Никому не сказала Шайаэ, что натворила. Хотя надо было, надо — отцу, старикам племени... Но где-то внутри затаилась обида на стариков, что не верили словам отца, хотелось увидеть, как рты пооткрывают, когда Фар-аттэ придет на праздник. А он придет, сомнений не было.
А вот отчего отцу не сказала — Шайаэ и сама не понимала. Уж кому-кому, а ему первому стоило бы знать, на кого она глаз положила, чей образ ночью тревожит и глаз сомкнуть не дает. Но... побоялась? Отец-то вряд ли одобрил бы, он уже начинал разговоры о сыновьях соседей, о том, что Шайаэ пора присмотреть, кого введет в свою хижину мужем. Да если б только они были ей интересны, все эти... охотнички! Как лесные глухари перья распускали, ничего и никого не чуя, хоть бы один спросил — хочет ли она про их подвиги слушать! Подвигов тех — косулю выследил или пару подсвинков подстрелил!
К празднику готовились три дня, всем селением, собирали хворост для костров, угощение, спешно дошивали наряды и донизывали сердоликовые бусы. Шайаэ тоже не сидела сложа руки, были и у нее припасенные отцом зимние шкурки здешних зверей, похожих на кун, только с серебристо-серым, с черными пятнами и полосками, мехом. Была и тонко выделанная кожа, такая приятная на ощупь, что из нее только рубаху и шить. И Шайаэ шила, скрепляя полотнища тонкими кожаными полосками, нанизывала на их кончики сердоликовые бусинки, прикрепляла к подолу и рукавам кусочки меха, украшала ворот прорезными узорами и бахромушками из длинных полосок, снова низала бисерины — из незнакомого прежде племени жемчуга — розовато-белого, собственноручно добытого из водившихся в ручьях ракушек. И очелье им же расшила, и крупной жесткой чешуей, что так красиво переливалась на свету, и пестрыми перьями лесных птиц, которых тоже сама добывала, иногда убегая с маленьким луком на лесные поляны. Шайаэ хотелось быть красивой на праздник. Хотелось, чтоб на нее смотрели — и только ее видели яшмовые, в дубовую прозелень, глаза.
Горели щеки от таких мыслей, даже отец заметил, усмехнулся лукаво:
— Выросла моя маленькая тапи?
— Торэ!
— Шей-шей, самой красивой будешь, — и высыпал перед ней на разложенную рубаху горсть волчьих клыков.
И вот, стоит она такая красивая, глядят на нее, а как же. И старики уже готовы костер зажечь, и кто-то из ровесников костяными чак-чаками уже вовсю пощелкивает, Сат-Косуля пробует, хорошо ли на деревянный обруч кожа у бубна натянута, постукивает кончиками пальцев. А Шайаэ и глядеть туда не хочется, все на тот берег поглядывает, не зашелестят ли потревоженные ивняки?
Глядела-глядела — и проглядела! На пару вздохов отвернулась, когда костер зажигать стали, глянула снова — и замерло, а потом затрепыхалось попавшим в силок тапи сердце, жарко-жарко и почти больно сжалось что-то внутри, в женском ее естестве. Он шел от ручья, ступал неспешно, ногу ставил — словно в землю врастал на миг. Первые проблески огня, последние краски заката золотили мощное, куда там человеческим юнцам, тело, прикрытое только волчьим мехом на бедрах. На плечах, придерживая одной рукой, нес какую-то тушу — как донес и скинул, люди аж шарахнулись — до того огромным показался им этот убитый секач. На такого всем поселением ходить, а не в одиночку!
Но взгляд Шайаэ был прикован не к его добыче, что праздничным подношением легла у ног стариков, а к странному украшению — если то было оно — из тонких трубочек, что висело на груди удэ-э-ши. Хотелось подойти, коснуться, спросить — что это и зачем?
Шайаэ подняла взгляд и про все забыла.
Не было в мире больше ничего — только эти глаза, мерцающие в костровых отблесках, как у дикого зверя.
***
Фар-аттэ видел на Танцевальном поле ветрениц, что кутали свои изящные тела в тонкие паутинки из звездного света и росы, из солнечных лучей и тумана. Видел земляных дев, украшавших себя добытыми шкурами и блестящими камешками. Видел огневиц, чьи станы обвивало живое пламя, и водниц, прятавшихся под хрустальными лентами обманчиво замершей воды и искристой пеной. Но в этом всем не было и малой доли того искреннего желания украсить себя, выделить — старшие дети Стихий и без того знали, что красивы, что каждая — особенна. И вообще редко когда прятали свою наготу, не боясь ни холода, ни ветра, ни прочей непогоды.
Люди боялись, их одежда как нельзя больше подчеркивала их хрупкость, украшения на ней — необыденность этого вечера, праздник. Все у них было наполнено каким-то особенным, с трудом угадываемым им смыслом. Фар-аттэ мимоходом подумал, что он в своей единственной шкуре выглядит рядом с ними диким зверем, навроде Ворчуна. И тут же обо всем забыл, отыскав среди людей Шайаэ. Вернее, не среди — в стороне, поодаль, словно ее не трогал праздник или занимало вовсе не веселье. Словно она... ждала?
— Ты пришел, Фар-аттэ!
— Ты позвала, я не мог не прийти.
***
Прогорел костер, утомился бубен в руках оленеглазой старухи с лукавой, совсем не старой улыбкой, остались от дареного секача только кости с ошметками мяса. Потихоньку сбегали в ночную, полнящуюся будоражащими запахами весны темь юноши и девы, Фар-аттэ видел и в ней, как за границами освещенного круга брались они за руки, как льнули друг к другу. Укрыв себя от осоловелых взоров стариков и взрослых, он поднялся с расстеленных для гостя шкур и тихо приблизился к одиноко, до боли в сердце, замершей Шайаэ. Не успел ничего сказать, и вроде ни травинку не шелохнул, но она развернулась, ступила полшага, прижимаясь к его груди — такая тонкая, гибкая по сравнению с ним, словно молодая ива рядом с могучим дубом.
— Я хочу сыграть тебе на свирели, — смущаясь и жарко краснея, сказал Фар-аттэ.
— Идем, — ответила она, крепко беря его за руку.