, — «детища», как сейчас говорят. — А, — у Гвидона аж от сердца отлегло, — ну тогда проходи, жандармик, проходи, сейчас самовар поставим, поговорим. Это… Люська, отбой. — Самовар — это конечно хорошо, — сказал жандарм, — а самогонку вы, случаем, не гоните у меня? — Нет-нет, упаси господь, мы такими вещами не занимаемся. — Очень жаль, а то я бы сейчас жахнул с удовольствием. Работа, знаете ли, нервная, обстановка сейчас в городе, как бы это сказать помягче, ужасающая. — А-а… Ну в таком-то случае найдём. Что мы, изверги, что ли? Люська, тащи бутыль!***
Странный какой-то этот жандарм был. Стаканы один за другим опрокидывал, а пьянеть — не пьянел совсем. А Гвидон свой отварчик стопроцентный хорошо знал — это средство ух могучее, оно и паровоз свалить может. Вопросы ещё задавал: — Дата рождения пропавшей? А он что, прям помнит, что ли? Начал вслух рассуждать: — Ну, делал я её долго. Прям в этой мастерской, прям вот здесь, на этом самом столе. Очень долго, как щас помню, из сил выбился, и морально, и физически. Вот какая она у меня выстраданная оказалась. Жандарм смеяться начал почему-то, а потом так: — Ну, меня такие подробности, голубчик, не очень-то, знаете ли, интересуют, как вы там на столе… Вы ближе к делу. Родилась она когда? — Ну, получается, в шейсят седьмом, в июле где-то. А через пять лет я её в храм отдал. — То есть, с детства религиозное воспитание. Хорошо, запишем… А видели вы её когда в последний раз? — Давно. Лет пятнадцать назад. Я в эту церковь, знаете, не хожу. Попок там этот, Артёмка Прыщ, такой аспид, все мозги зае… заел мои. Я лишний раз там стараюсь не появляться. И потом, возле церкви этой девки вечно крутятся пронырливые, порочные, соблазняют, а я человек духовно не совершенный. На мне, как и на всех, грех первородный. Иной раз и хотел бы дать обет целомудрия, и даю ведь, каждое утро даю, а к вечеру как с цепи срываюсь. Веришь, жандармик? И хотел бы я быть уже мёртвым, лежать плашмя, ан нет, восстаю и давай всё вокруг етить-колотить. От меня уже вон, дворовые бегают все: Люська, Анастас, собаки даже. Жандарм глаза свои округлил, а Гвидон рукой махнул: ну что этот лупоглазик с кокардой соображать может про муки творчества? Так и ушёл жандарм, приговаривая: — Слабенькая у вас какая-то самогоночка. Как компотик прям. Не порядок, голубчик, не порядок. И это, вы работников-то ваших пощадите уж, да и небезопасно это… Сами знаете, чем может кончится. А у нас сейчас даже мужики рожают. Да, зона тут такая аномальная, что ли, проходит. Об этом ещё в «Загадке дыры» говорили. К чему это всё было, Гвидон так и не понял. Самогонку попробовал, а это компот вишнёвый оказался. «Ну, Люська, — подумал, — я тебе задам!» Но вот жандарм ушёл, а он даже про спиногрызку забыл сказать. Так и посапывала она мирно в спальне. Не успел самовар остыть, как жандарм вернулся. Гвидон обрадовался: нашли, значит, Одигитрию. Тот вошёл, пригинаясь, в дом. А с ним какая-то высокая девка архираспутного вида тоже вошла. Гвидон на неё так подозрительно посмотрел: где-то он её видел. — Ну, что ж, голубчик, обрадовать вас пришёл, — сказал жандарм. — Нашлась ваша пропажа, папаша-вы-растеряша. Гвидон ладони потёр. Спросил: — Ну, давайте мне её сюда, хоть насмотрюсь на неё, а то сколько лет уж не видел-то. — Так вот она, — сказал жандарм и на девку показал. — Я что-то не понял ничерта. — Я, блин, тоже не поняла, — завопила девка. — Жилин, ты куда меня привёз? Кому ты меня хочешь втюхать? Алё, у нас подопечная пропала, ты искать собираешься или нет? Жандарм её одёрнул: — Стрельникова, ты это… помолчи мне. Разберёмся сейчас. Это четвёртый случай, у меня голова пухнет уже. Ты лучше ещё раз повтори: возле церкви ошивалась у меня позавчера? — Это ты ошиваешься, а я работаю, понятно? Так вот: да, позавчера я работала возле церкви. Ра-бо-та-ла. — Отца давно видела? — Давно, блин. А какое это имеет отношение? — Ну когда в последний раз? — Пятнадцать лет назад он ушёл. Напился и помер, наверное, где-нить под забором, лопух. — Ну и последнее: дата рождения? — Да нахрена? — Дата рождения полностью! — прикрикнул жандарм. — Ну двадцать четвёртое ноль седьмое. Тысяча девятьсот шестьдесят седьмой год. Всё, доволен? Тут жандарм ухмыльнулся, посмотрел на Гвидона. Гвидон ничерта не соображал: улыбочка эта, девка эта, к чему это вообще? — Ну что, голубчики мои… Совпадение? Не думаю! Вы меня, конечно, запутать хотели, но я уже, знаете, в органах давненько служу, у меня уже иммунитет выработался такой, что… Уж не знаю, что у вас там за путаница с именами, это вы сами разбирайтесь тут. Я, самое главное, пропажу нашёл, а теперь извините, ещё три случая у меня. — Жандарм, ты что, дурак? — до Гвидона дошло, кажется. — У меня пропала Одигитрия. Одигитрия, понимаешь? Пресвятая Дева с младенцем. А ты какую-то полудевку развязную притащил! У полудевки глаза гневом засверкали: — Я тебе щас ногу каблуком отдавлю! Сам ты полумужик, понял! Гвидон дыхнул дымом, девка сумочкой замахнулась. Жандарм жестом показал утихомириться, сказал: — Тише, граждане, тише. У меня нервная система уже с вами… Как я понял, пропали двое: девица и младенец. Стрельникова, у тебя ребёнок есть? — Я тебе говорю, потерялся ребёнок, час назад буквально! Продавец этот — идиот, чтоб его крыса радиоактивная до коликов закусала. — Так, значит, ребёнок был, но потерялся. Хорошо. Гвидон стукнул ладонью по столу. — Жандарм, сукин сын, какая девица, какой младенец?! Я тебе русским языком говорю: Одигитрия, мать твою, пропала! Одигитрия! У жандарма рация зашипела, он тут же всё побросал и отошёл в стороночку: — Приём, приём, девятый слушает. Как так? Что, опять? Катамарановский район? Ну вы успокойте там его, что ли, валерьяночки дайте. Да, я сейчас приеду, сейчас, хорошие мои. — Он сделал озадаченное лицо, опустил рацию, сказал, обращаясь одновременно ко всем и ни к кому: — Опять ребёнка похитили в Катамарановском районе. Пятый случай уже. Знаете что, голубчики, вы тут без меня пока разберитесь, а то побросают детей понимаешь, в храмы понаотдают, а нам потом разбирайся. Вы думаете, заняться нам, что ли, нечем? У нас вон — не успеешь оглянуться, уже ребятёнка свистнули. Нет, голубчики, это не дело. Разбирайтесь тут, а то пятнадцать лет не виделись, а теперь не узнают друг друга… Хулиганьё, понимаешь. Жандарм быстро ускакал. Девка за ним понеслась, кричала ему что-то: «Жилин, Жилин, ты что меня тут оставишь, козёл?!» А тот даже глазом не моргнул, сел в свой бобик и укатил.***
Сидела она, ногу на ногу закинув, — деловая колбаса. Гвидон смотрел на неё, щёку подперев. — Где ж я тебя видел? — зачем-то вслух сказал он. Девка молчала, поджав разукрашенные губищи, не отвечала ничего. Гвидон ей чайку налил из самовара, чашку подвинул, баранку дал. Настроение у него такое было — щедрое, игривое. — А ты для журнала «Работница» не снималась, нет? Девка чаю отхлебнула, громко, как пароход. Закусила баранкой. — Знаешь что, дедуся, — сказала с набитым ртом, — я понимаю, к чему ты клонишь: «Девушка, девушка, а ваш папа случайно не…» — ну ты понял, дальше по классике. Но я за бесплатно не работаю, чтоб ты знал. И тут Гвидон как вспомнил: трасса, церковь, жвачка, прядь блондинистая на пальце, «гуляй, дедуся». — А… Так ты путана! А ну-ка отдай сюда баранку, спекулянтка! И чай отдай! — А ты что-то имеешь против путан? — загадочно улыбнулась. Гвидон выхватил у неё надкусанную баранку, чашку с чаем забрал и залпом выпил. — Ой, ну и подавись, жмотряра! — От жмотяры слышу, поняла? Э-эх, как не стыдно! Такие деньжищи с честных людёв требовать. Спекулянтка ты бессердечная, спекулянтка… И за что, спрашивается? За любовь же! Сам Христос в нагорной проповеди завещал: «Да любите бесплатно друг друга. Ну или за приемлемую цену». А ты заповедь его нарушаешь, безбожница. Девка опять волосы на палец намотала, улыбнулась гаденько. — А, я тебя вспомнила! Я ещё тогда у церкви поняла, что ты чокнутый на голову. Морали мне ещё читает, ха! Да я б не то что за сорок рублей, я б тебе даже за четыреста не дала — дохляк дореволюционный! — Больно ты мне нужна, — проворчал Гвидон. — Сама-то тоже не Мерлин Монро. Я ещё получше найду. Да будет известно, я человек прославленный в узких кругах, мне стоит только клич кинуть, тут же слетятся. И ещё такие, которые в искусстве что-то смыслят, а не просто вон — перья нацепили. Понятно тебе? — Ой-ой, вы посмотрите на него, террорист-осеменитель. Искусство — это что? Вот это, что ль? Она встала, одёрнула юбку, по-хозяйски подошла к стеллажам с холстами. — А ну, брысь! — Гвидон тут же подбежал и шлёпнул её по рукам. — Не трогай здесь ничего, кому говорю! — Ой, даже посмотреть нельзя. — Она облапала ближайший холст, до которого смогла дотянуться. — Ну дай посмотреть-то по-братски. — Сядь, не трогай ничего ручищами своими. Им цены нет. Я сам покажу. Девка опять села, закинув ногу на ногу. Гвидон стал расставлять планшеты вдоль стеллажей в том порядке, в каком они должны идти. Это ж ведь не просто белиберда какая-то, сумбур, это цельная композиция из картин, воспринимать которую надо в совокупности. Хотя этой, наверное, всё равно, она разницы никакой не увидит. Девка схватилась за недокуренную трубку, затянулась и зашлась кашлем. — Ты что, дед, портянки куришь, что ли? Ясно теперь, откуда ты идеи для своей этой наркоманской мазни берёшь. — Ну не дура, а! Где ты здесь мазню увидела? Это экспрессионизм называется. Это вот — «Лазурная вспышка», а это — «Катамарановская Мадонна». — А чё она синяя? — Ты глаза-то разуй, это кобальт! — А кто такой кобальт? — Кобальт — это такое химическое ультравещество, — Гвидон ладонью изобразил вспышку, — ярко-синего цвета. — Ну я ж говорю, синяя. Чё ты путаешь-то меня? Короче, я поняла у тебя тут одна ультрадичь сплошная, вызванная ультраупотреблением ультравеществ. Хотя, вот эта с абрикосиками — нормальная. — Это репродукция Снейдерса, фламандская школа. Оригинал сотни тысяч долларов стоит. — Нихрена себе! Такие бабки за мазню какого-то школьника! Гвидон даже растерялся как-то. С одной стороны, хотелось её по лбу легонечко шлёпнуть, а с другой, он же понимал, что последний интеллект из этой головушки вылетит. Он, может, конечно, для проститутки и не сильно нужен, интеллект этот, а всё ж жалко было. Она и так вон вся кривенькая, как цапля с лягушачьей мордочкой, а если ещё одубеет окончательно, вообще беда. — Эх ты, лягушка ты необразованная. Что, после четвёртого класса сразу на трассу выгнали? — Но-но, у меня, между прочим, образование есть. — Я уж вижу: четыре класса церковноприходской. — Среднее специальное, вообще-то. — А что, на проститутку сейчас в училище учиться надо? — Я вообще-то на швею-мотористку училась. Мне просто работёнка такая не по душе. Мне денежек хочется, понимаешь? Чтоб папироски американские, шмотки польские, духи французские… — Мундир английский, погон французский, табак японский, правитель омский, — продекламировал Гвидон известное четверостишие про Колчака. — Да-да, знаем. Ну, а человеклюбство как же, а? Что ж теперь, с бедных пролетариев втридорога драть? Они ж пашут на вас, а вы… Девка посидела, покачала ногой, сделала ещё одну попытку затянуться. Гвидон у неё трубку изо рта вынул, сам стал докуривать. — Понимаешь, дедусь, я человек тоже подневольный, тоже пролетарий, можно сказать. У меня начальство какие расценки установит, по таким мы и работаем. Хорошо если кто чаевых подбросит, а так лишнюю купюру в карман не положишь, собачек спустят и… Тут из-под стола показалась русая головушка с косичками: спиногрызка проснулась. — Не поняла-а, — протянула путана, посмотрев на девочку. — А нет, поняла! Так вот кто у нас детей ворует! — Ты что с дуба рухнула, что ль? — встрепенулся Гвидон. — Каких детей, окстись? — Маленьких! — Путана встала, вытянулась во весь свой немалый для женщины рост. — Ничего ты с этой девчонкой не сделаешь, извращуга! Гвидон чуть не упал. — Чегось? — Я тебя раскусила, дедусь. Капец тебе! — и тут она достала из сумочки напильник.