***
Скоро я решил заняться делом: спустился в кладовую, взял швабру и ведро. Не то что бы я любил трудиться; даже наоборот: работа была женская, и оттого унизительная. Мне лишь хотелось отвлечься. Моя мать — хотя и считалась весьма ветренной особой, — заботилась о моем воспитании лучше, чем заботились бы многие серьезные, скучные, суетливые матери. Меня никогда не учили готовке или уборке — занятиям, к которым многие женщины приучают своих сыновей единственно от одной упрямости. «Какой мужчина, — рассуждала она всякий раз, когда я брался за швабру, — станет заниматься работой по дому, если у него есть жена? Ты — молодой человек высокого статуса, и, стало быть, волноваться об этом тебе не придется…» Впрочем, несмотря на подобные рассуждения, мать делала все возможное, чтобы уберечь меня от любых ранних соблазнов. Оттого в юношеские годы я был намного невиннее любого из моих школьных приятелей; впрочем, мне удавалось скрывать свою неопытность, притворяясь дамским угодником и blasû.³ Стоит ли говорить, что полы я мыл через силу: пыхтел, шипел и корчился от боли всякий раз, когда нагибался или садился на корточки. Несмотря на прежнюю прямолинейность, теперь я чувствовал некоторое стеснение и боялся попросить выходной. От меня не могли ускользнуть разительные перемены в собственном поведении. Тем утром я видимо и быстро опустился, и это правда, что я стал чересчур осторожен. Я всё что-то предчувствовал, боялся чего-то неминуемого. Несмотря на утреннюю любезность, Феодосия не говорила со мной ни слова, и прежняя манера ее со мною не изменилась: та же совершенная небрежность в обращении при встречах, и даже что-то презрительное и ненавистное. Несмотря на это, она не скрывала тоже от меня, что сочувствует. Покончив с уборкой в музыкальном зале, я вышел в коридор и принялся мыть полы. Однообразная работа успокаивала меня: что-то как бы разом отходило от сердца. Я был нездоров и излишне впечатлителен, так что труд, должно быть, оказывал на мои нервы необычное действие. Впрочем, совсем скоро тревога обрушилась на меня с десятикратной тяжестью; дверь хозяйского кабинета распахнулась. Я так и вздрогнул. В коридор вышли двое: сначала Салли, Гамильтон следом за ней. Было в их появлении нечто такое, что разом напрягло меня: встретившись со мною взглядом, горничная не то что сконфузилась, но совсем потерялась, как маленький ребенок, и даже сделала было движение уйти назад. Затем сухо и холодно поклонилась и прошла мимо, не проронив ни слова. Вчера я видел ее в такую минуту и при такой обстановке, что, признаться, ожидал совсем другого. Вероятно дело состояло в том, что она решила не заговаривать со мной в присутствии хозяина дома. Проводив горничную взглядом, Гамильтон пристально на меня посмотрел. Острое и носатое лицо его было цвета больного, неестественного бледного, но довольно бодрое. Оно было бы даже и добродушное, если бы не мешало выражение глаз: их сверкающий дерзкий взгляд придавал ему высокомерия. К тому же, Гамильтон успел в очередной раз переодеться — теперь он красовался в изящном фланелевом костюме. Я вдруг ужасно разозлился; во мне, неизвестно почему, явилась охота оскорбить его. «К чему эта выделанная напыщенность? — негодовал я, — Как смеет он оставаться таким спокойным, красоваться передо мной, выставлять свое безразличие безо всякого стыда?» Казалось, он забыл обо всем, что произошло вчера. Перемена гардероба обозначала перемену в нем самом. На мгновение я почувствовал, что хотел бы стать диким зверем — впиться когтями в этот костюм и разодрать его, как кошка раздирет мышь. Лишь бы не наблюдать перед собой столь надменного, столь безразличного к моей боли сноба. Это пристрастие, это старание тщательно подбирать гардероб, расхаживать царской походкою и смотреть лишь свысока — таким он был с самого первого дня. В этой насмешливой, бессодержательной манере не было красоты. Она была холодной и строгой, как его костюмы, как его равнодушные глаза, не озаренные и проблеском искренности. Разумеется, тогда мне еще предстояло узнать его покороче. На деле такому поведению много способствовало тщеславие и та степень самоуверенности, которую лучше всего назвать самовлюбленностью. Пробившись из грязи, Гамильтон болезненно привык кичиться, высоко ценил свой ум и иногда, особенно когда мы оставались наедине, даже любовался своим лицом в зеркале. Но более всего на свете ценил он свой статус, и оттого, должно быть, столь усердно его подчеркивал. Неожиданно Гамильтон вырвал меня из раздумий: пробормотал нечто невразумительное, развернулся на каблуках и прошел обратно в кабинет. Правда, дверь за собою закрывать не стал; видимо хотел, чтобы я остался. Меня тотчас ударил такой озноб, что всё во мне так и заходило. «Ну вот опять, — подумал я, — И чего боюсь?» Только что войдя к себе, он взял сигару и остановился неподвижно перед окном. Подпершись руками, а локти положив на косяк, пробыл так минуты три, не оборачиваясь и ничего не говоря. Я стоял напротив двери, не смея даже пошевелиться. Прежнее, мучительно-страшное, безобразное ощущение начинало припоминаться мне все ярче и живее. Наконец Гамильтон распрямился, подошел к письменному столу и обмерил меня каким-то странным взглядом. Разглядывал он, в общем то, даже не меня, а мои ноги; к тому же с такой неотрывностью и тщательностью, будто вознамерился отыскать что-то. Я отвечал совершенным недоумением, не зная, рассердиться ли мне или только удивиться. «Может, мерещится?» Но нет, дело было весьма ясное — Гамильтон упорно таращился на мои ноги. Ноги у меня, к слову, были самые обыкновенные. Может и тощие, но за то плотные, как у акробата. «Я никак в крови запачкался? Чулки ведь белые, на них красное приметнее… Ну разумеется. Стало быть, проглядел… Только зачем же так таращиться?» Я не успел довести мысль до конца. В тонких чертах Гамильтона вдруг пролегло нечто несуразное, в глазах появился лихорадочный блеск, а щеки налились слабым румянцем. Никогда прежде я не видел его таким взволнованным. Страх и смущение все более овладевали мной, а легкий озноб, который обыкновенно настигал меня от волнения, перешел в мелкую дрожь. Вот он открывает ящик стола, достает плеть, хватает меня за волосы… Почти бессознательно, по какой-то внутренней необходимости, я решил прервать тишину: — Извините… — пролепетал я с чрезвычайным замешательством. — Вы что-то хотели? Гамильтон тотчас опомнился. — Да… — проговорил он, сощурив темные глаза. — Да, хотел. Мне стало не по себе, как будто этот ответ был рассчитан на то, чтобы заставить меня волноваться его волнением. — Я запрещаю тебе разговаривать с Хеммингс. Меня словно поразило громом. Мне даже показалось, что я теряю равновесие. Это было так неожиданно, так несправедливо, так неверно и до того обидно, что я мигом потерял дар речи. Столько вопросов крутилось у меня на языке, столько возмущений, но я и слова не сумел произнести. — Да и вообще, чтобы я вас вместе не видел. Ты меня понял? Губы у меня задрожали, а к горлу подступила тошнота. Я стиснул кулаки и сказал тихо, неожиданно для самого себя, не узнавая собственного голоса: — Понял… «Нет, что же это я… Чего это я так безропотно подчиняюсь? Так нельзя!» — Да, Ваше Превосходительство, — поправил Гамильтон. «Нужно возразить. В эту самую секунду, взять и возразить. Ну!» — Да, Ваше Превосходительство. Я зарделся, грудь моя заколыхалась. Еще секунда, и я уже готов был закричать. Гамильтон кивнул и зажег сигару. — Иди. Тогда я развернулся и пошел, почти побежал; хотел было вернуться, сказать что-то, но не смог: струсил. Я ничего уже не мог видеть и пошел вниз по лестнице: отчаяние влекло меня прочь. «И я ведь мог хоть что-то ответить. А нет, смолчал и ушел… Какая гадость. Какая мерзость». Главное дело было в том, что я, до самой последней минуты, никак не ожидал подобной развязки. Не предполагал даже возможности, что этот злодей способен на такую низость. Что он отберет у меня последнее. Слишком уж тяжело и невыносимо становилось обо всем этом думать. Не хотелось думать ни о Гамильтоне, ни о Салли, ни о вчерашнем, не о сегодняшнем. Ничего уже не хотелось. Я спустился на первый этаж, вышел на улицу, обошел дом кругом и повернул в сад. Зелень и свежесть понравились моим усталым глазам, привыкшим к вечному мраку. Тут не было ни пыли, ни табачного дыму, ни запаха мыла. Особенно занимали меня цветы; на них я смотрел всего дольше.***
Затем в особняке наступило затишье и тянулось почти сплошь целую неделю. Я совершенно неожиданно из храбрейшего и упрямейшего человека превратился в трусливейшего. Не рабская жизнь, не бесконечная уборка, не боль в спине, не женское платье сломили меня. Работе я был даже рад: занимая себя трудом, я по крайней мере отдыхал от тревоги, которая давно уже не давала мне покоя. Однообразная кропотливая работа каким-то непонятным образом убаюкивала мои мысли, я ни о чем не думал, и время проходило быстро. Даже сидеть в кухне и чистить с Феодосией картофель мне казалось приятно. В сущности, дело было даже не в избиении — преступником, во время заключения, я часто и не того получал. Дело было в самом хозяине дома, а точнее в огромной силе созданного им образа. Он творил его с истинной страстью художника, все время что-то к нему прибавляя. Никакая ощутимая, реальная угроза не может сравниться с тем, что способен нарисовать человек в глубинах своей фантазии. Достаточно было задуматься о том, что за маской безразличия, изящества и напускного добродушия скрывалось самое настоящее чудовище. Все эти соображения приходили мне в голову всякий раз, как я видел его. Салли со мною больше не разговаривала — наверное, получила тот же приказ, и решила беспрекословно ему следовать. Я не переставал гадать о причинах такой несправедливости. Порою случалось при встречах что она как бы стремилась открыться мне, как бы невольно, но часто, да почти и всегда, после этих порывов отдалялась еще сильнее. Она приветливо и радостно улыбалась мне, но, по обыкновению, молчала. Тогда я мельком и быстро глядел на нее, ничего не говорил и опускал глаза в землю. Мне хотелось попросить у нее совета; мне хотелось бы, чтобы она пришла ко мне и пожелала благого дня, как прежде. Наверное, она не понимала, да и не желала понимать, что Гамильтон был несправедлив не только ко мне, но и к ней. Мое сердце ныло в тоске, когда я задумывался о теперешнем своём положении. Но что же было делать? Я положил ждать и терпеть, пускай с каждым днём мне становилось только хуже — как душевно, так и физически. Это едва не сводило меня с ума. Дальше и дальше впадал я в хандру: плохо спал, работать толком не работал. Наконец, я похудел и чуть было не стал болен. Изредка Феодосия интересовалась моим самочувствием, но спрашивать было излишне: я сделался страшно мнителен и порою в самом простом вопросе замечал какой-то подвох. Я не мог ужиться с мыслью, что предугадать действия Гамильтона было попросту невозможно, и оттого стал уж слишком чуток к мелочам, стал пуглив и слаб нервами. К тому же, в самое последнее время у него завелась странная привычка: иногда, пока я убирался, он любил встать поодаль и разглядывать меня — долго и пристально. А я не находил в себе смелости возмутиться. Благо, он со мною не заговаривал. Я все рассуждал и боялся, а меж тем к концу подошла вторая неделя. И, стоит признать, от расстройства ли нервов, от ран ли на спине, от постоянной ли тоски, я стал впадать в состояние, которое позднее назвал «тревожным бредом». Думаю, таковым бывает страх людей, боящихся привидений, оборотней или мертвецов. Разница состояла единственно в том, что реальность источника моего страха еще более усиливала мучения. Одним поздним вечером я убирался в хозяйской спальне и уже заканчивал со сменой постельного белья. Вдруг в эту самую минуту мне пришло на мысль, что когда я обернусь назад, к двери, то непременно увижу Гамильтона. Он будет стоять в проеме и смотреть на меня, а в руках его непременно будет плеть. Такая боязнь — боязнь чего-то непостижимого, несуществующего в естественном порядке вещей, но в то же время неизбежного, происходила против всех доводов разума. Сначала Гамильтон войдёт в комнату, станет напротив и, по обыкновению уставится в меня своими мутными глазами. Вдруг он засмеётся долгим, скрипучим смехом, да так, что все мое естество заколыхается. Видение нарисовалось в моем воображении столь ярко и отчетливо, что во мне тотчас установилась неотразимая уверенность, что это обязательно случится, а может и уже случилось — я ведь стоял спиной ко входу. Что, если в это самое мгновение отворялась дверь? Я вздрогнул и тотчас оглянулся. Но что же? Дверь была закрыта. В тот день я наверно убедился, что страх перед хозяином дома лишал меня рассудка. К счастью, совсем скоро мне удалось отыскать своеобразную отдушину — отдушину запретную и весьма рискованную. Уж слишком сильно я стремился отвлечься от всепоглощающего отчаяния и тоски, нависших надо мною, точно грозовое облако. А потому вечерами, больной и убитый, я находил в себе силы пробираться в библиотеку и просиживать там заполночь. Обыкновенно в это время служанки уходили спать, а Гамильтон запирался в кабинете — проводил ежевечерние свидания с печатной машинкой. Меня некому было заметить. Однако в этом деле по прежнему требовались рассудок и осторожность. Свет я не включал, двигался исключительно на цыпочках, а дверь всегда запирал на защелку. В конце концов, рабам воспрещалось не только читать, но даже писать или слушать радио. Катастрофа, приближение которой я тогда предчувствовал, действительно наступила; но до того непредвиденным образом, что катастрофу в произошедшем я распознал не сразу — лишь спустя несколько дней. Скажем так, со мною приключился некоторый курьёз; так по крайней мере я до сих пор вижу его, хотя на другой взгляд, особенно по круговороту, в котором я тогда кружился, это было совершенной мелочью. В один из таких вечеров, когда ничто не предвещало беды, я как всегда дождался, пока Гамильтон запрётся в кабинете, затем сошёл по лестнице, прокрался в библиотеку и запер дверь. Потом зажег свечу, стоявшую на столе в медном подсвечнике, и огляделся по сторонам. Библиотека, что уж скрывать, была роскошная: красивейшие стулья, большой стол превосходной отделки, изящные резные шкафы для книг, столики, этажерки. Сама же библиотека была составлена весьма многоразлично: на полках красовались новенькие труды по банковскому делу, рабовладению, финансам, писательству и переводам, все как один в отливающих золотом переплетах. Так много можно было прочесть, так много впитать знаний, разгадать столько сверкающих тайн… Впрочем, я не намерен был ограничить себя чтением только этих книг. В самом углу помещения располагался крохотный стеллаж, отведённый под художественную литературу; туда я и направился. «Кажется, я и впрямь схожу с ума, — подумалось мне, — Прячусь в темноте, вместо того чтобы обдумывать предстоящий шаг. Позор какой-то… Разве можно жить под влиянием минувших ощущений?» Я привстал на цыпочки и захватил книгу с самого края полки. Потом уселся за стол. «Нет, ну точно помешанный. Подумать только: беру роман, который уже читал». «Ты, — говорила я себе, — очаровала мистера Рочестера? Ты вообразила, что можешь нравиться ему, быть чем-то для него? Брось, устыдись своей глупости! Ты радовалась весьма двусмысленным знакам внимания, которые оказывает джентльмен из знатной семьи, светский человек, тебе, неопытной девушке, своей подчиненной? Как же ты осмелилась, несчастная, смешная дурочка? Неужели даже во имя собственных интересов ты не стала умнее, ведь еще сегодня утром ты переживала заново все происходившее этой ночью? Закрой лицо свое и устыдись. Он сказал что-то лестное о твоих глазах, слепая кукла! Одумайся! Посмотри, до чего ты глупа! Ни одной женщине не следует увлекаться лестью своего господина, если он не предполагает жениться на ней. И безумна та женщина, которая позволяет тайной любви разгореться в своем сердце, ибо эта любовь, неразделенная и безвестная, должна сжечь душу, вскормившую ее; а если бы даже любовь была обнаружена и разделена, она, подобно блуждающему огоньку, заведет тебя в глубокую трясину, откуда нет выхода». Вероятно, в тот миг я выглядел тем ещё олухом. Оно и неудивительно, ведь со стороны вполне могло показаться, точно я боялся увлечься серьёзной книгой, и оттого выбрал для чтения женскую сентиментальщину. А иначе, с чего бы взрослому мужчине браться за пресловутую «Джейн Эйр»? Был ли я глуп? Ленив? Невежественен? Нет, дело состояло совершенно в ином: я искренне обожал любовные романы. Порою я сам себе дивился. Чем же я виноват, что мой литературный вкус был сродни вкусу наивной девицы? И разве справедливо, что во всяком разговоре мне приходилось уклоняться, лгать о древнегреческой мифологии, а затем повторять чужие мысли, слышанные от какого-нибудь историка или литератора? Ведь стоит мне признаться, что «Сатирикону» я всегда предпочту историю содержания сентиментального и романтического, окружающие тотчас осудят… Осудят безвозвратно. Так или иначе, в самой простоте и наивности подобных историй таились романтические возможности, которых начисто был лишен мой упорядоченный мир. «Чем так притягивает главная героиня? — рассуждал я, — Что ещё может случиться с нею в тревожный час сгущающихся сумерек?» Я ждал, когда у неё на пороге появится нежданный гость — юноша в полном блеске пылкой юности, и когда один свежий взгляд, одно прикосновение тонкой руки сведёт его с ума. Я мечтал о любви. Я думал, что любовь это спокойный, непринужденный флирт на школьном дворе, что-то нежное и успокаивающее, совершенно не похожее на яростную страсть, о которой без конца говорили мои школьные товарищи. Сердце во мне было пылкое и восприимчивое. В совсем уж юных годах я полагал, что обязан быть влюблён, и изо всех сил старался убедить себя, что потерял голову. Увидев однажды девушку-танцовщицу с курчавыми волосами, я решил, что именно такой и должна быть моя Джульетта. Иногда я даже заставлял себя думать о ней в свободные минуты, когда становилось скучно. Впрочем, кончилось все так же быстро, как и началось. К счастью. Раньше, открывая очередную книгу, купленную в тайне от отца, я не переставал воображать: вот сейчас я войду в чью-то жизнь, и никто никогда не узнает, не будет осуждать. Это меня провожают из кино, на угол какой-то таинственной улицы, и, прежде чем нырнуть в темноту за входной дверью, именно я оглядываюсь и улыбаюсь в ответ на чью-то улыбку. Меня охватывает невиданное прежде чувство, и такое же чувство я угадываю в глазах молодого клерка, который, улыбнувшись, говорит: «До скорого». В моей голове смешивались детские идеи, впечатления и мысли, совершенно мне незнакомые, не выжитые, но поразившие меня отвлеченно, книжно, которые я, вероятно, принимал выжитые мною самим. Теперь же я осознавал, что моя жизнь давно свернула с пути любовного романа и никогда не воротится назад. Читал я долго. Впрочем, чем больше проходило времени, тем сильнее мой разум отдалялся от текста. Мне все чаще приходилось останавливаться и возвращаться к прочитанным ранее строкам. Свеча в подсвечнике уже давно погасала, веки мои отяжелели, и я стал чувствовать сильный позыв ко сну. В какой-то момент я потянулся, закрыл книгу и поглядел на настенные часы: времени было без четверти двенадцать. «Ну, довольно, — решил я, поднявшись из-за стола, — Не сидеть же мне здесь до рассвета». Тут то я и заметил, что на другом конце стола лежала раскрытая книга. Подержанная и с мятыми страницами, книга выглядела так, словно взята она была из городской библиотеки. «Никак древний труд?» Я подошёл, поднял ее со стола и прочёл заглавие. — «Телени»… Ниже значилось авторство; фамилия «Уайльд» показалось мне смутно знакомой. Я предположил, что книгу недавно читали. «Так вот чем он занимается в свободное время, — пронеслось во мне, — Видно, тоже сидит в библиотеке. Разве что днём». Развернув книгу на случайной странице, я пробежался по ней глазами. По правде, изучать роман я взялся единственно с тою целью, чтобы в случае несомненного столкновения или спора с хозяином дома знать о его литературных предпочтениях, чтобы потом, если придётся, торжественно его опустить. Однако, вместо ожидаемых деталей я узрел нечто, которое в дальнейшем сыграло со мной злую шутку: «Теперь наши тела были так же плотно прижаты друг к другу как перчатка прижата к руке, которую она обтягивает; ступни сладострастно ласкали ступни, колени вдавились друг в друга, а кожа на бедрах, казалось, расступилась, и образовалась единая плоть. Хотя мне очень не хотелось вставать, но, почувствовав, как пульсирует его твердый раздувшийся фаллос, я уже собирался оторваться от Телени, взять это возбужденное орудие в рот и опустошить его, как вдруг он, заметив, что мой фаллос не только набух, но увлажнился и наполнился до краев, схватил меня и притянул к себе». Несколько секунд я просидел как бы в исступлении, барабаня пальцами по странице и не моргая. Затем, опомнившись, распахнул рот, вскочил и попятился, как от дикого зверя. Лихорадочное смятение, охватившее меня в тот миг, было не передать словами. Я попытался успокоиться, но подбородок мой задрожал, а грудь заколыхалась, точно в приступе удушья. «Он или сумасшедший, или…» В полном замешательстве и краснея, как только можно, я стал метаться по комнате. «И что же получается? — в ужасе размышлял я, — Выходит, всё, всё это, все эти обвинения окажутся теперь справедливыми! Ну, что теперь будет со мной? Ведь это убьет меня сразу! Стыд, позор, и от кого же? Гамильтон, выходит, читает запретную порнографию…» Мне вдруг сделалось дурно. Так дурно, что стало нестерпимо даже стоять. Я облокотился на книжный шкаф и прикрыл рот рукою. Я ни разу не видел таких книг; то есть книг о любви одного мужчины к другому. Разумеется, я смотрел на это как на нечто чудовищное, как на грех. Я был Христианином. Я вырос в правильной протестантской семье. Но что же? Я прижал друг к другу ноги и запрокинул голову. Неведомый мне доселе медленный огонь зажегся в моей груди и распространился ниже. У меня пересохло в горле. «Это болезнь, и опасная. Болезнь заразная! Неужели… Неужели он меня заразил?» Последняя мысль была мне всего отвратительнее. Я поверить не мог, что подобный исход, то есть разврат, был всего вероятнее. «Но неужели ж так оно и есть, — воскликнул я про себя, — неужели ж он сознательно тянет меня в эту мерзкую, смрадную яму? Неужели это втягивание уже началось? Нет, нет, быть того не может… Если же я до сих пор еще не сошел с ума… Но кто же сказал, что не сошел? Разве он сам в здравом рассудке? Разве можно такое читать? Разве в здравом рассудке так можно рассуждать, как он? Разве всё это не признаки сумасшествия?» Взмокший и красный, как помидор, я подошёл к столу, сложил книгу, потушил свечу и ринулся прочь из комнаты. Это был последний раз, когда я пробирался в библиотеку среди ночи.