Теория рабства

NC-17
В процессе
160
5
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 106 800 слов, 21 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
160 Нравится 74 Отзывы 19 В сборник

IX

Настройки
      Огонек сигары чертил замысловатые петли в полумраке, тускло отражаясь в линзах очков Гамильтона. В комнате топился камин, и щеки у меня разгорелись — впрочем, отнюдь не от жары.       — Джон.       — Ваше Превосходительство. Гамильтон сидел в своем кресле, повернувшись к двери, и неотрывно на меня глядел. Весьма забавно, что простая светская любезность сразу же заморозила мое отвращение. Я поклонился, вполне уверенный, что приятно польщу его самолюбию. Я давно уже примечал, что этот тщеславный, избалованный и оскорбительно-безразличный господин, этот «благодетель» просто-запросто во мне заискивает, и даже с жадностью. Ему нравилось, когда я открыто признавал его превосходство.       Гамильтон приподнялся, улыбнулся и с приятностью указал на диван. Я сел, весь дрожа и в сильном смущении. Он производил на меня впечатление какого-то гада, какого-то огромного змея. Он наслаждался своими насмешками надо мною; он играл со мной, как кошка с мышью, предполагая, что я весь в его власти. Мне казалось, что он находил какое-то удовольствие, какое-то, может быть, даже сладострастие в своей низости и в этом нахальстве. Он хотел насладиться моим ужасом.       — Не желаешь ли чего-нибудь? Чаю? — спросил вдруг хозяин, но с таким, разумеется, видом, которым ясно подсказывался вежливый отрицательный ответ. Я помотал головой и уставился на свои руки. Они дрожали. «От страху», — пробормотал я про себя. «Это хитрость! Это он хочет заманить меня хитростью, отравить… Скверно только, что я и так почти в бреду… Не сумею отбиться…»       — Уж не болен ли ты? Я поднял голову, посмотрел ему в глаза, и краска стыда залила разом мое лицо. Мне тотчас вспомнилась и драка, и горячие признания, и поцелуй, который я все еще как бы ощущал, и судорожное обещание вернуться, — и после всего я поймал себя на беспрерывном искании чего-то кругом, и этот диван, и этот стол… Я немедленно хотел сказать что-нибудь едкое; даже ударить его хотел; но через секунду остановился, подумал и положил ждать.       — Не болен. Просто устал. Гамильтон кивнул.       — Я тоже утомился. Вечеринка выдалась чудная. Помолчали. Его лицо в свете камина было сухим и угловатым, а темная глубина глазниц придавала ему вид сильной усталости. Снаружи он походил как бы на раненого человека или вытерпливающего какую-нибудь сильную физическую боль. Впрочем, мне весьма нравились его очки — с ними он казался старше, по крайней мере лет на пять. Неправильные и острые черты его смотрелись утонченнее. Гамильтон снял очки, не спеша протер их, нацепил обратно на нос и вздохнул.       — Ну, каково оно — возвращение к светской жизни? «Стало быть, решил издалека подобраться.»       — Не знаю…       — Ужели?       — Не знаю, — повторил я, болезненно осклабляясь. — Я в светское общество не возвращался; честь имею пребыть вашим garçon¹… Вернее, не вашим… Как бы в широком смысле. А впрочем, и вашим себя считать могу, да и не только garçon… Quelque chose comme un laquais, n'est-ce pas?² Но я все-таки называюсь вашим официантом. Не вашим, то есть. В широком смысле… Тут я покраснел как рак и ужасно сконфузился. Гамильтон не мог не рассмеяться, на меня глядя.       — Верно говоришь, верно. И все же я на тебя дивлюсь — мне обыкновенно дня три-четыре нужно, чтобы оправиться от веселья. А ты вон как хорошо выглядишь… Замечание заставило меня сильно смутиться. Я предчувствовал еще с самого начала, что всё это преднамеренно и к чему-нибудь клонится, но был в таком положении, что во что бы то ни стало должен был дослушать. В то же время я подивился отчасти его умению владеть собой и скрывать свои чувства вчерашнего мономана, сломленного и впавшего в безумие из-за коньяка.       — Да, я теперь сам вижу… — сказал я, осторожно на него поглядывая. — И уже не по-вчерашнему это говорю… Я вчера был… Не в себе. Извините.       — Не в себе? — повторил Гамильтон, как бы удивляясь. — Когда мы говорили, с утра, все было в порядке. «И как это у него всё хорошо выходит, — подумал я. — И как он просто, деликатно обходит всё это вчерашнее недоумение…» Я решил выйти с ним на открытую.       — Я сегодня только мог сообразить сколько-нибудь, как должны были вы здесь, вчера вечером, измучиться в ожидании моего возвращения… — начал я, будто заученный урок. Гамильтон сильно нахмурился.       — Простите, — продолжал я, потупясь. — Что я вас ослушался, и что убежал… И все ж мне непонятно, чем это я заслужил от вас такое… особенное внимание? И… и оно мне даже тяжело, потому что непонятно: я вам откровенно высказываю.       — Странно, — пробормотал Гамильтон. — Разве мы виделись во время вечеринки?       — Позвольте, вы…       —Я говорил с тобой всего только один раз, утром, — продолжал в том же недоумении он. — Помню всё, до малейшей даже подробности: я вечером, в девятом часу, сюда пришел… Кажется, за бумагами… Прибегнул к шампанскому, потому что мне было до крайности скучно… Перебрал немного, да и уснул. Внезапное сознание ударило в меня как громом. Ведь именно для этого я учился в юридической академии! Гамильтон всегда был больным, нервным, раздражительным, фантастическим и, как в недавнем случае, терял над собою волю. Одним словом, это признаки болезни. Подобным обстоятельством часто злоупотребляют в юридическом мире: адвокаты при уголовных процессах весьма часто оправдывают своих клиентов, преступников, тем, что они в момент преступления ничего не помнили и что это будто бы такая болезнь, такое временное помешательство, когда человек почти ничего не помнит. «Он, должно быть, с ума сошел, раз такое забыл…» Впрочем, тут я вспомнил и о том, что вечером он ударился в пьянство. Ответ пришел ко мне моментально и сам собою. Как бы заметив охватившее меня волнение, Гамильтон видимо забеспокоился.       — Изволишь ли хорошо объяснить? «Неужели же то было безобидное хмельное наваждение? Неужели же в самом деле всё это так безвозвратно пропало и кончилось?» Тогда я принялся объясняться, в самых отрывистых и обобщенных выражениях, а он начал слушать, развалясь, несколько склонив ко мне набок голову, с явным, нескрываемым недоверчивым оттенком в лице. Вообще он держал себя чрезвычайно свысока. Я рассказал о встрече с журналистом (г-ном С-и), о том что тот взялся третировать меня как лицо, которое не в состоянии за себя ответить и с которым не стоит и говорить. Упомянул, что чувствовал себя справедливо обиженным, однако, понимая разницу положения в обществе и прочее (я едва удержался от горькой усмешки в этом месте), не захотел брать на себя еще нового легкомыслия, то есть давать интервью, а потому «посчитал себя совершенно вправе предложить ему мои извинения и встречу с хозяином дома». Из всего этого следовало, что я «находился теперь вынужденным потревожить Его Превосходительство». Неприличного элемента я благоразумно избегнул.       — Жалкий авторишка, — подметил Гамильтон. — Mais tu as de l'esprit pour comprendre! Sais-tu, mon garçon³, я терпеть не могу прессу… Я поежился — фамильярное «мой мальчик» подсекло меня. Выражение было так подобрано и в такую минуту сказано, что нельзя было точно уразуметь его значение. Самая тонкая и самая деликатнейшая связь вдруг соединила слова «мальчик» и «официант». Я надеялся, что он имел в виду второе.        — Ну, а дальше? Я ужасно смешался и, не умея ничего лучше выдумать, пробормотал:       — Ну… Ничего… Гамильтон холодно, пристально глядел на меня, не отрывая глаз и наблюдал мое смятение.       — Ничего? Я ущипнул складку на юбке.       — Я тогда пришел… Сюда, к вам. Вы сказали, что слишком устали, и попросили принести… Принести шампанского… Я спустился, отвлекся… Забыл. Тысячу раз прошу извинения. Я чувствовал, что поражен. Ложь не могла не обнаружиться. Конечно, я не знал еще всех целей Гамильтона, не мог постигнуть его истинных намерений. «Но так ли, однако же, так ли я это всё теперь понимаю? К какому именно результату он клонит? Может, он и не забыл ничего? Может, он меня так проверяет?» Гамильтон молчал, знаменательно на меня глядя. Что он этим хотел сказать, не знаю, потому что на мой вопросительный взгляд он помотал головою и сказал, с очень серьезным видом:       — Не нужно извиняться. Раз на то пошло, прощения следует попросить мне… Я его не понял.       — За пьянство, — объяснил он. — Я хоть и не пьяница, но пью порой… непотребно, до беспамятства. Так получается. Я кивнул и отвел глаза. Слишком много произошло и обнаружилось в этом разговоре, так что в голове моей, несмотря на весь беспорядок и испуг, зарождались новые предположения. «Положим, он ничего не помнит, — размышлял я, — И, положим, не имеет на меня намерений. Зачем, однако же, я ему в такой час понадобился?»       — Ты меня извини, — прибавил Гамильтон, — Но я знаю, ты еще довольно легкомысленен и меня, пожалуй, не сильно жалуешь… Я хотел было возразить, но он поднял палец и перебил; не дал мне солгать: — Во всяком случае, хоть я и не друг тебе, да и роли такой на себя брать не желаю, но по крайней мере имею право пожелать, чтобы ты, так сказать, меня не окомпрометировал…       — Да ведь и некому, — отвечал я неожиданно спокойно.       — Вот уж не знаю, Джон. С-и тут частый гость. Мне очень не хочется, чтобы mon garçon пустил обо мне слухи… Я вздрогнул и ясно почувствовал, что краска сошла у меня с лица (хотя ее у меня и так было немного).        — Я… — сказал я глухо. — Ничего… Никому… Не расскажу. Гамильтон кивнул.       — Ты, пожалуйста, не обижайся моими словами… Если я тебе заметил, то я, так сказать, тебя предостерег и уж, конечно, имею на то право… Было в этой ремарке нечто такое, что решительно обидело меня.       — Не беспокойтесь, — проговорил я, не сдержав в этот раз горькой ухмылки. — Я до того проникнут сознанием того, что я нуль пред вами, то есть в ваших глазах, что не посмею клеветать. Ваше Превосходительство. Он быстро поглядел на меня и, заметив, что я говорю раздражительно и саркастически, опять перебил разговор:       — В любом случае, — он встал, расстегнул две пуговицы на жилете и пошел в мою сторону. Я тотчас испугался, совсем по-детски, вжался в спинку дивана и задрожал незаметною малою дрожью. Впрочем, как только я серьезно приготовился защищать свою невинность, Гамильтон обошел диван и потянулся к книжной полке. Я выдохнул, обернулся и стал его наблюдать.       — Как тебе это нравится? — спросил вдруг он.       — Что именно? Гамильтон указал рукой на книги.       — Маркс, Руссо, Фурье, — все это годится разве для кур, а не для общества человеческого. Я, знаешь ли, убежден, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего года, были сказочники, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком. Но так как будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться, нам следует обратиться к античной системе. Он привстал на цыпочки и, с видом необычайной гордости, стукнул по книжному корешку. Я поспешил принять умный вид и промычал в знак согласия.       — Я собирался приобрести этот сборник в сокращенном виде, — продолжал Гамильтон. — Но скоро увидел, что потребуется еще прибавить множество дополнительных сочинений. В общем, теперь в моем распоряжении имеется замечательная коллекция древнегреческих трудов! Погляди-ка… Точно убежденный в моем недоверии, он выхватил одну книгу и продемонстрировал мне. Я прочел заглавие и вздернул бровь. Это был первый том «Лекций» Стоддарда. Гамильтон проследовал за моим взглядом и тотчас спохватился:       — А! Перепутал. Впрочем, этот труд тоже замечательный… Читал ты «Растущую волну цветных?» Мне вдруг захотелось, чтобы он вынес обо мне хорошее впечатление.       — Читал, — солгал я. — П-прелестный сборник… Гамильтон одобрительно кивнул.       — Да, недурное изложение. И вправду, если мы не будем настороже, белую расу поглотят цветные. Умная мысль! От нас, от главенствующей расы, зависит не допустить, чтобы другие расы взяли верх. Я страшно сконфузился и покраснел — каким-то холодом охватило меня от этого безобразного высказывания. Я было возразил, но постыдился. Гамильтон вернул труд на место, снял другой и протянул его мне.       — Вот. Я взял книгу. Это было одно объемистое изложение Аристотеля. Я повертел ее в руках, оглядел со всех сторон, полистал для виду; потом, все же, не удержался и вскочил.        — Я не понимаю, зачем вы меня позвали? — начал я нерешительно, но с довольно сильной раздражительностью, — Вы с утра изъявили желание, чтоб я пришел. Я пришел, и если вам хочется, так берите. Но не иначе как быстро, без излишеств, и безо всяких… Прелюдий. Мне вдруг сделалось дурно. Казалось бы, разговор был самый простой; но чем он был проще, тем и становился в настоящем случае нелепее, и я не мог не почувствовать что-то, что совершенно неприлично господину с рабом. Мне сразу зашло в голову, что тут два дела: или Гамильтон так непременно к чему-нибудь подводит, или он просто сошёл с ума и амбиции не имеет. Действительно: верующий в Теорию и с амбицией не стал бы сидеть и с рабом говорить. «Что тогда?» Гамильтон меня не понял; ну, или сделал вид, что не понял.       — Чего ты так распереживался? — произнес он как бы в глубоком изумлении, — Насчёт вчера не беспокойся: думаю, принеси ты мне ещё хоть бокал, я упился бы до смерти. Но вдруг, как бы осознав что-то, он замер. «Вот оно, — подумал я, — Сейчас-то должен вспомнить!» Гамильтон на минуту задумался, опершись локтем на спинку дивана и склонив голову на ладонь. Помолчали.       — Джон, — сказал он, с необычайно серьезным видом. — Ты боишься, что я тебя побью? Я совершенно не ожидал этих слов. Страх захватил всю мою душу, отозвался болью в спине. И снова давнишнее видение: я лежал на полу, в луже, а мне на затылок давил острый каблук. У меня в ушах отчётливо отозвался свист плети. К моим мучениям не доставало воспоминаний о том дне, и они вдруг заполонили мои мысли. Меня передернуло. Лицо Гамильтона приняло озабоченный вид. Он открыл рот, потом закрыл, помялся, точно стыдясь начать; потупил глаза, тоже как будто сконфузившись. Я догадался уже по виду его, что он хотел сообщить мне наконец что-то чрезвычайное, но что до сих пор, стало быть, удерживался сообщить.       — Не знаю, отчего ты так решил, — начал Гамильтон совершенно не своим голосом. — Но я больше… Я никогда… Он помотал головой, умолк и вдруг повернулся ко мне с такой искренней, хотя и подавленной горечью, что я поспешил отвести глаза. На мгновение я увидел совершенно другого человека; мне вдруг стало так жалко, так больно на него смотреть. Передо мною стоял жалкий, охваченный тоской одиночества клерк, растративший впустую лучшие мгновения юности; знающий все о банковском деле, но сам себя порою не постигающий. Люди редко сочувствуют тем, кто ищет их сочувствия, но легко даруют его тем, кто иными путями умеет возбудить в них отвлеченное чувство симпатии. Сейчас я очень жалею о том, что не выбил у него извинение.       — Я об том не думал, — сказал я. Это было правдой. — Притом же мне теперь как-то всё равно. И… и… и так как я прежде всего убежден, что вы… Я не нашел, чем закончить. К счастью, была готова иная тема для разговора, и я поспешил за нее уцепиться:       — Так что там с книгами? Гамильтон выдохнул, с явным облегчением.       — Да… Насчет книг: понимаешь, у меня имеется привычка устраивать вечерние чтения. Жизнь в пригороде скучна, больше ничего не остается. Выпью чаю, лягу себе на диван, читаю и думаю, что вот я, например, какой-нибудь Платон или Дант, или тот же Стоддард. И вот, в один миг яснеет мысль, очищается разум… К тому же полезно, потому как сама литература качественная. Я кивнул, не вполне понимая, к чему он клонит.       — В общем, я подумал, что ты мог бы составить мне компанию. Ты ведь говорил, что любишь читать. Верно? Я уставился на него, как на помешанного. «Не пьян ли?»       — Ваше Превосходительство, — начал я осторожно и как бы в смысле вежливого напоминания. — Мне не позволено читать.       — Почему же? — удивился он, и, кажется, очень выделанно. Это был немыслимый бред. Если б я увидел это во сне, то и тогда бы не поверил.       — Потому что об этом написано, и законом закреплено. В Конституции хоть и не о том сие прямо говорится, а все же соприкасается.       — Ну и пусть.       — Но Мистер Джефферсон…       — Это ровно ничего не значит, — перебил Гамильтон, — И не понимаю только, почему такое пустое обстоятельство тебя так мучит… То, о чем мистер Джефферсон не узнает, ему не навредит. Послушай, — он обошел диван и сел рядом со мной. — Ты человек образованный, литературный, а? На меня точно столбняк нашел. Гамильтон был крепко надушен, и от резкого «narcissus ombre» у меня едва не закружилась голова.       — Ну, я из седьмого класса академии, — отвечал я, даже с некоторым достоинством.       — Вот! А мне как раз не помешает компания. Посидим, выпьем чаю… Мифологии у меня нет; не слишком увлекаюсь. Но думаю, данные труды тебе тоже придутся по душе. Ну, что скажешь? У меня мелькнуло в ту минуту, что я не читал древнегреческих трудов лет с девяти и помнил только разве капельку по отцовским урокам.       — Ладно. И вот у меня опять недостало духу разуверить его и объяснить ему прямо, что я солгал о своем увлечении древнегреческой литературой, что я вовсе не согласен с Стоддардом, и что из-за вчерашнего мне тяжело смотреть ему в глаза. Таким образом, молчанием своим я как бы разом подтвердил всю ложь. Я слишком хорошо сознавал, что он выдумал «вечерние чтения», единственно чтоб иметь благовидный предлог позвать меня и завязать со мной сношения. Он, конечно, понимал, что я не посмею отказаться, так сказать, из деликатности своего положения. А впрочем, прав я был в этой догадке или не прав — до сих пор не знаю. Может быть, я ужасно развращен.       Я согласился. Из книг я взял переплетенный экземпляр «Политики» Аристотеля. Остаток вечера я провел пялясь в скучные строки, чувствуя на себе неотступный взгляд Гамильтона, сидевшего напротив. Читать оказалось невозможно.       Дело у него до меня, к большому и несколько неприятному удивлению, оказалось в самом деле только литературным. После описанного вечера он пригласил меня на повторную встречу… И на следующий день, тоже. Я не знал, что и думать: я предполагал и рассчитывал, что Гамильтон неприметно и искусно станет соблазнять меня, через ловкую помощь, разными идеальнейшими соблазнами, чтобы потом совратить. В конце концов, намерения его были дурные, к тому же сам он пребывал в нездоровом состоянии. Всего хуже было то, что я, испугавшись раз, уже никак не мог успокоиться. Я боялся — и даже сам не знал чего, — просто боялся его. Во второй вечер мое замешательство дошло уже до такого исступления, что мне скорее приятнее было высказать раз свое презрение в отказе, чем ждать. И хотя я принял предложенную мне привилегию (то есть право на чтение), вёл себя очень скромно, ничего не просил и старался как можно больше молчать. Два вечера я провел за чтением трактатов Аристотеля, и, чтобы не показаться дураком, хвалил. Элемента обсуждения я избегал; стыдился, потому что толком ничего не понимал. Вечером третьего дня произошло знаменательное:       Придя в кабинет в восьмом часу, я застал Гамильтона за разлитием чая, и может быть в пятый раз за три дня с уверенностью подумал: «Ну вот и все!» Момент был так подобран, что я никак не сумел отказаться. Впрочем, чай был не отравленный. Забавным показалось мне одно обстоятельство: в тот вечер я узнал, что Гамильтон имел привычку пить чай крутым кипятком, и обязательно вприкуску. Твердый, неровными и крупными кусками тростниковый сахар, который я вынул из сахарницы, плохо растворялся в воде и оставлял налет на поверхности. Гамильтон колол его специальными щипчиками, затем клал в рот и запивал кипятком. Понаблюдав за ним несколько времени, я попытался последовать его примеру, но тотчас обжег язык и едва не подавился. Гамильтон надо мною посмеялся. После чаю, по заведенному раз навсегда обычаю, сели за чтение. Я то и дело поглядывал на него из-за объемистого тома; мне никак не давала покоя одна совершенно посторонняя мысль. Поколебавшись ещё с минуту, я не удержался:       — Как вы умудрились не обжечься? — брякнул я глупо вопрос. Гамильтон удивленно выглянул на меня из-под очков.       — Что? Никогда прежде я не заговаривал с ним первый. Я смутился и побледнел: мне стало совершенно ясно, что я сделал ужасную неучтивость.       — Ничего.       — Ты спрашиваешь, почему я не обжегся чаем? Я замер с книгой в руках и не сводя бессмысленного взгляда с его лица. Гамильтон, вероятно найдя фигуру мою ужасно нелепой, засмеялся.       — Не знаю. Привык, наверное. Жизни не мыслю без чая.       — Вы совсем не похожи на чайного любителя, — признался я. А затем, ужасно сбившись, прибавил: — Не сочтите превратно. Он усмехнулся одними уголками губ.       — Я чай люблю. Особенно ночью; хожу и пью до рассвета.       — Вы ложитесь на рассвете?       — Давно. А каким, по-твоему, должен быть чайный любитель? Заметив в лице его решительный интерес, я, конечно, очень удивился.       — Чай — бесполезный напиток, придуманный для существ высшего света, — начал я. — Всё скандальное и сплетническое обыкновенно происходит за чаем. Особенно в дамском обществе; соберутся за столом и давай перемывать друг-другу кости. Стало быть, чаепитие — только лишь предлог, как бы благовидный повод посплетничать. В этом состоит его, так сказать, специальная роль в нашем обществе. Вот я и подумал, что раз вы живете один… Вам чаевничать не с кем, и стало быть ни к чему. Я нисколько не имею намерения стеснять ваше самолюбие. Но выходит, что вы либо сноб, либо врете. «Черт!» Я ведь сознавал, как тривиальна будет идея и как тривиален буду я сам, ее излагая; Я чувствовал, что вышло мелочно, грубо, и даже как-то моложе моих лет.       — Почему же, — удивился Гамильтон, казалось, совсем беззлобно. — Всегда найдется умный человек, с которым можно посплетничать за чашкой чая.       — С кем же вы сплетничаете? Гамильтон ухмыльнулся и с благородным азартом самообличения (по крайней мере так мне показалось) указал на собственное лицо. Я не сдержал улыбки. А он улыбнулся мне в ответ.

***

      Оставшаяся неделя у меня, как в тумане, мелькает. Иное припоминаю теперь с необыкновенною ясностью, а другое как будто во сне только видел. С того самого дня, как Гамильтон пригласил меня на первый литературный вечер, почти ничего не помню. Теснила меня, прежде всего, тревога: переживания о злополучном происшествии поутихли, и им на смену пришли другие, столь же яркие. Мои мысли заняла позорная встреча с журналистом. Она доказывала лишь то, думал я тогда, что я не в силах устоять даже и пред грубейшей провокацией. То, что я струсил и втянул в дело Гамильтона, — это еще можно было бы чем-нибудь извинить. Но то, что я ничего не сумел рассказать умно и толково, не сумел оправдаться, и теперь бросался, как напуганный хорек, из стороны в сторону, в том, конечно, одна моя глупость. Я подозревал, что в какой-нибудь бульварной газетенке уже напечатана занимательная обличительная статейка. «Освободитель в юбке, или как Американский аболиционизм взращивает трансвеститов». Что-то в этом роде. В страхе я представлял, о чем по прочтении подумает отец.       — Лоуренс. Лоуренс! Я наконец опомнился и поглядел на Феодосию. Та сидела против меня, за кухонным столом, и наблюдала за тем, как я чистил картофель. В лице ее без труда угадывались признаки какой-то тревожной мысли.       — Да?       — Ты не чувствуешь? Оказалось, я до того крепко задумался, что даже не заметил, как порезался и замарал кровью скатерть. Феодосия была чуть не в испуге. Я отложил нож и недочищенный картофельный клубень.       — Что с тобой такое? Опять не выспался?       — Просто задумался. Кровь стекала по моему пальцу тоненькой струйкой. Я обтер ее о фартук.       — Да что ты такой сам не свой? Право! Слушаешь и глядишь, а как будто и не понимаешь. Она не скрывала своей тревоги. Это правда, что я сильно изменился с нашей первой встречи. Я был в мучительном напряжении и беспокойстве и в то же самое время чувствовал необыкновенную потребность к бездействию. Я стал молчалив, потерял привычку спорить, и отдавался всему этому страдательному напряжению совершенно пассивно, не ища ни малейшего выхода. Феодосия не могла не заметить столь разительной перемены в моем характере, и манера ее со мною изменилась: теперь она смотрела на меня не с ненавистью, а скорее со снисходительной жалостью. «Будто я в этом виноват,» — пробурчал я про себя.       — Все со мной в порядке. Я было взялся за нож, но Феодосия остановила меня.       — Да ты серьезно болен, знаешь ты это? — она встала и отодвинула от меня оставшиеся клубни.       — Что вы…       — Мне не нужен суп с кровью. Ступай в кладовую и перебинтуй чем-нибудь. А затем добавила, глухо и не своим голосом:       — А коли из-за него не выспался, отдохни. Я и сама тут управлюсь. Я не понял, что она имела в виду, но и уточнять не взялся. Суровость и важность кухарки были кстати, и почему-то казались авторитетнее, чем обычно. По крайней мере, я уходил от нее совершенно подавленный. На удивление, дверь кладовой была заперта. Я постоял немного в растерянности. «Кому понадобилось запирать кладовую? Стало быть, нужно идти за ключом?» Я подергал ручку — так, на всякий случай.       — Кто там? Голос Салли был странный, мучительный; хотя вовсе не жалобный а, напротив, нетерпеливый и раздражительный. Я даже несколько отшатнулся от неожиданности.       — Это… Это я. Ответа не последовало.       — Мне нужен бинт. Мисс Хемингс, с вами все хорошо?       — Сейчас… Подождите секунду, — слабо прокричала Салли. Я огляделся по сторонам; чтоб нарушить выдуманное Гамильтоном правило требовалось нервное усилие, на которое я сейчас не был способен. Дверь отворилась, и от болезненного предвкушения я вздрогнул как от чего-то ужасного — как от нравственной скверны. Долго никто не показывался, как будто дверь отворялась сама собой; Салли стояла, облокотившись о стену, и выглядела как будто только что поднялась от жестокой болезни. Черные глаза, сколько я мог различить в полумраке, разглядывали меня пристально и упорно. Левой рукой она прижимала к животу платок; густые вьющиеся волосы ее были всклочены. Холод пробежал по всем моим членам.       — Бинты? — спросила она наконец едва слышным и хриплым голосом, как будто у нее болело горло. Я пришел в смятение.       — Это все пустяки… Мисс Хемингс, что с вами? Вы больны? Мне позвать кого-нибудь? Но девочка не отвечала на мои скорые и беспорядочные вопросы. Она поглядела на меня длинным, усталым взглядом. Три недели тишины не вытеснили из сердца моего ничего. И, может быть, каждый день в эти три недели я мечтал поговорить с ней, мечтал о дорогом существе, когда-то пожалевшем меня. Я всегда считал ее неизмеримо выше себя (и считаю так до сих пор), несмотря на совершенно трезвое понимание ее заблуждений; и вот, эта девочка опять предо мною… Я был так поражен, в этом событии заключалось для меня столько чего-то страшного и вместе с тем столько радости, что, конечно, я не мог опомниться. Но легкомысленная, наивная и простодушная прежняя энергия, столь мне знакомая, изменилась в ней угрюмою раздражительностью, холодностью, к которой она еще не привыкла и которой сама тяготилась. Но главное, она была больна, это я разглядел ясно. Несмотря на весь свой страх перед Гамильтоном и его приказами, я вдруг испытал сильное желание хоть какого-нибудь с ней общения.       — Мисс Хемингс, — сказал я. — Прошу, поговорите со мной. Салли покачала головой, отступила и отвернулась. Я был чуть не в отчаянии.       — Простите, — начала она дрожащим голосом, но в котором вдруг зазвенело что-то такое, что вонзилось мне прямо в сердце и сладко заныло в нем. — Не думайте, что я не хочу общаться с вами. Но почем знать, может быть, мистер Гамильтон прав, и может на то есть причина. Ну, оставим, оставим это. Вам нужны бинты…       — Мисс Хемингс! — пробормотал я, — Я вас прошу…       — Ну, довольно, довольно! Теперь совершенно довольно! — заговорила она, едва пересиливая себя. — Мы этого никак не можем позволить. Волнение бедняжки было так сильно, что она не докончила. Салли закрыла лицо руками и горько заплакала.       — Ох, Мистер Лоуренс! Как я подумаю, как подумаю, что вас тогда били, о, боже! Да как же я этого не предвидела, как я не предвидела, как я была так глупа, и… Мистер Гамильтон рассказал мне. Все рассказал. Мне вдруг стало так горько, что слезы навернулись на глаза. Несмотря на весь свой страх, я подошел и схватил ее за плечи.       — Не плачьте же, я не хочу, чтоб вы плакали, — сказал я. — Пойдемте, пойдемте со мной, не плачьте же, вы не виноваты…       — Нет! — вскричала с страданием Салли. — Как вы мучаетесь! Ведь я знала, знала что Джефферсон вам навредит. Теперь вам нужны б-бинты, и все из-за меня! Она повернулась ко мне.       — Ведь он и меня… Тут она вся так и утонула в слезах, надрываясь от рыданий и спрятав свое распухшее от плача хорошенькое личико у меня плече. Я замер, не зная, как поступить. Она была опять вся в жару; Мне хотелось утешить ее и обнадежить; хотелось рассказать, что виноват был не Джефферсон, а Гамильтон; хотелось расспросить, обо всем и сразу. Оставить ее одну в таком состоянии я не решался. В это время послышались шаги. Мы оба задрожали; она чуть не вскрикнула. Я опустил ее руку и сделал жест, как будто хотел отойти. Но мы обманулись: это был не Гамильтон.       — Чего вы тут устроили? — раздался громкий голос в дверях. Я быстро оглянулся. Феодосия шагнула в комнату.       — Ей плохо, — пролепетал я. — Она в бреду!       — Сам ты в бреду… клеветник! — горячо проговорила кухарка, взглядывая то на меня, то на Салли. Я почти даже потерялся, особенно в первое мгновение.       — Если это вы мне… — начал я, заикаясь., — Да что с вами? В уме ли вы? Она…       — Я-то в уме, а вот ты так… Ах, как это низко! Хемингс, — она обернулась к Салли, — Детонька, что у тебя болит?       — Ничего-о! — задыхалась Салли. Феодосия так и впилась в меня глазами.       — Я нарочно всё ждала, чтобы всё понять, потому что, признаюсь, даже до сих пор оно не совсем ясно… Но для чего ты это сделал?       — Да что я сделал? — разозлился я. — Она здесь сама перед вами, в жару и в слезах! Сделайте вы наконец что-нибудь! Феодосия кинулась к Салли, шепнула что-то ей на ухо. Я боялся; мне решительно казалось, что бедная девочка вот-вот упадет в обморок. Впрочем, истерика горничной проходила. Батроу положила обе руки ей на плечи и пристально ее рассматривала; казалось, что-то хотела прочесть на заплаканном лице. Мгновение — и Салли пошла прочь из кладовой. Я было ринулся за ней, но Феодосия удержала меня.       — Что вы делаете? — возмутился я. — Она больна! Куда?       — Нет, не больна. Стой! Кухарка метнулась к двери и захлопнула ее.       — Что ты ей наговорил?       — Ничего…       — Врешь! Отчего еще у нее припадок?       — Не знаю, — я взбесился до ярости. — Я пришел, а она уже была, как в лихорадке! Стала говорить, да и расплакалась… Считает, будто моя спина — дело рук Джефферсона. Все-то вы на меня сваливаете, за то что я не подхожу под ваши вольнодумные социальные воззрения! Этот выверт не принес мне пользы. Напротив, кухарка разозлилась пуще прежнего.       — А, ты вот куда заехал! — прошипела она. — Стало быть, ты взялся доказывать вину Его Превосходительства? Сам-то ведь к нему ходишь вечерами! Я похолодел.       — Ну пусть хожу, черт его и дери, вам-то какое дело? Феодосия замолчала. Какая-то забота и вдумчивость вдруг явились в лице ее.       — Послушай, — голос ее смягчился. — Весьма готова сожалеть, если тебе приходится… Позволять ему некоторые вольности. Но и забываться не стоит. Приказ есть приказ. На мгновение я был если не ошарашен, то по крайней мере удивлен.       — О чем… О чем вы говорите? Я отвечал резко и бранчиво. Феодосия вздохнула, как бы черпая уверенность.       — Ты ведь с ним спишь? Впечатление внезапного удивления, сопряженного со всеми другими страшными впечатлениями той минуты, вдруг оцепенило меня на месте.       — Я тебя не виню, — продолжила Феодосия. — Мы все в руках властителя. Я покачал головой. Мне сделалось так неловко, я чувствовал себя таким униженным, что на мгновение потерял дар речи. «Неужто ей о нем известно?»       — Мы… Я с ним… Нет. Я не за тем к нему хожу. Пожалуйста, уж не начинайте. И так мучений довольно… А потом прибавил вполголоса:       — Я ничего ей не говорил. Не успел. Краска стыда залила мне лицо. Зато Феодосия была совершенно спокойна, и держалась без всякого любопытства.       — Ясно, — пробормотала она в каком-то спокойствии бешенства, если так можно выразиться, смотря пред собою неподвижно и как будто раздумывая. — Вот и не говори, раз не желаешь ей страданий.       — Отчего бы ей страдать? От правды?       — Да, — просто отвечала кухарка. — Правда убьет ее.       — Почему… Но Феодосия не стала ждать и уже повернулась уходить; я за ней.       — Мисс Батроу! Батроу стала посреди гостиной. Я открыл рот, колеблясь: о чем спросить? Она посмотрела на меня долгим, пытливым взглядом, словно пронзить меня им хотела.       — Я в жизни… В жизни не стал бы спать с ним. «Потому что он мне в отцы годится».       —…потому что я не педераст. Кухарка постояла немного, как бы в раздумье; затем кивнула. На том и разошлись. А на седьмой день Гамильтон показал мне свою коллекцию табакерок.
Примечания:
160 Нравится 74 Отзывы 19 В сборник
Отзывы (3)