Теория рабства

NC-17
В процессе
160
5
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 106 800 слов, 21 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
160 Нравится 74 Отзывы 19 В сборник

IV

Настройки
      Вы когда-нибудь по ошибке клали руку на батарею с высоким напряжением, когда по пальцам бьет так, что на мгновение вы лишаетесь рассудка? Если да, то вы хотя бы смутно можете представить, что испытал я, когда бутылка выскользнула у меня из рук. Я отчетливо видел, точно в кино при замедленной съемке, как осколки, вперемешку с багровыми каплями, полетели в разные стороны. По мне словно пустили электрический ток: я дернулся и отшатнулся, охваченный ужасом. Гамильтона я, разумеется, не боялся — это был невысокий человечек с очень шаткими нервами, к тому же заядлый табачник. По обыкновению всех слабых, но очень раздражительных особ, всё, что он делал — сотрясал воздух угрозами. Но вот Джефферсон… Конечно, мы виделись и раньше — он был замешан в некоторые дела моего отца. Джефферсон обладал внушительным положением в обществе и не менее внушительной фигурой. Стоит ли говорить, что к нему я испытывал благоговейный ужас.       Привычное чувство оцепенения овладело мною. Мне даже показалось, что как бы само время остановилось, и что я буду стоять здесь, точно истукан, до скончания веков. Очевидно, то было лишь иллюзией, созданной моим воспаленным воображением. Ведь только что я пошевелился, мир ожил и закружился с новой, страшною силой.       Джефферсон вскочил, как ужаленный, и уставился себе под ноги. Его штанина была залита вином. Гамильтон привстал с кресла и поглядел сначала на Джефферсона, потом на меня. Вид самого настоящего ужаса в его глазах вызвал во мне головокружение. На меня напал такой страх, такое леденящее предчувствие, что я едва не упал. Вдруг Джефферсон повернулся к Гамильтону и как-то странно, выжидающе на него посмотрел. Я увидел, как под пиджаком напряглась его спина. Мне хотелось что-то сказать: кажется, я даже начал говорить, усилием шевеля языком и неясно выговаривая какие-то слова. Джефферсон тотчас обернулся, перешагнул через лужу вина на полу и крепко схватил меня за волосы.       — Ah, vil esclave! — прокричал он в бешенстве. — Что ты наделал? Я опустил глаза и затрепетал.       — Извините, извините… — забормотал я, потрясаемый за волосы. — Я уберу, все уберу, все…       — Да что ты уберешь? Червь, вот ты кто, раз не умеешь обращаться с собственными руками! Джефферсон было замахнулся на меня, но не ударил; тут как раз подоспел Гамильтон, который прежде наблюдал за разворачивающейся сценой со своего кресла.       — Томас! — воскликнул он. — Осади! Не надо! Оставь его… Некоторое время Джефферсон дико и неподвижно смотрел на меня, потом отпустил.       — Джон, — Гамильтон подошел и положил руку мне на плечо. — Убери этот беспорядок. Немедленно. Я тотчас упал на колени и стал собирать осколки. У меня из головы никак не шла ужасающая сцена: я все представлял, как Гамильтон удерживает меня за голову, а Джефферсон вырывает мне язык. Я не хотел оставлять все без должного извинения, но лишним находил еще что-нибудь говорить. Гамильтон и так имел вид человека, испытывающего чрезвычайный стыд. Оно и неудивительно — в конце концов, во всем этом была оплошность и с его стороны. Признаюсь, я радовался такому исходу. Мне не хотелось размазывать всю эту историю еще нелепее. Краем глаза я заметил, что теперь политики сели не друг против друга, а как бы по разным углам: Гамильтон ближе ко входным дверям, Джефферсон у самого камина.       — Простите меня… — затараторил Гамильтон, — Что я может быть тоже показался вам участником в этом недоразумении. Ошибка моя в том, что я поверил, что даже и такой, как этот, в присутствии столь почтенного лица захочет понять свои обязанности… Я не сообразил, что придется просить извинения именно за то, что он…       — Не беспокойтесь, прошу вас, — Джефферсон вынул из кармана носовой платок и принялся промакивать штанину, — Я особенно уверен, что вы успеете преподать ему урок. После моего ухода. Я вздрогнул и пугливо посмотрел на него.       — Смотрите-ка, я его напугал, — он точно прочел мои мысли. — Вот уж не думал, что он у вас столь… Трусливый. Гамильтон бросил на него такой взгляд, что я сам вдруг почувствовал себя неловко.       — Да… — Протянул Гамильтон, выуживая из кармана еще сигару. — Воспитание, воспитание главное. Живут под родительским крылом, в ус не дуют, вот и вырастают, такие…       — Тряпки?       — Именно.       — Думается мне, дело тут в другом.       — В чем в другом? — эхом отозвался Гамильтон. Я принялся складывать осколки на кофейный столик.       — Вот послушайте, — Джефферсон оперся рукою о спинку кресла. — В нашем с вами деле хочешь-не хочешь, а за рабами станешь наблюдать, так? Не из любопытства, а скорее больше неосознанно, ради развлечения. Конечно, весьма по-господски совсем бы не замечать всей этой черни. Однако же иногда не менее свойственно господам присматриваться: но не иначе, как принимая всю эту толпу и всю эту грязь за своего рода развлечение, как бы за представление, устроенное для господской забавы. Впрочем, и очень пристально наблюдать опять-таки не следует: опять уже это будет не по-джентельменски, потому что это во всяком случае зрелище не стоит большого и слишком пристального наблюдения… Так о чем это я. В первые годы, когда наши прокламации только вступили в силу, я всё еще помышлял о каких-то новых сочинениях и каждый день серьезно собирался их писать. Вы, наверное помните? Похоже, Джефферсон был любитель долгих речей.       — Помню.       — Так вот. В первую минуту новый оборот вещей представился мне в довольно приятном виде, несмотря на некоторые сложности. Но скоро я так устал, чувствовал себя таким измученным и беспомощным, что душа поневоле уже жаждала покоя. Меня тогда охватила усиленная хандра. Готов к труду был, материалы собраны были, но вот не работалось, ничего не делалось. Я тогда даже съездил в Вашингтон, для подновления силы.       — И что?       — Слушайте, слушайте. Тем временем у меня на плантации имелось с тридцать рабских голов. Прежде все работало, как часы: все поставки в срок, никаких там болезней… Как обычно случается в жарком климате. Но тут, как только я впал в хандру, разом все поменялось. Работать стали через силу, пошли какие-то жалобы, а самое страшное — упали продажи. Одним словом, рабы впали в похожую хандру. Гамильтон как-то разом напрягся; он буквально впился зубами в сигару. К тому моменту я успел собрать все осколки и теперь намеревался идти в кладовую за половой тряпкой. Стоит ли говорить, что оставаться в гостиной мне решительно не хотелось. Жизнь в семье рабовладельца оставила в моей душе неизгладимые следы, а потому история «рабской теории» мне была довольно известна. Впрочем, я никогда не понимал истинного ее смысла. Теперь же я был как в лесу, среди волков, и всеми инстинктами своими предчувствовал, что в словах Джефферсона заключалось нечто совершенно безобразное.       «Ведь черт знает что может случиться из-за этих его представлений» — раздумывал я.       — И тогда я задумался, — продолжал Джефферсон. — Умеет ли неживая душа, во всей своей низости и грязи, перенимать черты хозяина? Мне лично показалось, что всё это очень стоит весьма пристального наблюдения, особенно для того кто сам искренно желает разобраться в природе рабов… Кажется, я эту теорию даже где-то записал…       — И к чему это всё? — перебил Гамильтон. Его такое многословие, очевидно, утомляло. — Мне ваши теории хорошо известны — скучно это все. Что же касается до ваших сокровеннейших убеждений, в настоящих рассуждениях, тем более касательно моих рабов, им, конечно, нет места.       — «Собирают с терновника виноград, или репейника смоквы?»       — Что?       — Включите голову. Стало быть умеет, раз я наблюдал такое явление на собственных рабах. Выходит, что если раб в вашем услужении слаб и труслив, виноваты вы. Вы и ваш слабый характер.       — Обзываете меня трусом? — мигом разозлился Гамильтон.       — Я такого не говорил. Однако же вы имеете все полномочия, но почему-то бездействуете, — упорно настаивал на чем-то Джефферсон. — Александр, вы до такой степени мне услужливы, но не в силах выслушать обыкновенный совет.       — Я прошу вас оставить меня в покое, — начал Гамильтон тревожною скороговоркой, очевидно надеясь отклонить от какого-то давнего разговора.       — Вы без конца говорите острые вещи, а потом отказываетесь от собственных слов. Вы слабы, а раб — ваше отражение. Признайте это!       — Раз на то пошло, не так уж он и слаб, — парировал Гамильтон.       — Значит, теперь вы защищаете его? Этого фальшивого молодого человека? Ваше лицемерие… Я замер в дверях и стиснул кулаки. «Прозрачный я, что ли?» Впрочем, спорящие будто бы позабыли о моем присутствии.       — Томас, вы взялись меня замучить…       — Исключен из академии по подозрению в трансвестизме и замыслах против государства. Ничтожный аболиционист, возомнивший себя героем и освободителем. Ему, несомненно, обязательно преподать урок. Однако ж вы беретесь его защищать! Более того, вы потворствуете ему, наряжая его в трансвестита, которым он так мечтает быть! Гамильтон вздрогнул, но не сдался.       — Подумайте, его отец — лицо заметное; сенатор, человек видный…       — Вы мешаете отца с сыном. Сын смеется над отцом явно…       — Это одна только маска.       — Вы трус! — не удержался Джефферсон, — И раб ваш такой же! Вы наказали его переодеваниями… Тут он как-то странно усмехнулся.       — Да и то, единственно лишь ради собственного извращенного удовольствия. «Удовольствия? Какого еще удовольствия?»       — Хватит! Хватит, Томас! — вскричал Гамильтон. — Дозвольте… А впрочем, знаете что? Джон! Оттого ли, что он и в самом деле понял последнее оскорбление Джефферсона за прямой приказ поступить так, как он хотел, то ли он был слишком уверен, что следующий поступок удовлетворит его беспредельный эгоцентризм — не знаю. Гамильтон высокомерно окинул меня взглядом, как будто одно присутствие меня здесь было ему оскорбление. Я сглотнул ком в горле.       — Да, мистер Гамильтон? Тут он твердо шагнул ко мне и схватил меня за ухо. Так это вышло неожиданно, что я не сдержался и выругался.       — Сходи в гардеробную, — прошипел он. — Найди плеть и принеси. Требование застало меня врасплох.       — Что? Зачем?       — Живо. Ступай, пока я не оттаскал тебя за уши. Он бросил на меня такой угрожающий взгляд, что я сразу понял, по силе этого взгляда, о серьезности его намерений. Никогда еще я не видел Гамильтона — этого слабого, нервозного сноба, в столь исступленной ярости. Вероятно, если бы не присутствие Джефферсона, я не преминул бы наброситься на него и в раз избавиться от рабского бремени. Однако, к величайшей своей неприятности, я принужден был мало-помалу принять происходящее за факт, свершившийся и невозвратимый. Поднявшись по лестнице, я вдруг почувствовал себя таким измученным, что, казалось, двигался как во сне. «Как это все отвратительно, — думал я, — И неужели, неужели он… Нет, это вздор. На какую грязь, однако, способен его мозг…»       Страх охватывал меня все больше. Я вдруг остро ощутил, что задыхаюсь. «Может, через окно, по стене. А там побегу, и в город… Нет, не получится». Я постоял еще немного перед окном. Ничего уж не хотел, не мог холодно рассуждать. В лице ощущалась какая-то тяжесть, а лоб напрягался, словно резина. Я протер щёки, вошел в гардеробную и приступил к поискам. Совсем скоро я отыскал плеть — такими по обыкновению секли рабов на плантациях.       Похожее орудие имелось и у отца. В детстве мне нередко приходилось наблюдать жуткие картины: надрываются иной раз рабы с каким-нибудь возом, и при этом так сильно бьет всегда отец плетью, иногда даже по самому лицу, а мне так жалко, так больно на это смотреть. Я чуть не плачу, а мама всегда, бывало, отводит меня в сторону. Таким он был, мой отец. Я родился первым из остальных детей Лоуренсов, родился от относительно здоровой матери, и оттого, вероятно, вышел крепче остальных. Может, потому отец начал «учить» меня когда мне не было и четырех лет. Он сек меня розгами, драл за уши и иногда даже бил по голове. Детские воспоминания нагнали на меня еще больше страху. Впрочем, я все же собрался с силами, сжал покрепче плеть и пошел из гардеробной. Я спустился по лестнице, рассеянно и тревожно смотря кругом. Сходил я тихо, не торопясь, весь в лихорадке, полный одного, нового, необъятного ощущения. Это ощущение могло походить на ощущение приговоренного к смертной казни. Все мысли мои теперь крутились около одного какого-то обстоятельства, и я сам ощущал, что это действительно такое ужасное обстоятельство, и что теперь я останусь с ним один на один. Впрочем, я не больше сходил с ума от страха, чем от чувства обиды. Наверное, я сам был виноват: Джефферсон принадлежал к числу тех самых «плантаторов», и нечего было вызывать в нем гнев.       «Но разве я виноват перед ним? — раздумывал я. — Сам сотнями людей изводит, да еще и наказывает жестоко, но на мелочи обижается. Ясно как день, Гамильтон все делает по его указке; боится». К моему невероятному удивлению, гостиная была пуста (по крайней мере на первый взгляд). Я встал в проеме и обвел глазами комнату. «Неужели они меня не дождались? — подумал я. — Странно. Не зря ведь послали. И зачем, однако же? Так, чтобы напугать?» Впрочем, только что я выдохнул и перешагнул через порог, все мои сомнения и предположения осыпались прахом. Кто-то вдруг обхватил меня руками и стиснул так, что я едва не закричал. Разумеется, Гамильтон поджидал меня у самой двери.       — Погодите! Пустите! — запаниковал я.       — Не могу. Похоже, он надеялся поймать меня и побить там же, без промедления. Я вскрикнул, до того больно он вдруг заломил мне руку. Джефферсон стоял тут же, за дверью.       — Почему? Перестаньте, что вы делаете?       — Угомонись! Дыхание мне захватило, и слова стали криками вырываться из стесненной груди.       — Молчи! Не надо! Знаю, что хочешь сказать! — вскричал Гамильтон. — Томас, ради всего святого…       — Да вы не в своем уме, что ли, — Джефферсон фыркнул. — Разбирайтесь с ним сами. Тут я замахнулся локтем, со всей силы ударил его по лицу и сумел вырваться. Правда, Гамильтон все-таки успел выхватить у меня плеть.       — Сумасшедший, ведь вы меня задушите! — закричал я. — Что же вы такое делаете? Мы стояли друг против друга, по обе стороны от дверного проема.       — Свою волю, — процедил Гамильтон. — А ну вернись!       — Какую?       — Прежнюю, господскую. Была одна воля и теперь моя воля. Я обернулся к Джефферсону. Он пристально нас наблюдал и ни слова больше не говорил.       — Вы давно уже помышляли лишить меня жизни, — прошипел я, — Такая, стало быть, воля? А?       — Я не стану объясняться. Не забывай, ты обязан мне законом.       — Наплевать на ваш закон, и никакому черту я не обязан.       — Да ну? — он оглядел меня и ухмыльнулся, — Что ж, меня забавляет, как ты бесишься. Однако на твоем месте я помолчал бы. Уже за одно то, что я позволяю тебе открывать рот, следует тебе расплатиться…       — Я действительно считаю себя вправе высказываться против, — не сдавался я. — Потому что вы, все вы, — я метнул взгляд в Джефферсона. — Считаете чужие жизни ни во что! Я аболиционист, аболиционистом и останусь. Должно быть, я немного переборщил, потому что Гамильтон тотчас расхохотался.       — Как? Как ты этого достигнешь?       — Как? Вы даже не понимаете! Ну ничего, ничего, однажды вы посмотрите на меня иначе, как на раба, — я задыхался. — Гниющие, разлагающиеся ублюдки, вот вы кто! Такие же невежественные, как эта поганая страна. Наступило мгновенное молчание. Выслушав мою речь, Гамильтон как-то странно улыбнулся. Я надеялся, что он будет ругаться, долго и с жаром, в ответ на мое оскорбление. Мне пришла было мысль: ничего больше не говорить и гордо уйти, тем убедить его, так чтобы разом он меня понял. Впрочем, я не решился. «Если так ясно выражена мысль и нарушено приказание, — размышлял я. — Что-нибудь да должно произойти…»       Джефферсон прочистил горло. Я глянул на него и тут же удивился этому взгляду: было в нём что-то несообразное, необъяснимое. Он выглядел таким непоправимо виноватым, будто только что обесчестил беззащитную девушку. Я не понимал, почему. Далее случилось что-то совсем уж неожиданное: Гамильтон вытянул руку, в которой была плеть, и, не отрывая от меня глаз, уронил ее. Я посмотрел на него в совершенном недоумении.       — Джон, — сказал он и высоко поднял голову, как будто бросая мне вызов. Лицо у меня вдруг загорелось, точно от тропической жары. — Подними, пожалуйста. Я нахмурился и долго, с подозрением на него смотрел. Намерение было, впрочем, ясное: Гамильтон как будто издевался надо мною. Я стиснул кулаки и помотал головой.       — Не подниму.       — Не поднимешь?       — Ни за что. Меня удивила не столько просьба, а скорее то, что душевное равновесие Гамильтона, которое порою могло быть нарушено одним лишь косым взглядом, даже не дрогнуло от прямого оскорбления.       — Ты, кажется, чего-то не понимаешь, — сказал он. Голос его стал низким и грудным, и дрожавшее в нем презрение, казалось, заполонило гостиную. — Что, думаешь, я тебя пожалею? А нет. Сейчас прикажу что-нибудь эдакое, унизительное, а сам в стороне останусь. Перенесешь это? Да нет, куда тебе. Чем ты лучше нас? Ты, самонадеянный болтун, играешь в героя, а сам наверняка убить готов по приказу. Посмотрим: казалось бы, глупая, бессмысленная, ничтожная душа освободителя, зато сколько жизней погубила! Изволь: где они, освобожденные тобой от «гниения и разложения»?       — Не понимаю, — пробормотал я. Что-то тяжелое вдруг сжало мне сердце.       — Не строй из себя героя, — наступал Гамильтон. — Одна жизнь и дюжина смертей взамен — да ведь тут все ясно! Чего, по итогу, стоит жизнь глупого и злого «освободителя»? Не более чем жизнь вши, червя, да и того не стоит, потому что ты обществу вреден. Это ты чужую жизнь ни во что не ставишь, всё один эгоизм. Ответь, по моей ли вине погибло двенадцать рабов?! Я стоял, пошатываясь, посреди гостиной. Пол словно бы качался у меня под ногами. В целом я мог бы вынести болезненные воспоминания своей вины, если бы не этот холодный, испытывающий взгляд. Руки у меня дрожали как осиновый лист, меня всего колотила мелкая дрожь.       — Так или иначе, вы не властны над моим разумом. Вы не в силах распоряжаться моими мыслями, — пробормотал я, уже в совершенной опустошенности ума. Гамильтон не дрогнул.       — Нужны мне твои поганые мысли. — сказал он. — Пожалуй, мне хватит и тела. Я могу натравить на тебя собак. Отрубить палец. Побить. Заставить тебя есть помои. Хочешь, я заставлю тебя есть помои? Я помотал головой.        — А я ведь могу. Право такое имею. Не будь дураком, Джон, — он указал пальцем на плеть. — Подними.       Столько презрения, столько осуждения было в его взгляде и голосе, что я не посмел возразить. Напоминание о злодеянии (которое я, впрочем, за злодеяние не считал) задело меня за живое. Жгучее чувство вины, поселившееся в душе моей задолго до описанных событий, вдруг ожило и принялось пожирать прочие мысли. Раздавленный, даже как-то униженный оказанным почтением, я подошел к Гамильтону, наклонился и поднял плеть. А он все не сводил с меня взгляда — темного, тяжелого. Мне сделалось еще хуже.       — Очень хорошо, — Гамильтон забрал плеть и широко улыбнулся. — Можешь идти. Я округлил глаза и уставился на него. «Это, наверное, какая-то безобразная шутка…» Гамильтон поглядел на Джефферсона, которой все это время наблюдал за нами, сидя в кресле.       — Тут, думаю, можно остановиться, — сказал он. — Будет ему урок. Пускай мне трудно было тогда успокоиться, у меня как будто камень с души упал. Впрочем, видно было, что сам Гамильтон пребывал в сильном беспокойстве, как бы нарушавшем привычную сухость его манер.       — Неужто вы его прощаете? За такие-то слова? — удивился Джефферсон. Говорил он с очевидным раздражением. — Дозвольте… Он даже не извинился.       — Извините, — ввернул я. Гамильтон поджал губы.       — Как обидно. Выходит, вы мне ничего и не доказали, — протянул Джефферсон. Пауза. Потом, с шумом набрав воздух в легкие и расправив плечи, Гамильтон спросил:       — Не доказал? В голосе его прозвучала такая острая, такая едкая горечь, что мне вдруг стало страшно. Я было отшатнулся, но Гамильтон поймал меня за плечо.       — Ну, ну, — урезонил Джефферсон. — Не нужно этого.       — Так ведь несправедливо…       — Мистер Гамильтон, — Джефферсон перебил его. — Раз вы сами не решаетесь, не было и нет тут никакой справедливости. Нам больше не о чем говорить. Я все понял.       Я вдруг отчетливо осознал, что события начали развиваться по совершенно неправильному пути. Что я тогда сделал? Не знаю. Должно быть, я как-то сильно дернулся, может даже что-то сказал. Помню только, как меня толкнули, и как я плюхнулся в лужу вина на полу. Помню, как острый каблук больно давил мне на затылок. Я хотел было вскочить, крикнуть изо всех и бежать скорее от этого кошмара. Однако ноги мои не повиновались, а из груди не вышло ни единого звука.       Черт знает, может есть что-то дурманящее в плети, когда плеть ложится на спину и рвет в клочья мясо. Сначала я корчился, до крови кусал губы, цеплялся пальцами за ковер и кричал; наверняка вопил, как сумасшедший. Мною овладевали страшные видения: я видел отца, видел темных рабов, валяющихся на землю от ударов кнута, и кричал, и кричал… В голове моей, среди абсолютного хаоса, мелькало осознание: точно такую же боль испытывали годами, изо дня в день, люди плантаций. Как могло случиться, что в продолжение двадцати одного года я даже не представлял себе, каково это? Все, что я прежде сказал, казалось мне теперь было глупо до отвращения. Зачем я пошел на оскорбление? Зачем говорил, к тому же каким-то назидательным тоном, о своей ненависти? Это не умно, никому не интересно, глупо — глупо по-детски. Впрочем, совсем скоро я погрузился в некое безразличное настроение. «Слава Богу, — думал я в полусознании, — Теперь уже всё ясно, и нет страшной неизвестности, не нужно гадать и ждать наказания. Все давно уж случилось». От ударов я больше не кричал, но как-то странно всхлипывал. Несмотря на сильнейшие боли я воображал, что наказание уже кончилось, и что Гамильтон сечет вовсе не меня, а другого, незнакомого мне раба. Хотя, стоит признать, на самом деле я уже находился в последней агонии: я перестал чувствовать удары по отдельности; все они теперь сливались в единый, беспрерывный поток жгучей боли.       Тут мой блуждающий взгляд упал на дверь, и я увидел Феодосию. До сих пор я не замечал её. Она стояла в углу, в тени. Я хотел было потянуться к ней рукой, точно утопающий, но, потеряв опору, распластался на полу. Когда я посмотрел на дверь во второй раз, кухарка уже исчезла. Осмелюсь предположить, что ее там никогда и не было. Потом все как-то разом прекратилось. Плеть шлепнулась об пол, прямо возле моей головы, а кожаная подошва оторвалась от моего затылка. Я ничего не слышал, и видел лишь начищенные до блеску ботинки.       — Четырнадцать. Все для вас, Томас… Я приподнял голову. Гамильтон стоял, бледный как смерть, руки в карманах пиджака, и глядел в противоположную сторону. Джефферсона я не видел: ноги Гамильтона закрывали мне обзор.       — Джон, вставай. Я был теперь как в тумане, точно это не я был, а мой двойник. Голова моя кружилась и болела, как от жару. Я было приподнялся, но вдруг сильнейшая боль разом отняла у меня все силы. Ощущение было такое, точно кто взял стальной кинжал, воткнул мне в спину и несколько раз повернул. Я распластался на полу.       — Какая грязь, — пробормотал Джефферсон. Тогда Гамильтон помог мне подняться, затем вздохнул и смерил меня упорно потупленным, как бы стыдящимся взглядом. В глазах его появилось какое-то печальное выражение, словно бы он только сейчас понял, что натворил — и словно бы всё это время вовсе не задумывался ни о чем. Впрочем, тогда мне было совершенно все равно.       — Ступай, — сказал он, — Позови Феодосию. Пускай наведет здесь порядок. Несмотря на некоторую трагичность во взгляде, манера его оставалась холодной и совершенно безразличной.       — Хорошо, — отвечал я хриплым, совсем не своим голосом. Что-то еще неотвязчивое, кроме боли, страха и чувства обиды томило меня. Я уже едва дышал, и хотел поскорее скрыться от этих людей.       Так я и сделал — молча, шатаясь из стороны в сторону, точно пьяница. А потом я пошел вверх по темной лестнице. Мне все казалось, что я спускаюсь в глубокий колодец. В моем теле еще продолжалась лихорадочная дрожь, а лицо пылало. Все, что прежде имело белый цвет — чулки, фартук, даже воротник платья — все окрасилось в алый, и невозможно уж было отличить кровь от вина.       Я доковылял до гардеробной, затворил дверь и осел на пол. В самом углу, возле стены, стояла длинная напольная вешалка с одеждой. Я подполз к ней на коленках и уселся прямо среди вереницы черно-белых платьев. Так я и уснул: на полу, укрытый черными юбками, побитый и жалкий.       Так просидел я очень долго. Случалось, что я как будто и пробуждался, но, замечая, что за окном еще светло по-дневному, засыпал снова. Наконец, где-то под полночь, меня разбудил скрип двери. В первое мгновение я подумал, что это был хозяин дома. Страшный холод охватил меня; но холод был и от лихорадки, которая уже давно началась со мною во сне. Вошедший переступил осторожно через порог, бережно притворил за собой дверь, подошел ко мне, подождал с минуту, и тихо, без шуму, поставил что-то на пол. В комнате была совершенная тишина. Жидкий лунный свет шел через окно, и в этом свете мне удалось рассмотреть вошедшую. Салли присела на корточки и посмотрела на меня длинным, жалостливым взглядом. Пожалуй, это было единственное существо в доме, к которому я испытывал искреннюю симпатию и трепет. И, когда она посмотрела на меня этим несчастным взглядом, я вдруг понял, что столь дорогое мне существо тоже страдает. Сердце мое пропустило удар. Слезы подступили мне к горлу, а под глазами появилась какая-то тяжесть.       — Хочу уехать, — пролепетал я, — Не могу так больше… Не в состоянии.       — Куда же? Нельзя, нельзя, — нашептывала Салли, — Давайте снимем платье. Рядом стояло ведро с водой. Салли вынула из него тряпку.       — Не знаю! — я всхлипнул, — Мисс Хеммингс, я должен уехать. Мой голос дрогнул и надломился.       — Мне нужно!       — Понимаю, понимаю. Так мы сидели очень долго: молча, в голубоватом лунном свете. Салли обтирала кровь с моей спины, а я все плакал и не мог никак остановиться.
160 Нравится 74 Отзывы 19 В сборник
Отзывы (7)