ID работы: 9253108

я в весеннем лесу

Слэш
R
Завершён
128
автор
Размер:
212 страниц, 15 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
128 Нравится 79 Отзывы 65 В сборник Скачать

1

Настройки текста
Как западают в детскую память первой картинкой ничего не значащие мелочи — закрывшаяся за мамой дверь, заварочный чайник на столе или усатая морда обожаемой кошки, так же случайно вошло и значимое, основополагающее. И хотелось бы думать, будто вообразил это позднее, соткал из обрывков родительских слов и бросаемых в ссорах упрёков или увидел в собственном тревожном сне, но это в самом деле было. Как кадр из главного в жизни кинофильма: припоминалась в глубине комнаты тощая ёлка, унизанная блёклыми нитями, кусками ваты и игрушками, развешенными в самых видных местах. Может, в игрушках, в плюшевом волке, зайцах, погремушках и жар-птице в клетке всё и дело. Они притягивали взгляд и днём и ночью. А тогда была ночь, об этом говорил взбирающийся по босым ножкам холодок. Юра проснулся, разбуженный шумом, обнаружил своё непривычное одиночество на широком матрасе, выпутался из одеял, слез с высокой кровати, пошёл навстречу ёлке, манящей из угла… И наверное дом был полон народу — посторонние натоптали и выстудили, наверное сдавленно плакала мама, причитала бабушка, что-то кому-то дрожащим голосом доказывал отец, но кто все эти люди? Просто сочетания лиц, голосов и запахов. В свои три года Юра уже различал их и знал, от кого ждать мокрых поцелуев, от кого невесомого шлепка, чтоб не путался под ногами, а от кого опускаемого сверху куска чёрного хлеба со слоем сливок. В сочетании с ёлкой припоминалось лицо, к обладателю которого шёл на руки охотно, с радостью и смехом, потому что после следовали взлёты к потолку, щекотка, рогатые козы и бодания — всё это, называемое дедой, было увлекательным и особенно дорогим, потому что Юра, ничего ещё не понимая, или же на бессознательном уровне понимая всё слишком хорошо, чувствовал, что именно этот человек является в доме самым старшим, самым главным, уважаемым и весомым, а если в чём и проявляется его слабость, так только в слабости к единственному внуку, которому он, как семейный секрет, через единственную дочь передал легко уловимые даже в столь юном возрасте основы бесконечно красивой внешности. Бегущий по ногам холодок, бедно наряженная ёлка, его лицо, его фигура в распахнутом овчинном тулупе, его любящий горестный взгляд и «берегите Юрочку!» — это помнилось. Всё остальное сквозь года дорисовывалось воображением и осторожно собираемыми фактами, недомолвками и упоминаниями: случилось это накануне нового года в тридцать восьмом, деда в ту ночь приехали арестовывать, больше никто никогда его не видел, и потеря эта была огромной, ведь всё в семье держалось на нём. Недостаток этой исчезнувшей опоры ощущался ещё лет десять в чужих косых взглядах и в семейных печальных вздохах, мученически исказившихся лицах и качаниях головами: «такого человека сгубили», «эх, был бы он с нами», «он бы такого не потерпел…» Так же позже стало известно, что в ту ночь был отвратительный обыск, маме стало плохо, а папа, перенервничав, взялся спорить с пришедшими, взялся что-то на повышенных тонах объяснять тому «подлецу-чекисту» — нечаянно обронил неаккуратное слово, за которое потом всю оставшуюся жизнь расплачивался. Стараясь найти исток осознаваемой поры, Юра неизменно натыкался на эту картину. На ёлку, на деда, на «берегите Юрочку» — может это и не было последней его фразой и главным наказом оставляемым родственникам, но это тревожное и упрямое «берегите!» оставило в душе особый след. Приятный и даже чем-то обнадёживающий след. Как если бы ангел-хранитель улетел и обронил лишь одно пёрышко, в узоре которого всё же можно было прочесть о его величии, силе, любви и предназначении — беречь, защищать, холить и лелеять драгоценного Юрочку, как высшую ценность этой долгой и трудной жизни. Понятное дело, дед тогда был уведён не за это и уничтожен без высоких причин и благородных целей, но всё же в той ёлке, в игрушках, в его лице — в этом зыбком до пленительности образе крылось что-то возвышающее и его, и Юрочку, и предвестие дальнейших свершений и бед, и почти обещание, что, хоть жертва и была бессмысленной, но была совершена не напрасно, и каким-то неведомым образом выкупала и осеняла грядущее. Детство было счастливым. Оберегаемое тем прощальным взглядом, раннее, как лето, короткое до слёз, детство в пушистых облаках боярышника, распускавшегося к юриному дню рождения и выстилавшего пути к окрестным сопкам, на которые папа, большой любитель леса, брал гулять и на руках переносил через ручьи. На всю жизнь запомнился дурманящий вкус сиреневых, душистых и сладких цветов багульника. И вкус чёрного хлеба со сливками, особенно зимними, когда бабушка приносила купленное молоко в замёрзшей конусообразной глыбе. В тепле молоко, поставленное в миску, начинало оттаивать, мягчеть и скользить, на белизне выступали жёлтые разводы, и Юра был уж тут как тут. Демонстративно для бабушки облизываясь и приплясывая, смотрел, как она срезала ножом тонкий верхний слой и перекладывала на хлебный ломтик. Любви не было края: обожала мама, папа души не чаял, любили все родственники, гладили по голове знакомые, учителя подкармливали, соседи жалели, миллионы людей защищали, весь мир был благосклонен и ласков и нет числа всем добрейшим собакам и кошкам, когда-либо согревшим, утешившим, подарившим своей дружбой или просто проводившим до дома. Был старинный, провинциальный деревянный город в глубине Забайкалья, были холодные, долгие зимы и где-то среди них сотни утренних часов, слившихся в одно милое сердцу воспоминание: уже разбуженный домашними звуками, Юра кутался в убегающее тепло одеяла и зарывался носом в мягкий и пыльный, тут же заводящий мурчание бок первого друга и воспитателя, длинноусого кота Васьки. Цепляясь за сон, с надеждой прислушивался, не разнесутся ли от станции низкие протяжные гудки — значит мороз ниже тридцати, значит можно хоть весь день, обнимаясь с Васькой, проваляться в сети нежной дрёмы. Были полутёмные подвальные комнаты, полные свирепых сквозняков ветхие коммуналки, жизнь бедная и бестолковая, почти нищая — и папа в насквозь выношенном ватнике, и мама, круглый год бегающая в одних и тех же разбитых туфлях, и бабушка, ежевечерне ведущая на бумажках и вслух тщательный подсчёт оставшимся копейкам — всё это обрело цену позднее. А тогда было единственно известной реальностью, данностью, как и постоянное желание есть — кормят, кормят, а всё никак не накормиться, и даже после обеда — полчаса долой и снова неудержимо хочется чего-нибудь пожевать. Несмотря на всё счастье, детство было голодным. Оно и понятно, война. Она где-то там, где-то очень далеко, в России, за горами, за лесами, за синими морями, но от неё всем повсюду трудно, голодно и холодно — это называется «всё для фронта». И всё из-за фронта — всё, начиная латаной-перелатаной парой детских варежек и заканчивая в спешке под первым снегом перекапываемым чужим огородом в надежде найти случайно не убранную картофелину. Это тоже обрело цену позднее, когда стало ясно, вернее, неясно, как родители, не занятые ни в какой промышленности, изнеженные, интеллигентные, более того, совершенно беспомощные и в условиях войны бесполезные учителя музыки умудрились продержаться. Да и как самого отца не забрали на фронт? Угроза этого всю войну провисела над ним, окончательно истрепав некрепкие нервы чувствительной творческой натуры. Тут, должно быть, сыграли свою роль его сложные отношения с подлецами-чекистами… А Мишенька послал о себе весточку ещё в сорок третьем. Вернее, можно было уловить смутное обещание, что он будет, ещё тогда, в памятной предновогодней ночи, в дедовом наказе беречь маленькую драгоценность, которой суждено стать составной частью вещи великой красоты и значимости. И в бедно наряженной для него, для Юры, ёлке — плюшевые волки, зайцы, погремушки, где жар-птица в клетке, золотые слитки, где висит на ветке счастье их на нитке… В сорок третьем Юра пошёл в первый класс — вечно голодный, худенький, стриженный, со всех сторон заштопанный, но бережно воспитанный на одной только ласке. Как сцена из того же главного в жизни кинофильма: «Ребята, кто хочет выступать?» Сама постановка вопроса и добрый голос ещё не знакомой, но уже горячо любимой учительницы подразумевали, что выступать хотят все. Ничего от первоклассников не требовалось, кроме детского лепета и очарования невинности, потому программа состояла в основном из бесхитростных песенок и маленьких стишков, чем наивнее, тем лучше. В Чите, как и во всех тыловых городах, уже два года как располагался госпиталь для раненых, требующих длительного лечения. Мельком запомнилось бесцветие и переполненность огромных палат, всюду попадающиеся костыли и неприятные запахи, смуглые грубые лица, похожие на звериные морды. Чьи-то руки всё толкали в спину, всё держали за плечи, не давая ступить шага в сторону. Томительное ожидание своей очереди и вот, наконец — взлёт на табуретку, и что он там читал? Нараспев, по слогам, громко, с выражением, с игрой и в лицах, как мама ещё пару лет назад научила: «Мыши водят хоровод, на лежанке дремлет кот. Тише мыши, не шумите, кота Ваську не будите. Вот! Проснулся Васька-кот. Разобьёт ваш хоровод!» Всего и только, но зато с каким старанием и с каким успехом. Даже разрозненные хлопки и весёлые похвалы сорвал. Последовал слёт с табуретки, навязчивые крепкие руки отпустили, чуть подтолкнули, отправили вперёд, следом за другими цыпочными детками, в гущу этих неведомых солдат, которые где-то их класс защищают, чтобы класс хорошо учился, старался и слушался старших. Колупая на кофте пуговицу, Юра несмело пробирался по проходу между койками, когда его вдруг поймали, притянули и неосторожно, но привычно затискали ещё чьи-то руки. Юра не испугался. Он вообще чего-либо бояться ещё просто не умел, но в возникшее перед ним лицо взглянул с робостью, так и не решив, надо ли насупиться или улыбнуться. Этот солдат не был таким тёмным и загрубелым, как все остальные. Этот наоборот был чистым и светлым, молодым и тонким, улыбался открыто, лучился золотом, хоть и в нём угадывалось что-то волчье и опасное. Но волосы его были русыми, кожа белой и глаза такими голубыми, что даже жутко — никогда, ни у кого из одноклассников и уж тем более у взрослых Юра такого оттенка не видал — такие светлые, словно там внутри, под слоем прозрачной васильковой воды, свет струился, простой и ясный, ромашковый и ручейковый свет, как свет небесный и бесстрастный, которому всё равно, на какое земное дело падать. Ничто у него никакого чувства не вызовет. Солнце согревает его, но сам он от этого теплее не делается, всё такой же льдистый, отчуждённый и недоступный. Словно ни единой соринки в них, ни единой тени, настолько голубые и незамутнённые, что казались пустыми и неживыми, не человеческими даже и тем прекрасными. В тот момент Юра, конечно, этого не понял, но тогда и сложилось — будет слаб на голубоглазых. — Экий ты, парень, хорошенький. Так бы и съел тебя. На вот, — солдат вложил в юрину ладошку обломок сахара. Что это сахар, Юра понял сразу, хоть всего пару раз в жизни его и видел, а вкуса вовсе не знал. Это была драгоценность сказочная, подарок величайший, и Юра мигом проникся к этому солдату доверием и нежнейшей детской преданностью — той, что длится не дольше часа. Юра успел ещё шаркнуть, как бабушка учила, ножкой, пролепетать «спасибо» и, весело и часто задышав, послушно улыбнуться. Взялся было рассказывать о своём Ваське — хоть он и разбивает мышиные хороводы, но он очень добрый и никогда не кусается и не царапается… Но какая-то сила уже подхватила и понесла из палаты. Юра даже не успел рассмотреть, куда был тот солдат ранен, да и его самого, а так хотелось. Целый час ужасно, прямо до слёз, до чуть было не закатанных рыданий хотелось к тому солдату вернуться. Зачем? В силу своей невольной верности и законного желания отплатить. Но только и запомнилось, сколько света вобрала его светлость и чистая, будто простреленный воздух, голубизна его глаз, слившаяся с ощущением крепко зажатого в кулаке (длины пальчиков едва хватало) сахарного куска, который был восхитительно сладким даже на ощупь. Были ещё палаты, и Юра пару раз выступал с потерявшим всю магию стихотворением, но потом расплакался и его, обшикав, задвинули подальше. Хотелось вернуться к своему солдату, но не меньше Юра переживал о своём гонораре. Стало страшно его выронить и потерять. Так страшно, что Юра только о том и думал, как бы не разжать взмокших пальцев. На том и успокоился и даже о солдате позабыл. Нужно было ещё втиснуть кулачок в варежку, одеться и вернуться в школу, а там раздеться, отсидеть ещё урок, снова одеться, быть закутанным и по тёмным заснеженным улицам возвращённым домой — нескольких детей из их двора скопом забирал кто-то из взрослых. И всё это не разжимая занемевшей ладони, скрывая от других ребят, пряча то в кармашек, то под парту, не теряя осознания, что обладает сокровищем, которое должен непременно донести до дома, чтобы вся семья так же порадовалась и похвалила его. Так и вышло. Первой заохала разматывающая с Юры шерстяной платок бабушка, когда он подозвал её к себе вниз и раскрыл перед ней руку. Сахарный осколок не распался, только подтаяли края, да по ладошке пролегли бурые липкие разводы. Прибежавшие позже родители тоже удивлялись, всплёскивали руками и морщили губы в улыбках. К ужину сахар развели в стакане кипятка и каждому в чашку отлили, так что чай с кислым бесформенным хлебом был по-настоящему сладкий. Папа сказал «как первая любовь». Мама сказала «как ария графини у Чайковского». Бабушка втихомолку утёрла слёзы и оставила свои дореволюционные сравнения при себе. Юра подумал, как в школе на полдник учительница приносила поднос пирожков с ливером, снимала с уютно потрескивающей печки запевший чайник и к кипятку каждому в кружку подливала из бутылочки по две ложки разведённого сахарина. Эти пиршества были самой долгожданной частью школьного дня — к концу третьего урока в животах так урчало, что все друг на друга, нарочно округляя глаза, оглядывались. Но металлический привкус сахарина не шёл ни в какое сравнение с сахаром настоящим. Оставшийся на дне стакана нерастворённый кусочек Юра самолично вложил в рот двухлетнему маленькому брату. Тот родился ко всеобщей тайной досаде так не вовремя — первой военной зимой. Юра помнил ту зиму. Помнил, как держа папу за руку, долго брёл с ним меж декабрьских сугробов к зданию, показавшемуся угрюмым и тёмным. Там им выдали завернутого в огромный бесформенный ком Витальку, и папа, нахмурившись, пошёл обратно домой, уже не держа Юру за руку, но всё время оглядываясь и раздражённо прося не отставать. Юра искренне любил всех объедающих их скромный семейный бюджет собак и кошек, обезноживших уток и ослепших петухов, которых папа подбирал из жалости. Все они, увы, быстро паршивели и дохли без должного ухода и кормления (кошки ещё кое-как держались на мышах и птичках, а собаки нередко не выдерживали, подавались бродяжничать и где-то пропадали, разодранные в драках или кем-то убитые). Любить можно, можно гладить, жалеть, обнимать, любоваться — всё это нужно, всё это хорошо. Папу хлебом не корми, дай притащить в дом очередное замученное чучело, которое, отмытое, согретое и приласканное, преобразится — такой уж он, этот папа. Но все эти преобразившиеся ручные звери рано или поздно, и чаще всего рано, оказывались похоронены на канаве под тоскливые вздохи, скомканные речи и общие слёзы, которых не становилось меньше с каждым новым прощанием. Так Юра думал и об этом заливающемся свёртке — зачем они его берут? Ребёнок это конечно нужно, это хорошо и чудесно — мельком взглянув в крохотное личико, Юра тут же загорелся желанием подержать, потрогать, поцеловать, но в том-то и дело. Юра и в свои шесть лет понимал разницу между котёнком и ребёнком. Первое — игрушка, второе — человек. И с одним и с другим нужно обращаться с одинаковой заботой и вниманием, но ведь гораздо жальче и серьёзнее будет, когда у них помрёт этот ребёнок, как недавно околела коза, которую папа купил, «потому что она очень красива». Ох и скандал был в доме. Мама с бабушкой на два голоса кричали на папу, который ездил по служебной надобности в монгольские степи и должен был вернуться с хоть какими-нибудь продуктами или вещами для перепродажи, а он привёл на верёвочке козу. Коза была потрясающая: комолая, с длинной и волнистой серебристо-серой шерстью в агатовых подпалинах и с огромными, печальными и томными глазами, в которые Юра, обнимая изящно вытянутую шёлковую морду, никак не мог насмотреться. Вся улица приходила на козу поглядеть, все охали, посмеивались. А уж папа как её любил. Когда мама, будучи не в духе, не разрешала завести козу в дом, папа, зимой, в жуткий холод, ночевал с ней в сарайчике во дворе. Папа пытался её продать, но не на мясо, а на красоту — не желал отдавать её тем, кто её убьёт, а хотел тем, кто так же ею восхитится. Но была зима и была война, дураков не нашлось. В итоге коза зачахла и умерла, и папа так убивался, что даже шкуру с неё содрать не дал. Полдня долбил в мёрзлой земле на канаве могилу и похоронил её, даже в смерти волшебную, «красоту, красоту», аккуратно сложив её ноги и расправив поблёкшую шерсть. И Юре казалось, что и с этим дурацким ребёнком будет то же самое — они будут его любить, будут беречь, будут класть на ночь в тёплое место и купать в общей для всего зверья ванночке, но что толку, если нечем его кормить, ведь сами-то впроголодь? Поиграться и закопать — эта невольная жестокость уместна в отношении цыплят диковинной окраски, но с человеком так нельзя… И казалось, что и папа потому раздосадован, что тоже это понимает. И потому же сердита измотанная донельзя, страшно исхудавшая и надолго заболевшая мама, и потому же ворчит и плачет бабушка. Впоследствии выяснилось, что ненужный ребёнок никого не обрадовал не только потому, что появился в неудачное время и требовал расходов, которые семья позволить не могла. Не только потому, что лёг на бабушкины плечи ещё одним непосильным грузом, и не только потому, что в единственной комнате стало тесно, суетно и невыносимо от крика. Впоследствии выяснилось, что и тут тоже были замешаны подлецы-чекисты. Да и папа той зимой так привязался к своей степной красавице по той же причине — случился на первом военном году большой, безвыходный семейный раздор, который, так и не найдя выхода, кое-как преодолели и результатом его явился Виталька. Соседки по коммуналке шушукались «нагуляла», «за отца-врага народа расплачивалась», «мужу бронь зарабатывала». Папа только обречённо и горестно взмахивал рукой. Бабушка плакала и крестилась. Виталька рос и помирать не собирался. Виталька не был похож ни на маму, ни на папу. Уродился высоким, белобрысым, сильным и хватким — вылитый чекист. Сам по себе он, может, был и ничего, но в семье юрина, фамильная, общая с мамой и незабвенным дедушкой, бархатная и утончённая в тёмных тонах красота считалась столь неоспоримой, что Виталька с юных лет поневоле свыкся с собственной неприглядностью и неуместностью на общих фотографиях. Он оказался чужим не только внешне, но и по характеру, и по сути — к животным был равнодушен, ни к кому не ласкался, спорил, грубил, бедокурил и вечно делал всё наперекор. Может поэтому, а может, давая этому причину, его не любили. Вернее, сообща таили невозможность его принять и полюбить, и потому, от чувства вины за его вынужденное отчуждение, внешне старались любить как можно больше — лучший кусок всегда ему, новые вещи ему в первую очередь, по возможности осуществлялись его прихоти и родители в его случае исполняли свой воспитательский долг особенно тщательно. Но никого в семье нельзя было этим обмануть, и даже сам Виталька с детства чувствовал обман и оттого ещё сильнее ярился. Юра хорошо понимал родительский настрой, послушно ему следовал и тоже для Витальки ничего не жалел — легко отдавал ему все редко выпадающие вкусности, все свои игрушки и ничуть не опротестовывал виталькино привилегированное положение. Во-первых, для того, чтобы не огорчать милых родителей, во-вторых, Юра сам с появлением брата перешёл в разряд старших, терпеливых и разумных, от всего отказывающихся в пользу малышей, а в-третьих… Понимание этого пришло с первого же дня. В глубине души, а может и не очень глубоко, Юра ощущал, что в главном Виталька обделён. Он чужой, и страшно подумать, каково ему с этим жить. Юра жалел его и даже любил так, как у родителей не получалось — видел в нём не чекистское отродье, а взятого с суровой улицы дикого котёночка, пусть ершистого, пусть крикливого и царапучего, но как его не любить, раз уж подобрали? Юра беспрекословно сидел с ним, следил, чтобы он не наелся угля, не обжёгся о печку, не разбил себе нос на ровном месте — от него только этого и жди. Играл в его простые игры, терпел царапины, утешал плачущего и укладывал спать — одному Юре это и удавалось. В ответ получал немного. Этот строптивый котёночек погладить всё равно не давался, но всё же, находясь в вечных обидах на родителей, к Юре питал доверительную привязанность и, наверное, настоящую любовь, которая сделала его, бедного, глубоко несчастным и ранила сильнее, чем родительское отчуждение. Всё-таки шесть лет разница большая, и не мог же Юра постоянно его развлекать? Всюду таскать его на спине, собирать для него в колючих зарослях малину, подкидывать его, когда купались в Ингоде коротким и знойным сибирским летом, и прилаживать к его валенкам коньки долгими свирепыми зимами, рассказывать ему сказки, чего Виталька даже бабушке не дозволял — с годами Юра всё меньше находил для этого времени и всё меньше тратил на него душевных сил, всё скорее убегал к своим делам и друзьям, иногда попросту удирал от брата, готового следовать за ним куда угодно, но где ему, маленькому и неловкому, угнаться? Виталька заливался плачем, но пусть хоть изревётся, надоел. Может, это было жестоко, но это была далеко не самая большая жестокость, на которую Юра, со всей своей добротой и очарованием, кротким нравом и милыми повадками был способен. У Витальки его исстрадавшаяся и всё не обрывающаяся привязанность с годами перерастала в любовь подавляемую, требовательную и злую, в постоянную зависть и ревность, что порой проявлялась в каких-то устраиваемых исподтишка пакостях, за которые потом, при скором примирении, Виталька понуро извинялся. Юра прощал, прощал, сам же подбирал ему оправдания и снисходительной улыбкой отвечал на его взгляд, каким смотрели бы на бога. Но погладить этого мерзавца по рыжеватой светлой шёрстке уже не тянуло. Осадок накапливался, и всё меньше оставалось в душе нежности. Котёнок вырастал в зверёнка неблагодарного, нехорошего, к приручению не пригодного, да не очень-то и хотелось. Но всё это было ещё впереди. А тогда, в предпраздничный ноябрьский день сорок третьего, Юра сам выудил со дна стакана рассыпающийся сахарный комочек и положил Витальке в доверительно раскрытый рот. Не жалко. Впрочем, себялюбия Юре уже тогда было не занимать. Он скормил Витальке сахар напоказ родителям, и бескорыстие далось дёшево, потому как сам весь вечер прятал вымазанную сладкой грязью руку. Этим бы уж точно ни с кем не поделился. Хитростью избежав умывания, Юра терпеливо дождался ночи, чтоб никто не помешал. Лишь тогда, отвернувшись к стенке и даже верного кота Ваську отпихнув подальше, в темноте и тайне свою правую ладошку, весь бесконечный день обороняемую от прикосновений, стал понемногу, долго и тщательно вылизывать. К сладости примешивались соль и горечь, попадали на зуб волоски и соринки, но не было ничего вкуснее и упоительнее. От удовольствия сводило горло, в животе что-то разрасталось, в сердце шумно, но неслышно ни для кого вокруг тяжело горячело. И виделся этот уже чуть позабытый солдат, его светлость, неживой хрусталь его удивительных глаз, от сияния которого разливалось в груди приятная слабость, похожая на сон, но не дающая заснуть. В этом сне уже будто манило что-то далёкое, сладкое, как первая любовь, мягко слетающее с верхней еловой ветки… С тех пор и виталькины поросячьи голубые глазёнки стали Юру смущать и отталкивать, хоть были далеко не такими чистыми и светлыми, как нужно. У Витальки васильки и ромашки вдоль сверкающего ледяного ручья не росли, да и вообще физиономия у него была глуповатой, так что и непритязательная синь глаз её не облагораживала. И всё же смутная тревога, что и Виталька относится к небесному племени, нарушила до этого дня ничем не замутнённую, жалеющую, добрую привязанность. Тогда же, наверное, и детство кончилось. То есть, оно длилось долго, Юру ждало впереди ещё множество открытий и приключений, беготни в хоккей и в футбол, умных книг и взвившихся кострами синих ночей, но в очнувшейся от невинного забытья душе уже поселился вкус отравленной сладости. Жизнь перестала быть такой чистой и беззаботной как прежде. В сравнении с промелькнувшей дивной сказкой она поблёкла и упростилась. Захотелось чего-то неясного, потянуло к чему-то неизъяснимо прелестному, нездешнему и ещё очень далёкому, но непременно должному быть, предназначенному, милому, милому… Испортился мальчик? Нет. Лишь не пропустил предопределённого поворота.

***

Много крови их семье испортили подлецы-чекисты. Как сцена из того же кинофильма: погожим весенним вечером Юра околачивался возле дома в ребячьей компании — собрались играть в партизан и решали, кому быть за наших, а кому за фашистов. Война где-то откатывалась всё дальше на запад, закономерный счастливый финал был уже не за горами. Шелестнув шинами, у двора остановилась машина. С заднего сиденья выгрузился этот проклятый — у Юры замерло сердечко — опять. Зверь, похожий на тяжёлого, седого мордастого волка, в военной форме, но плохой, с оружием на боку, но, что в сотню раз опаснее, с васильковым околышем на фуражке и алым эмалевым ромбиком в петлицах, и — ну зачем? с такими точно, как нужно, светло-голубыми, прозрачными, как простреленный воздух, глазами. Раньше в семье его потихоньку называли сволочью, но потом, приучившись бояться всякого слова, стали называть просто чекистом, хотя организация, к которой он принадлежал, часто меняла название, и он в истинном смысле чекистом не был уже и тогда, когда семь лет назад арестовывал деда. Но как сам дед называл его жандармом, палачом и чекистом, так с тех пор и шло — закрепилось последнее. Из родительских, ведущихся отчаянным шёпотом ночных разговоров Юре было известно, что это он, сволочь, сшил деду дело, сводя какие-то старые, личные и партийные счёты. Дед с чекистом были в контрах ещё с революционных времён. Дед тогда занимался политикой, путался между партиями и успел наломать каких-то дров, но кто их тогда не ломал? А чекист, вот, двадцать лет выжидал возможности расквитаться. Чекист был в городе серьёзным и опасным человеком. Те, что не знали, спали смирно, слепо доверяя организации, к которой он принадлежал, свой покой, а те, что знали, те вздрагивали от каждого звука и вертелись на лежанках ночи напролёт. Юрина семья принадлежала ко второй категории. Конечно, такой чекист на всю Читу был не один, их внушающее трепет паучье заведение раскидывало сети по всем улицам. Но этот был один из самых матёрых, стойких и долгоиграющих — даже война его с места не сдвинула, и к их семье «как банный лист, ирод проклятый» привязался, на правах старого знакомого, именно он. Потом, много лет и неудобных разговоров спустя, можно было дорисовать картину с маминых скупых слов: в ту ночь, когда забрали деда, папа бросил чекисту в лицо, что он подлец и кое-что похлеще — и это при его подчинённых, так что чекиста всерьёз и надолго задело. Чекист лично пытал деда на допросах, но ничего не добился. Но зато добился с другой стороны. Вцепился как клещ в их несчастную семью, подложил маму под себя и поочерёдно под всех своих товарищей. Будь проклята красота. Долго обрабатывал, якобы ухаживал, дарил подарки и приглашал на концерты, делал вид, что добром берёт, что просто так. А сам всё чаще припоминал, сначала невзначай, будто к слову пришлось, а потом всё жёстче — что очень она похожа на отца, а отец-то у неё, если память не изменяет, самый что ни на есть враг народа, эсер, троцкист и вообще злонамеренный расхититель социалистической собственности. Потом чекист перешёл к угрозам, что всю семью сгноит — и её, и мужа, и их старуху, и сынишка на всю жизнь с клеймом останется. Куда ей было деться? Долго увиливала, через силу кокетничала, билась в паутине, делала вид, будто верит, что добром, что просто так, а в итоге попалась. Повезло или нет, но так уж сложилось — загородилась Виталькой, неизвестно чьим конкретно, но точно от их волчьей породы нажитым, которого им назло и им напоказ оставила и тем самым вроде как заплатила за своё освобождение. Казалось, кончена каторга, но чекист с тем же неугасимым рвением взялся за папу, иным образом, но легче ли? Предлагал — сначала по добру, просил — будто за деньги, заставлял — уже с угрозами, вынуждал — уже физическими методами. Папа был человеком общительным и душевным, играл на всём, на чём играется, любил детей, зверей и шумные компании, работал хормейстером в доме пионеров и в доме народного творчества, и в доме культуры железнодорожников, организовывал всякие выступления и праздники, с жаром откликался на каждую обращённую к нему просьбу. В общем, в городе его знали и любили, по роду службы он вращался среди большого числа людей. И вот чекист всё воспитывал из папы информатора, провокатора и доносчика. А папа на фронт не рвался, но и человеком был порядочным, и потому, оказавшись меж двух огней, который год увиливал, тянул время и вертелся ужом на сковородке среди полумер, полусогласий и вранья, похожего на правду. Чекист вызывал папу раз в месяц к себе в волчье логово, а то и сам заявлялся на правах старого знакомого и благодетеля, входил в дом, прохаживался по комнате: «Как же бедно вы живёте. А ведь могли бы лучше. Отчего не хотите? Мальчоночку своего, такого хорошенького, голодом морите, зачем? Неужели не жалко? Я ведь вам добра желаю, вы мне как родные, что же вы меня не слушаете?» Бабушка во время этих душераздирающих посещений спешила выставить Юру вон, да Юра и сам понимал. И конфет у этого чекиста не брал, сколько бы тот, посмеиваясь, ни предлагал. Но и ненавидеть его Юра отчего-то не мог. Отчего? Неужели от голубых его глаз? Неужели в прикосновении этих холодных неживых капель крылась неизъяснимая, леденящая кровь родниковая сладость? Казалось бы, у пожилых людей глаза должны быть блёклыми — так у всех, кто относится к небесному племени, у бабушки вот из глаз выплаканы все до единой краски, у папы, хоть он не старый ещё, глаза как застиранные тряпки. А чекист был сед и грузен, но у него глаза сияли, как у того молодого солдата из госпиталя. Бывает же… От чекиста за версту веяло опасностью, но Юра откуда-то знал, что лично ему она не грозит. У мамы от вида чекиста дёргалось веко, папа чуть не на стены лез, но Юра на чекиста реагировал спокойно и пытливо, с упрямым вызовом заглядывал в его ясные, будто проточные, глаза своими, мамиными, карими, в зависимости от погоды и времени суток переливающимися от залитого солнцем рыжего лесного покрова к зелёной болотной ряске, к речным камням, к песчаным отмелям, «в сумерках ведёт меня тропинка через пену бурую суглинка» — сам о том, на маму глядя, знал и уже улавливал вечную красоту сочетания своих тёмных глаз с его светлыми. Более того, тайна была взаимной. Чекист о чём-то явно догадывался и в ответ пристально щурился, подмигивал и даже гладил по голове, а то и на руки подхватывал, «так бы и съел тебя» — но только в тех случаях, если родители не видели, иначе бы им и вовсе худо стало. Юра понимал, что должен бы вопить, отбиваться и, едва чекиста завидев, бросаться наутёк, но вместо этого в тайне, в глубокой-глубокой тайне, о которой родители никогда, ни за что, ни в коем случае не должны были узнать, вставал на чекистскую сторону. Хоть сердечко замирало, но Юра был рад его приходам. Папу конечно было жалко, но не в папе дело. Дело в той загадочной и неумолимой власти, которой чекист обладал, и в её сочетании с его неизбывным горем, с его злой любовью и его обжигающе ледяными глазами. Юра не хотел сам обладать такой властью и не хотел отделять себя от страдающей семьи. Он был с ними, с измученной мамой и нервничающим папой, и сам тоже мог бы страдать так же тяжко, но не страдал, а получал подспудное удовольствие. В этом вся хитрость. Родители были слепы, но Юра-то всё видел и ему было лестно представлять интерес для этого чекиста, человека, принадлежащего к иным, высоким сферам и обеспеченной жизни: служебный автомобиль, красивая, выглаженная форма и всегда до блеска начищенные сапоги, значки и награды на гимнастёрке, сигареты в блестящем портсигаре, разноцветные фантики конфет, тихий, мягкий и вкрадчивый голос, тигриная вальяжность движений, сладкий запах одеколона, от которого у Юры во рту скапливалась слюна… До первой любви ещё очень далеко, но дух захватывало. Собственные беспомощность и беззащитность, как никогда остро ощущаемые, не тревожили, наоборот, тянуло им поддаться. Всё чекисту простить, отдать себя на его милость, чтобы его жестокая всесильность обернулась его слабостью, раз уж слаб он на красоту. И даже странно было, отчего мама не прибегла к этому способу. Чекист ведь с давних лет пылал к ней, к прекрасной дочери своего прекрасного врага, роковой, неразделённой страстью — это мама сама, чертыхаясь и всхлипывая, по ночам припоминала и втолковывала папе. Случилась у них в начале тридцатых, на заре туманной юности, какая-то загадочная история на четверых. Чекист маме, тогда ещё совсем молодой девушке, прохода не давал. Дед был против чекиста, но чекист тогда уже служил в огпу и от него было просто так не отвязаться. С благословения деда и на его деньги мама сбежала из Читы, для компании прихватив папу — своего верного и бедного как церковная мышь поклонника, уехала в Ленинград, поступила в консерваторию, учиться профессиональному пению. У неё был великолепный певческий голос, меццо-сопрано. Но там, в Ленинграде, случилась ещё какая-то сердечная драма, на карьере певицы и личном счастье был поставлен крест. Мама, притихшая и пристыжённая, вернулась в Читу и папа, как привязанный, за ней следом. Дед взял их обоих к себе, поженил и, души не чая в появившемся внуке, стал их молодую семью содержать, так что бедности они поначалу не знали и жили в тепличных условиях, как птички в розовых ветвях, среди музыки и концертных вечеров. С исчезновением деда началась настоящая, трудная и горькая жизнь, сырые полуподвалы, отчаянная беготня по частным музыкальным урокам и экономия каждой копейки, а также хромые утки и слепые петухи, которых папа, ничем больше не сдерживаемый, потащил в дом, в этом, должно быть, находя себе утешение. Чекист всё не желал отцепиться, давно уже отгорев и остыв, всё мстил за своё зря разбитое сердце и не сбывшуюся любовь. Юра понимал, что мама и папа — разных полей ягоды. Папа слаб и прост до святости и, если бы не мама, так бы и прожил маленькой собачкой, которая до старости щенок, и не знал бы ни зла, ни греха, ни страха. Но мама — другое дело. Красавица, смела и талантлива, дочь революционера, большого ума бог не дал, но зачем он красоте? Вокруг неё, казалось, всё бродили смутные тени чего-то большего — пушкинских метелей и выстрелов, сильных чувств, великих свершений, душераздирающих свиданий по ночам и далёких переездов, и если бы не папа, разве бегала бы она всю зиму в резиновых ботах и тряслась бы, проклиная нищету, над каждой картофелиной? Она была создана для другого — для сцены, для успеха и роскоши, для красивой жизни и аплодисментов, как раз для той роковой страсти, которой к ней когда-то пылал старый чекист. Так зачем же она связалась с папой? Папа конечно чудесный, он хороший и добрый, но весь он как на ладони, и даже Юра объективно оценивал, что папа бестолков, наивен до безобразия и к жизни не приспособлен. Юра папу конечно любил и жалел, но порой замечал, что и мама как будто слегка досадует, что сделала выбор не в пользу пресловутой роковой страсти, а в пользу этой дешёвой пёсьей преданности, которая всё равно бы от неё никуда не делась. Папе нужно было кому-то вручить свою тёплую душу на весь земной срок, прибиться к бытообразующему существу, как луне к планете. И маме по жизненной необходимости тоже это требовалось. Это просто и ясно, но ведь ей было предназначено и другое, куда более значительное, долгое и мучительное или быстрое и ослепительно яркое, и если Юра весь в неё, значит и она должна это чувствовать — она, как жар-птица с новогодней ёлки, была обещана чекисту и должна была достаться ему. Но не пожелала достаться и тем самым нарушила заведённый порядок. Была бы мама с чекистом более несчастна, чем с папой? Да, безусловно. Но эти страдания стоили бы любви, которую она получила бы. Юру к чекисту тянуло. Не только из-за его голубых глаз, служебного автомобиля и красивых начищенных сапог (папа о таких и мечтать не смел), но и по этому смутно угадывающемуся позади и зовущему издали заведённому порядку, по праву и призванию собственной красоты, должной доставаться сильнейшему. Деда Юра не помнил, но любил, но без жалости. Жалко было бедного папку, а дед казался погибшим хоть и бессмысленно, но не напрасно в равной битве, в волчьей драке. За что? За жизнь, любовь и красоту, за дочь, за внука. А такую борьбу честными методами вести нельзя. Юра к своим десяти годам не вполне чётко это понимал, но по множащимся недомолвкам дорисовывал картину: дед, будучи человеком ещё с прежних времён образованным, служил бухгалтером и, ради возможности содержать в достатке большую, без конца музицирующую семью, помаленьку подворовывал. Это семейной трагедии не умаляло, но в некоторой степени объясняло произошедшее. Конечно пришитое ему расстрельное политическое дело не могло явиться равноценным возмездием, но всё же возникло не на пустом месте. Расхититель социалистической собственности, что если он подворовывал и не помаленьку? Что если маму чекист любил всерьёз и не мог смириться с тем, что она ему не досталась? Что если и папа правильно поступил бы, пойдя на сотрудничество (правильно не в плане совести, а в плане заботы о благополучии семьи)? Дед конечно велел на прощание «берегите Юрочку», но ведь его увели и больше никто никогда его не видел. А подлец-чекист занял его место, а значит и Юрочка достался чекисту, ведь одно только слово уберечь не способно. Юра конфет у чекиста не брал (хоть одни фантики были такие, что с ума сойти), ничего ему не говорил и уж конечно не проявлял никакой приветливости, но вольно и невольно признавал его победу, и это казалось правильным, раз уж жизнь так жестока и несправедлива и раз уж будь проклята красота… Остановившись в воротах, чекист жестом Юру подозвал. И Юра, под завистливыми взглядами ребят, пошёл, не лукавя себе и не изображая, что ему тяжко. Папу было конечно жалко, но папа — одно, а он, Юра — другое и он маминой ошибки не повторит. Его чекист не обидит, а встретит этим неуловимо ласковым птичьим прищуром и заранее протянет чистую, с аккуратно подпиленными ногтями руку, чтобы под неё послушно, как будто ненароком поднырнула шёлковым ёжиком юрина голова. Сначала это прикосновение, этот тайно взаимный зрительный контакт — от голубизны его глаз и от жадно, украдкой, вдыхаемого сладкого запаха его одеколона у Юры сердечко замирало, а вовсе не от страха. Когда через секунду пробежавшим по спине холодком окрепла иллюзия, что ради этого и звал, чекист произнёс как-то грустно: «Ну поди, Юрочек, папу позови». В тот же миг Юра выпорхнул из-под его руки. Не потому что спешил выполнять поручение, а потому что таковы уж правила этой божественной игры. Юра улавливал их, сам не понимая, откуда что берётся, но знал, что поступает верно, и в голове билось, но не сказал бы ничего, не спросил бы: «Зачем тебе папа? Он измучился и разве нам его не жаль? Он ничего не понимает. А я понимаю, так возьми лучше меня, я вкуснее и послушнее. Укуси, унеси, мне не страшно. Будь проклята красота (как мама выражается), вернее, будь она благословенна (как выражается папа), а я от своего предназначения не отказываюсь…» Тогда можно было бы прокатиться с чекистом на этом потрясающем чёрном автомобиле (такие машины, да и вообще машины в их районе были редкостью и предметом вожделения и восторга всех мальчишек), поесть его конфет (ведь конфеты-то — Юра хоть шоколада и не пробовал, но знал, что шоколадные, — видел такие обёртки на витрине кондитерской, да в гостях у тех одноклассников, что побогаче), Юра непременно припрятал бы парочку, чтобы угостить родителей и брата, а там уж будь что будет. И ведь будет, будет. Вот наиграется чекист с папой, и придёт юрина очередь, и это исполнится… Вбежав в квартиру, в их комнату, Юра увидел папу, кулём сгорбившегося за столом. Одного неосторожного вдоха хватило, чтобы всё понять. Да, это ведь ещё с утра началось. Вернее, длится это уже много дней, но только теперь Юре, словно вмиг повзрослевшему и прозревшему, открылся истинный смысл… Папа и раньше выпивал. Походы в гости, до которых он был большой охотник, застолья у богатых родственников, особенно в доме у папиной сестры тёти Кати, удачно вышедшей замуж — всё это не обходилось без выпивки. Выпив, папа становился ещё веселее и задорнее, рвался петь и танцевать, валился с ног, кого-нибудь ронял, стягивал со стола скатерть, под хохот щипал чужих женщин — всё это было смешно и забавно до поры до времени… Но не теперь. Теперь он нашёл наконец способ от чекиста отделаться. Какой из него информатор и провокатор, если он не приходит, когда вызывают в волчье логово, потому как вторую неделю в запое, да в таком, что двух слов связать не может? Если на него мерзко взглянуть, если невозможно дышать с ним рядом, не то что посадить в великолепную чёрную машину… Это называется «скомпрометировать себя», и папа, той последней военной весной выдумав для себя этот выход, взялся за него со всем возможным рвением. Или же это было лишь отговоркой и поводом, заглушая тоску разочарования в жизни, с чистой совестью напиваться до беспамятства, до потери человеческого облика? К вечеру дом становился адом. Звуки, которые это чудовище издавало, отвратительный запах, гнусная грязь, зловонные лужи на полу, плевки, рвота и дикий рёв среди ночи — нет на свете более паскудного животного, чем вусмерть пьяный. Это было ужасно. Это портило, безнадёжно оскверняло и похабило всё, что Юра любил, ценил и к чему был привязан. Это разбивало Юре сердце и ломало его счастливое детство, отрубало от него куски и швыряло в помойную яму. Это не было похоже на прежнюю дружную семью, на папу, которого Юра так обожал. Тут невозможно было терпеть и сочувствовать. Бесполезно говорить, просить и плакать. Можно было только заткнуть уши и бежать без оглядки. И как бы хотел Юра сесть к чекисту в машину вместо папы, не потому что чекист Юре нравился — нет, не поэтому. Что бы Юра ни чувствовал и каких бы глупостей ни воображал, как бы ни замирало лукавое сердечко, он знал, что чекист подлец и плохой человек и искалечил их семью — никогда бы, ни при каких раскладах Юра не взял бы у него ни конфетки ради собственного удовольствия. Но Юра всё на свете бы отдал и поехал бы на чёрной машине куда угодно, только ради того, чтобы папа не пил. Не унижал себя, не уничтожал свой святой и добрый образ этой мерзостью… Но, увы, не в чекисте дело. Не только в нём. Папин метод освобождения, как ни странно, сработал. Чекист оставил его в покое. Но Юра своей очереди так и не дождался. После войны чекист пропал куда-то, поговаривали даже, что его самого наконец посадили, уж сколь верёвочке не виться — исчез так же внезапно, как и дед, и совершенно бесследно. Никакого прощания. Тот весенний вечер в сорок пятом был последним, когда Юра его видел… Вышел тогда из дома с досадой и почти ненавистью к папе, собирался сказать чекисту, что, мол, добились вы своего, везти вам некого. Но на улице не было ни чекиста, ни его машины. Пропал бесследно. Мальчишки сказали, что он сразу уехал, как только Юра ушёл. Так значит, это и было прощанием? Юра тогда этого не понял и чуть огорчился. Много ещё вечеров Юра ощущал смутную грусть, посматривал, прислушивался, не приедет ли? Не заберёт ли в ту таинственную жизнь, которой живут такие голубоглазые? Нет, не приехал больше никогда. До первой любви было ещё очень далеко, но осталось в памяти каким-то наваждением, зыбким до пленительности сном наяву, ещё одной весточкой от Мишеньки. Хотя, скорее, этими редкими весточками Мишенька и создавался таким, каким через много лет пришёл — Юра не полюбил бы его так безвыходно, такой роковой страстью, если бы когда-то в детстве не замирало сердечко от сгинувших в безвременье голубых глаз, если бы не тешил себя несбыточной мечтой сесть в чекистскую машину, наесться конфетами и будь что будет… Если бы не перекладывал на себя поразившую в детстве участь, не повторял бы когда-то пройденных семейных драм… Эх, Мишенька, знал бы ты, как я ждал тебя. Пить папа уже не бросил. Продолжая работать хормейстером в доме пионеров, папа даже какие-то деньги в дом приносил, но постепенно скатывался всё ниже. Пьяным он был безобидным, мерзким и жалким — валялся с собаками в обнимку и всё распевал дурным голосом «соловьи, соловьи, не тревожьте солдат». Мама в сердцах била его и рыдала, бабушка тихо угасала, Виталька забивался в угол и свирепо молчал, а Юра старался пореже бывать дома. Как же трудно и гадко было после очередного папиного запоя видеть его виноватое, измятое, старящееся на глазах лицо и дрожащие руки, слышать заискивающий и будто бы бодрый голос, отвечать на его умоляющую улыбку и покорно делать вид, что ничего не было. Что папа прежний, любимый и близкий, а того омерзительного чудовища нет и не было — как рукой сняло, вплоть до следующего запоя. Из-за этого ежемесячно повторяющегося обмана у Юры не осталось ни капли к папе уважения. Юра кое-как научился разделять папу и чудовище, первого по-прежнему любить, а второе игнорировать, но это уже была не прежняя, детская и чистая любовь, а какое-то вынужденное извращение, отравившее всю семью. Да и что от семьи осталось? Бабушка вскоре умерла. Мама носилась с работы на работу, дом, регулярно папой зоримый, пришёл в запустение. Взяли, правда, в сорок седьмом ещё девочку, осиротевшую в войну, на несколько лет Юры старше — папа где-то её подобрал, как ещё одну хромую собачонку. Но она, так же как и Юра с Виталькой, большую часть дня проводила в школе и на улице, и не стала ни сестрой, ни другом. Через несколько лет она тоже из семьи сбежала, поскорее выскочив замуж. И Юра тоже с каждым годом всё отчётливее понимал, что из этой жизни надо выбираться. От треклятых папиных пьянок, грязной коммуналки, клопов и закопчённой печки, от бедности и невежества — сбежать от всего этого, хорошо бы с мамой, но маму уже затянуло, ей от папы и Витальки не освободиться, она свой выбор сделала давно… И куда бежать? В кино например. Как ни бедно жили, но Юра еженедельно выклянчивал у мамы денег на билет и ходил в городской кинотеатр. Весь доступный репертуар был изучен досконально, но сама атмосфера зала, гаснущего света, серого экрана, начальных титров, увлекательной истории — всё это Юру завораживало. Всё началось с «Джульбарса», простенького, ещё довоенного фильма о противостоянии пограничников и бандитов, но главный герой… В первый раз мама отвела, а потом Юра сам ещё раз десять бегал и был совершенно влюблён в этого пса, умного, весёлого и смелого. Каждый раз, когда на экране появлялась тёмная немецкая овчарка, Юра, как и все ребята в зале, восторженно ахал. Собак в юриной жизни было хоть отбавляй, но в городе держали в основном всякую мелочь, всяких лохматых и коротконогих, по-житейски умных, но не признающих команд и ошейников. Держали конечно и больших, но за заборами и на цепях. А Юре раз и навсегда захотелось именно такую — настоящую, породистую, строго красивую, и свирепую, и игривую, собаку-драгоценность, а не тот ширпотреб, что без конца тявкает под окнами. Юра Витальке не уподоблялся и дорогих подарков у родителей не требовал, но этим Джульбарсом прожужжал маме все уши и в конце концов добился, вернее, не добился своего. Как сцена из того же кинофильма, Мишенька всё слал о себе весточки, себя неумолимо предсказывая: как-то вечером на пустыре в конце улицы Юра гонял с мальчишками в футбол. Заметил среди зрителей маму, она подзывала, сияя улыбкой, тыкала рукой в свою нотную сумку. Юра отмахивался — не до глупостей ему, игра всё-таки шла серьёзная, но мама всё звала. Юра нетерпеливо подбежал к ней и тут только понял, в чём дело. На носу был его двенадцатый день рождения. Мама выудила из сумки крохотного чёрного щеночка. Юра задохнулся от радости. Мигом забыл про футбол, про всё на свете. Исполнилась его главная, его единственная и самая чудесная мечта — Джульбарс. Нет, правда, с чего ему взбрело в голову, что мама раздобыла где-то немецкую овчарку? Мама ни слова об этом не обмолвилась (впрочем, она и не разубеждала), да и откуда бы у неё взялись деньги на покупку породистого щенка? Но Юра, по причине своего дня рождения и своих конкретно выраженных просьб, преисполнился уверенностью, что его мечта сбылась. Первые несколько месяцев Юра не выпускал Джульбарса из объятий, сам кормил с пальца и из блюдечка, купал, причёсывал, учил ходить на верёвочке, втолковывал команды, вытирал лужи и брал на ночь в свою кровать. Все двенадцать лет ревниво занимавший это почётное место кот Васька тем летом сгинул — Юра заметил это и всплакнул и даже пару вечеров поискал его по окрестностям, но быстро утешился мамиными заверениями, что Васька был очень стар и должен же был его благородный и честный кошачий путь когда-нибудь завершиться. Но счастливые летние месяцы пролетели быстро. Ещё быстрее Юра осознал, что Джульбарс оказался Джульбой — это ещё можно было бы ей простить, но из неё, вопреки всем ожиданиям, вырастала самая обыкновенная, лохматая и коротконогая дворняга, каких полон двор. Юра и с дворнягами дружил, конечно, но дворняга не стоила той невероятной любви, которой был достоин один только Джульбарс. В сентябре Юра снова пошёл в школу, а маленькая, замечательная, но глуповатая и, увы, не оправдавшая ожиданий Джульба перешла в разряд тявкающего под окнами ширпотреба, за которым никто особо не следит — пусть себе гуляют, никуда не убегут, никто на этих собачонок не позарится и никого они не кусят, а чужих людей всё-таки облают. Таких только и зовут кузьками да ляльками, а Джульба даже имя своё носила по ошибке и ничуть ему не соответствовала. Юра на маму не обижался, но с чистой совестью переложил на неё джульбину кормёжку. С Джульбой Юра больше не возился, не играл и порой вовсе не обращал на неё внимания, но она отчего-то всю свою несчастную пёсью молодость не переставала его обожать. К нему одному она ластилась как сумасшедшая, лупила хвостом бросалась встречать с такой искренней радостью, что Юре становилось неловко и совестно. Она, глупенькая, не в силах забыть их короткого совместного счастья, перед ним визжала и падала, подставляя живот, и Юра, каждый раз растроганный этой ненужной преданностью, гладил её кончиками пальцев, брался вытаскивать из её лохматых ушей колючки и давал себе зарок, что вот как-нибудь на днях наденет на неё ошейник и поводок, которыми когда-то обзавёлся ради своего будущего Джульбарса, и сводит её погулять на лесные сопки… Знал бы, как всё обернётся, как сам повторит джульбину судьбу и до глубины прочувствует, каково быть в её шкурке, хоть собственная шкура и смахивала на овчарочью, но ты, Мишенька, даже настоящему Джульбарсу не поддался бы — знал бы Юра наперёд, так непременно сводил бы милую, милую, бедную Джульбу погулять на сопки. Ей бы и одного раза на всю жизнь хватило… Но каждый раз находились дела поважнее. Дел было много. В школе Юра не отлынивал, в библиотеке засиживался до закрытия и в доме пионеров участвовал во всевозможной самодеятельности. Родители так и не смогли приобщить его к музыке, вернее, Юра раз сказал, что не хочет, и его заставлять не стали, и весь музыкальный пыл обрушили на бедного Витальку. Зато Юра солировал в хоре, участвовал во всех концертах, утренниках и представлениях — всюду его ждал успех. Преподаватели его любили и в друзьях недостатка не было. Так что когда все кружки и концерты были пройдены, можно было ещё до темна гоняться с приятелями по пустырям и оврагам, летом — купаться, валяться в траве, исследовать укрытые розовой дымкой багульника окрестные сопки. А зимой «лыжи лёгкие скрипят, сколько нами пройдено! Стали щёки у ребят — красная смородина», снежки, коньки, горки. Домой — только кусок хлеба перехватить, и снова на улицу. Были у Юры и девочки-подруги, да и у мальчишек то и дело образовывались крайне важные сердечные дела — всё это было интересно и увлекательно со стороны, но Юра сам в это не углублялся. Не до того было. Конечно когда как-то летом пошли разбирательства, кто уже целовался, а кто нет, пришлось на пару с приятелем потаскаться за знакомой девчонкой и заветный поцелуй выпросить у неё в обмен на мятый пучок цветов, но всё это было лишь смешной и неловкой игрой, быстро всем надоевшей. Юра тогда же, недолго думая, и этому приятелю предложил поцеловаться, но тот, смутившись, отказался, и вопрос быстро замяли. Если что и отравляло Юре жизнь, так только папины пьянки, от которых Юра старался держаться подальше, да ещё Виталик. От него скрыться было труднее. Он преследовал с истинно чекистским рвением. Куда Юра, туда и он. Его, как малышню, играть не брали, а он всё равно таскался следом и норовил выкинуть какой-нибудь фокус, чтобы Юре пришлось за него краснеть и волноваться. Хоть Юра и старался вытеснить его из своей жизни, но не забывал о своей ответственности и если видел, что Виталика обижают или он попал в беду, то кидался его выручать. Приходилось помогать Виталику с уроками, собирать его в школу, сидеть с ним, когда он болен, и до неприличного возраста завязывать ему шнурки. Уступать ему в тысячах вещей, терпеть все его выкрутасы — порой это было трудно, но Юра с честью мог сказать, что ни разу не повысил на него голоса и уж тем более не ударил, хотя сам Виталик чуть что поднимал крик и кидался с кулаками. Но от него, к счастью, пока можно было убежать посредством более длинных ног и отомстить ему своим неоспоримым первенством. Юра пел в школьном хоре — и Виталику это было надо, хоть его за несносность и угрюмость брать отказывались. До смешного доходило. Виталик как-то разучил с мамой песенку и собрался с ней выступать на смотре самодеятельности. Вышел, бедняга, на сцену, бледный как покойник, мама была тут же, аккомпанировала ему на пианино, снова и снова начиная мотив. Виталик всё собирался с духом, даже рот раскрывал, но так и не смог выдавить из себя ни звука. Весь зал над ним потешался. Виталик убежал со сцены и мама за ним вдогонку тоже вся в слезах — зал катался по полу. Юра за компанию тоже посмеялся, хоть и было больно — понимал, что Виталик всего лишь хочет быть на него похожим. Во всём Виталику нужно было Юру превзойти, но ни в чём не удавалось. Разве что, в спорте и активных играх. Юра от природы был слабым, вернее, созданным для изнеженной слабости и особо напрягаться не любил, и даже играя в футбол или хоккей, большим азартом не загорался. Юра на деревья на спор не влезал, через костры не прыгал, ни с кем на перегонки не бегал и в драках отродясь не участвовал — наоборот, сам после драк участников утешал, промывал царапины и прикладывал к разбитым локтям и коленкам листья. Виталик же, почуяв, что хоть здесь может брата заткнуть за пояс, бедовал напропалую и редко когда возвращался домой с целым лицом. Во всех играх Виталик гонялся до изнеможения, скакал по крышам, забирался куда не следует, протыкался, ранился и повсюду отыскивал неприятности. А когда стал постарше, часами вис на турнике и брусьях и не пропускал ни единой спортивной секции. Своего таки добился — здоровый вырос и сильный как чёрт. Но разница в шесть лет на протяжении юности всё же служила гарантом юриного авторитета и безопасности, хоть Юра и был невысоким, как тростиночка тонким, хрупким как горделивый и нежный весенний цветок — в этом тоже Виталик, грубоватый и расхлябанный, никогда бы не смог его одолеть… Но бог с ним с Виталиком. Он занимал в юриной жизни столь мало места, что и думать о нём было некогда. Как ещё одна сцена из того же, запечатлевшего жизненные вехи кинофильма: до Читы за несколько лет неведомыми путями добралась иностранная лента. «Рим открытый город», послевоенный итальянский фильм какого-то именитого режиссёра. Увидев афишу, Юра чуть с ума не сошёл. Страшно хотелось сходить на этот фильм, но на него детей до шестнадцати не пускали, а Юру в кинотеатре знали слишком хорошо, да и не выглядел он даже на свои четырнадцать. Папа помог. Выйдя из очередного запоя, торжественно пообещал, что непременно Юру на этот фильм проведёт. Пробились только со второго раза. Папа, будучи ещё под хмельком, долго уламывал кассира, потом любезничал с билетёршей. На начало сеанса они опоздали, но всё-таки Юра попал на фильм. И оно того стоило. Фильм ни в какое сравнение не шёл с тем привычным, советским, что Юра видел прежде — родным и простым, где всё на поверхности и с первой сцены ясно, кто плохой, а кто хороший, кому надо сопереживать, кого осуждать и что чувствовать. Этот итальянский фильм не вываливал ответы разом, а неспешно разворачивал их разными гранями. Фашисты конечно плохие — это бесспорно, но и в положительных героях не разобраться, они все какие-то слишком живые. Юра и «Джульбарса» по двадцатому разу готов был смотреть открыв рот, а тут такое… Такое нездешнее, такое настоящее, тёмное, мрачное и красивое, льющееся с экрана холодным шёлком прямо в душу. Юра не мог подобрать слов, чтобы определить достоинства фильма, но сидел обалдевший и тихо плакал от восторга. Фильм и впрямь был не детский, в нём убивали с безликой жестокостью, делающей смерть бессмысленной, не геройской, но ещё более надрывной и невыносимой — совсем не так, как в наших фильмах. Да и безнравственные итальянские красотки были наряжены до того вызывающе, что Юра в какой-то момент захотел провалиться сквозь землю. Он и ведать и не ведывал, что женщины могут быть так одеты. Причём, судя по тому, как папа заёрзал и закряхтел, он тоже видел такое впервые и не одобрял. Фильм они обсуждать не стали. Шли домой молча, напряжённо думая об увиденном. Хоть Юра ничего не понял в сюжете, но была в этом фильме, в самой картинке, заключена действенная сила, грубая и вместе с тем утончённая, прекрасная до слёз. Далеко ещё было до первой любви, или же это была как раз она — фильм настолько Юру впечатлил, что как-то сама собой возникла твёрдая мысль, что он хочет быть к таким фильмам причастен. Не только потому, что этот фильм восхитителен, но и потому, что этот фильм противоположен той бедной и бестолковой среде, в которой Юра произрастал и из которой смутно хотел вырваться. После фильма он и осознал это как следует — вырваться надо. Жизнь, для которой он создан и для которой мама была создана, но её упустила — она там, где этот фильм, в том мире, в той дорогой красоте, в тех бархатных звёздах, не добраться до них? Не добраться… Всё это было ещё не ясно, всё роилось в голове как потревоженные пчёлы, и успокоилось и улеглось нескоро. Через несколько месяцев Юра увидел ещё один фильм. Не столь поразительный, но этот фильм определил судьбу. Крутили в кинотеатре телеспектакль «Горе от ума» и документальную ленту «Малый театр и его мастера», снятую к стодвадцатипятилетию театра. Из неё Юра узнал, что есть в Москве — страшно подумать, как это далеко — в Москве, некий театр, до того великолепный, что не найдётся на просторах родины театра лучше. Таким словам Юра не склонен был верить, да и что такое театр, слабо представлял, но в фильме театр расхваливали обожаемые голоса и лица, драгоценные, такие простые и милые без грима лица — актёры из любимых юриных фильмов, которые он знал наизусть: «Чапаева», «Волгу-Волгу», «Адмирала Нахимова», «Остров сокровищ», «Воздушного извозчика». Конечно это были не все любимые фильмы. Любимых были многие десятки, а эти — только капля в море, но до чего же роскошные мужчины скрывались за пленительными образами. Выворачивающая Юру наизнанку красота и игра артиста Бабочкина, чересчур знакомое лицо артиста Царёва, его пугающе сладкий и вкрадчивый голос — аж мурашки бежали, впору было подумать, что мамин волчара-чекист, ну или его младший брат, перебрался в Москву, и оттуда часто мигал огнями. И сердечко снова замирало, и всползал по спине холодок, и разливалась внутри таинственная слабость… Юре словно указали на безумно далёкую, но всё же существующую и призывно открытую дверку в их великолепный и притягательный мир. В фильме не только расхвалили театр, но и рассказывали об актёрском училище при театре — Щепкинском, разумеется старейшем и самом лучшем. Юра не решился сразу поверить в эту фантастическую сказку, и лишь посмотрев фильм в пятый раз, осмелился задаться вопросом: почему бы и нет? Ведь в фильме было прямо сказано: приезжайте к нам учиться, ребята, если вы лучшие из лучших, а мы ещё посмотрим да повыбираем — сказано было и об огромном конкурсе, и о высоких требованиях, но… Разве не конкретно его, Юру, они и звали? Разве не для него эта лента добралась через все таёжные дебри до Читы? Разве он не красив, разве не смел и удачлив? Разве не открыты ему все дороги? Он и учится хорошо, и в самодеятельности первый, и не боится трудностей, и он хочет, безумно хочет туда и приложил бы все возможные и невозможные усилия… Да, конечно, денег в семье нет и Москва далеко, но студентам платят стипендию и предоставляют общежитие. И потом, мама ведь тоже в своё время отправилась в Ленинград. У неё там чего-то не сложилась, но у Юры-то сложится. Голова шла кругом от одной мысли, что он в самом деле может поехать в эту неведомую Москву, поступить в это училище, в этот театр, оказаться среди звезд и стать одной из них. Голова кружилась, но мысли летели птицами, и вот он уже знаменит, богат и любим миллионами, снимается в чудесных фильмах, ездит на собственной машине, покупает всё, что захочется, и весь мир у его ног. Туда же скопом валилось всё, о чём Юра когда-либо мечтал, начиная немецкой овчаркой и заканчивая россыпями самых дорогих и вкусных шоколадных конфет… Чем всё это будет достигнуто? Талантом? Он у Юры есть. Не может не быть! Упорным трудом? Юра и к этому был готов. Красотой? Конечно… Мама вот мечтает, что Юра станет доктором — по её мнению самая честная и благородная профессия, и оно конечно так. Но для чего тогда Юра наделён красотой? Он ею отягощён и он должен ей служить по призванию, обязан поделиться ею со всеми людьми, которые в ней нуждаются. Если он не станет актёром, то совершит преступление, будто клад утаит. Кому красота здесь, в Чите, нужна? Тут он только сгинет смолоду. Ребятам тут хорошо, но взрослым одна сплошная каторга. Попадётся, может, как маме, какой-нибудь чекист, способный оценить, но этого мало. Красота, как и природа, не должна доставаться кому-то одному и служить чьему-то собственническому удовольствию. Красота, как талант, должна быть достоянием общественности, должна работать и приносить не только моральное удовлетворение её носителю, но и прибыль. С чего вообще Юра так уж уверился в собственной красоте? За красоту его всегда хвалили и отмечали среди прочих. Всегда говорили, что он весь в маму, а мама была красавица. Да Юра и сам, каждый раз пробегая мимо зеркала, на секунду притормаживал, скромно улыбался, удостоверяясь в собственной миловидности, а когда зеркал не было, ловил на себе задумчивые, ласковые взгляды и невольно под них подставлялся. Дети всегда красивы, и в классе у них было много хорошеньких ребят, может даже и поинтереснее Юры, но красота лишь тогда по-настоящему действенна, когда подкреплена соответствующим поведением. Виталик вот тоже рос симпатичным, но до того ершист, что его не тронь, не взгляни — обдерёшься. Есть и другие симпатичные, которые прелести своей будто не замечают, и она в них видится чем-то обыденным. А Юра умел правильно себя подать — с тонкой смесью очаровательной кротости, таинственной невинности и доверчивости. На взрослых это действовало безотказно. Не было в школе учителя, которого Юра бы не покорил. Он не то чтоб подлизывался или выслуживался — во всяком случае, не ради оценок, он просто был самим собой и таковым нравился. Он был совершенно искренен, дарил себя людям бескорыстно, со всеми был одинаково любезен, отзывчив и мил, и в ответ получал столь же бескорыстную нежность. Правда, с годами в нём всё больше проявлялось самолюбивого желания быть во всём первым, находиться в центре внимания и в каждом деле тянуть одеяло на себя, но в нём, как в будущем артисте, это даже поощрялось. Даже самые строгие учителя и самые суровые взрослые к нему относились покровительственно. Все, кто узнавал о его плане после десятого класса поехать в Москву поступать в Щепкинское училище, этот план одобряли и в Юру верили, все хотели чем-то помочь, дать совет, что ему почитать, над чем поработать и как подготовиться. Юра всё благодарно мотал на ус и прилежно готовился. К моменту, когда он закончил школу, казалось, последняя собака в Чите знает, что он поедет в Москву отстаивать честь и славу родного города, и желает ему удачи. Как раз в десятом классе случилась досадная история, заставившая Юру сначала понервничать, а потом ещё больше увериться в правильности выбранного пути. Лицо, как свой будущий профессиональный инструмент, Юра берёг и оно никогда прежде его не подводило. Но тут, видимо, на почве переживаний и экзаменов, на внешнем уголке левого глаза вылезла какая-то подлость, называемая липомой. За несколько месяцев шишка разрослась до неприличных размеров, едва не больше самого глаза. Ничего смертельного в этом не было, но выглядело крайне неприятно и в Москву с этим украшением ехать смысла не было. Юра не то чтоб страдал, он даже не стеснялся этого уродства, но стал одержим желанием от него избавиться. Это можно было сделать у любого доктора, но остался бы на заметном месте шрам, а этого Юра допустить не мог. Выручали юрину мордашку всей школой. Юрина классная руководительница взяла над этим делом шефство и через всевозможных знакомых, родственников и даже через пару взяток сообща дошли до главного хирурга забайкальского военного округа. Чуть не всем учительским составом ему втолковывали, что операцию необходимо провести как можно аккуратнее, чтобы и следа у будущего артиста не осталось, а раз без следа нельзя, то нужно след как можно надёжнее замаскировать и спрятать. Из-за всей этой подготовки, сомнений и околичностей с операцией долго тянули и сделали её только накануне юриного отъезда. Шрам выглядел страшно, даже хуже, чем выглядел сам жировик — он-то хотя бы сливался с кожей, а теперь на его месте лежала кривая сине-багровая бороздка, каких даже у Виталика на лице не бывало. Но выбившийся из сил хирург сам Юру уверял, что совершил чудо, что всё заживёт, а пока шрам выглядит таким неровным и жутким, потому что кожа нарочно изрезана — он сшивал её по миллиметру, точно рассчитывая, как в будущем лягут и полностью скроют отметину морщины. Впоследствии так и произошло. А тогда Юра был расстроен и подавлен, но от намерения своего не отказался бы, даже если бы захотел — учителя и знакомые так много сделали для его отправки, что ничего уже было не отменить. Отослали уже в Москву документы, скопили, откладывая каждый грош, денег и кое-как связались с дальними знакомыми, живущими где-то в московском пригороде, чтобы у них на первое время остановиться. Папа ещё за год выгадал отпуск и выпросил в доме культуры железнодорожников, где участвовал в концертах, бесплатный билет, по которому они оба могли доехать до Москвы и обратно. Папа вообще Юру страстно поддерживал. Впрочем, он, всегда чувствуя себя виноватым, с жаром одобрял всё, что бы Юра ни делал, да и сам был не прочь скататься и поглядеть на Москву. Мама сильно переживала. Понятное дело, она боялась, что Юра больше никогда не вернётся, и ещё больше боялась, что Юра вернётся с разбитым сердцем и крестом на личном счастье и карьере, но ещё больше боялась, что он повторит её судьбу, оставшись здесь, поэтому всё-таки отпускала. Юра же сам для себя уезжал с тем, чтобы никогда не вернуться. Он долго и тщательно прощался с Читой, с Ингодой, сопками и пустырями, со всеми друзьями, знакомыми, роднёй и учителями — не было конца проводам. Простился Юра и с бедной Джульбой, которая не переставала его обожать. Целый вечер с ней обнимался и фальшиво прослезился, прося маму её беречь. Всё-таки Юра любил её. Всё-таки это была его собака. Но прости, собаченька, у нас с тобой пути разные. Не разобьётся же в самом деле бедное пёсье сердечко? Ничего, перетерпит, забудет — так казалось тогда. А когда через много-много лет самому пришлось оказаться отброшенным с мишенькиного пути — ничего, эка невидаль, перетерпеть и забыть — лишь тогда совесть и заныла. Даже с Виталиком на прощание вышло грандиозное примирение. Юра великодушно простил все подлянки и свои бесчисленные принесённые жертвы, Виталик отбросил все обиды и горести и последние несколько дней перед юриным отъездом самозабвенно вис у него на шее, лез с поцелуями и, видимо всё-таки подличая, сокрушался на счёт знатно подпорченного юриного лица. И Юре уже едва хватало сил его, такого телёнка, от себя оторвать — ужас, определённо стоило уносить ноги, пока Виталик ещё больше не вымахал. И вот наконец отъезд и восемь невероятных суток в дороге. Тысяча волнений и тревог, ожиданий и радостей. Никогда прежде Юра Читы не покидал, а теперь впереди раскрывались не только невиданные просторы, горы и равнины, но и целая жизнь, настоящая, чудесная и обещающая исполнение всех мечтаний… Москва сразу оглушила. Поразила невероятным обилием людей, машин, высоких зданий и шумных улиц. Всё было страшно, всё было потрясающе, всего было много. Юра ходил, открыв рот и вертя головой, не выпуская папиного локтя. Каким-то чудом они добрались до пригорода, где жили знакомые, а на следующий день ещё одним чудом разыскали училище. Юра, совершенно в Москве растерявшись, и на минуту боялся остаться один, так что папа его всюду сопровождал, что вызывало понимающие усмешечки у прочих абитуриентов. Юра проходил вступительные испытания, ломился не в те двери, толкался в очередях, отчаянно пытался разобраться в том, что происходит. А когда день был завершён, он подбирал папу, дожидавшегося в ближайшем скверике, и они, угощаясь мороженым, шли гулять по ослепительной летней Москве. Но ни разу не получилось толковой прогулки, потому что всегда нужно было спешить на электричку. Своими глазами увидев, что на одно место претендуют тысячи ребят, Юра слегка остыл и потерял уверенность в собственных силах. Бойкость и находчивость, которых Юре вполне хватало в Чите, тут стали ему изменять. Тут его никто не любил, никто не смотрел на него, а ему и самому только и хотелось забиться в угол. Проклятый шрам на скуле мок — ежедневно Юру принимали за свежеизбитого и приходилось без конца объясняться. Болела от переизбытка информации и впечатлений голова, то тошнило, то крутило живот, весь хрупкий организм с трудом перестраивался на новую воду и новый воздух. А потом случилось то, чего, в общем, и следовало ожидать — у папы в толчее вытащили все деньги и документы вместе с обратным билетом. Юра вечером как всегда пришёл к нему в скверик, расстроенный и усталый, а папа встретил его необычайным воодушевлением — он за этот день успел не только всё потерять и впасть в отчаяние, но и познакомился на вокзале с какими-то добрыми людьми, которые отвели его сначала в милицию, потом в дирекцию вокзала и там, после долгих разбирательств, удалось связаться по телефону с Читой, всеми правдами и неправдами подтвердить папину личность и восстановить ему обратный билет. Папа, видимо, здорово перепугался, на всю оставшуюся жизнь нахлебался приключений, и потому со счастливой беспечностью, сильно Юру задевшей, объявил, что это всё: «В самом деле, Юрочка, погуляли и будет. Поедем домой, а?» Бессильно опустившись на скамейку, Юра закрыл руками лицо. По уже укоренившейся привычке скользнул, ощупывая, пальцами по горящему шраму, как по пульсирующему от горя сердцу. Уныло подумал, что и тогда, двадцать лет назад, папа с подобными словами увёз маму из Ленинграда: «Погуляли и будет… домой…» Папа, конечно, не нарочно, но он камень, что всегда будет тянуть их вниз… Страшно было Юре оставаться одному, но он знал, что никогда не вернётся. Папа суетился вокруг него, утешал, уговаривал. Юра же, не слушая его, напряжённо соображал. Хвалил себя за то, что, подобное смутно предчувствуя, все свои документы носил при себе и вместе с тем малую часть денег хранил в своём кармане. Этой суммы хватило бы, чтобы ещё несколько раз съездить в пригород и обратно. А дальше что? Занять у этих знакомых, которые без особого энтузиазма их приютили? Пообещать отдать, покормиться пару недель с их стола — уж куска хлеба-то не пожалеют для такого хорошенького мальчика? А папа тем временем доберётся обратно до Читы и вышлет денег. Сколько бы они там ни смогли наскрести, этого на дорогостоящий обратный билет не хватит. Так что если Юра не уедет сейчас с папой и не поступит, то в Москве застрянет, один, беспомощный, с разбитым сердцем… Если его не возьмут в Щепкинское, сможет ли куда-нибудь приткнуться? Даже если сможет, эта будет не та жизнь, о которой он так мечтал. На вокзале прощаясь с папой, Юра заливался слезами, вполне чётко понимая, что видит его, бедного, любящего, несчастного, в последний раз. Жалко было папу, но ещё жальче было себя, ведь такая зияющая неизвестность раскрывалась впереди. Будет в тысячу раз труднее, чем это представлялось из Читы. Но назад дороги нет. Но Юра смел и удачлив. Но Мишенька жил в этом городе. Юра не знал этого, но чувствовал. Нет и не может быть для него иных городов и иной любви, и он никогда её не предаст, не сделает шага в сторону от намеченной судьбой линии.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.