Я проснулся на полу, под навесом чёрных юбок, растрёпанный и в одном ботинке. Гардеробная блестела, облитая ярким светом. Бордовые, серые и грязно-зеленые цвета ее потеряли на миг свою угрюмость; как будто мир вокруг меня разом прояснел. Удивительно, что может сделать один луч солнца с человеческим зрением.
Но солнечный луч потух, и я мигом возвратился в привычную мне обстановку. В гардеробной было очень чисто: и мебель, и полы, оттертые под лоск; все сверкало. «Моя работа», — пронеслось во мне.
День был нехороший. Несмотря на недавний проблеск, на дворе было пасмурно. Луч солнца, внезапно выглянувший из-за тучи, спрятался под дождевое облако, и все опять потускнело в глазах моих; или, может, передо мною мелькнула так неприветно и грустно вся перспектива моего будущего, и я увидел себя таким, как я теперь, ровно через десять лет, в той же комнате, так же беспомощным, в том же нелепом наряде, с потухшим взглядом и с морщинами на лице.
Не знаю отчего, но мне вдруг стало особенно тоскливо. Сердце мое сжалось от какого-то неприятнейшего ощущения, и я сам не мог решить, какого рода это было ощущение. Пожалуй, то был стыд вперемешку с обидой.
Я не мистик, в предчувствия и видения не верю. Однако, со мною, как, может быть, и со всеми, случались, порою, довольно необъяснимые происшествия. Например, хоть вчера: почему при тогдашней встрече с ним, я тотчас почувствовал, что в тот же вечер со мной случится что-то не совсем обыденное? Что
он предвидел мой приход? Впрочем, я был болен, а болезненные ощущения почти всегда бывают обманчивы и странны.
Я приподнял юбку и поглядел на ногу. Пошевелил пальцами. Воспоминания о произошедшем нависли надо мною, точно пчелиный рой. Вдруг во мне выяснилось чувство бесконечного отвращения, причём так ярко, что я уже не знал, куда от него деться. Будь у меня топор или пила, я непременно отсек бы себе ступню.
«Все это вздор, — подумал я с надеждой. — Просто физическое расстройство. Надо бы помыться…»
Тогда я вылез из-под вешалки, отыскал свежие чулки. Стал искать ботинки.
«Ну, должна же быть запасная пара…»
Переворошив все возможные ящики, я лишь убедился в том, что единственный подходящий ботинок остался там — в кабинете.
«Боже», — пробормотал я. — «Да неужели, неужели нет никакой похожей обуви?»
В удивлении осмотрелся я кругом, как бы не веря собственному открытию.
«Да что это я! — продолжал я, как бы в глубоком изумлении. «Почему не забрал ботинок? Ведь знал же, что ботинки у меня единственные…»
Тут мне стеснило дыхание; на душе сделалось смутно и темно. Все это разом неприятно потрясло мои и без того уже расстроенные нервы.
«В самом деле, к нему теперь идти! Просить, изворачиваться… Господи, неужели? Нет, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по-лестнице и улизнуть, чтоб не увидел».
Все тело мое было разбито, мой мозг был изнеможен. По коридору я шел медленным, слабым шагом, переставляя ноги, как бы не сгибая их, сильно сгорбившись. И если бы даже случилось как-нибудь так, что на пути мне попался бы какой-нибудь человек, скажем, Феодосия, и стал бы меня расспрашивать — я прошёл бы мимо, ни слова не проронив. Что же касается того, где и как достать недостающий ботинок, эта мелочь меня нисколько не беспокоила. Я думал о главном, а мелочи отлагал до тех пор, пока все само не разрешится. Но последнее казалось мне решительно неосуществимым. Никак не мог я, например, вообразить, что когда-нибудь Гамильтон сам подойдет, сам всё отдаст, извинится… Он никогда не извинялся. Весь анализ в его отношении был уже мною покончен: если прежде я просто не верил себе и упрямо, рабски, искал возражений по сторонам, теперь убеждения мои выточились, как бритва: вне сомнения, Гамильтон был болен. Сначала — впрочем, давно уже прежде, — меня занимал один вопрос: отчего вдруг некоторые индивидуумы отрекаются от Бога и ударяются в содомию? По убеждению моему выходило, что грязные мысли охватывают мужчину, развиваются постепенно и доходят до высшей своей точки в момент упадка воли или помутнения рассудка: в настоящем случае — из-за алкоголя; затем проходят, как проходит всякая болезнь. Вопрос же: откуда берутся такие мысли? Говорят, страсти мужчины всегда остаются неизменны; получается, эта извращённая наклонность к педерастии, это гадкое преступление против природы — врожденный порок? Я не чувствовал себя в силах найти ответ.
Я тут же мысленно стал перелистывать страницы прочитанных когда-то учебников, стараясь припомнить, существуют ли у названной болезни симптомы. Как-то раз, в одной современной медицинской книге, я прочел, что со временем рот содомита перекашивается (оттого, что используется для гнусных целей), а пенис усыхает и заостряется, становясь похожим на собачий. И если насчет рта Гамильтона я мог, наверно, сказать, что никаких искривлений в нем не наблюдалось, то вот насчет второго… Нет, я не собирался думать о его пенисе: такие мысли вгоняли меня в краску.
«Ничего хорошо не понимаю, — рассуждал я. — «Конечно, у него есть на меня намерения, и всего вероятнее — дурные. Но опять как-то странно предположить, чтоб Гамильтон так глупо себя выдал… Допился до чертей! А ведь он мне с самого начала очень странным показался, даже с признаками, как будто, помешательства…»
Дойдя до определенных выводов, я решил, что со мною лично, в моем состоянии, не было подобных болезненных признаков. Ведь рассудок и воля оставались при мне, неотъемлемо, во всё время нашего знакомства. Фактические затруднения дела вообще играли в уме моем самую второстепенную роль. «Стоит только сохранить всю волю и весь рассудок, и он до меня, конечно же, не доберется… Не притронется!»
Так я рассуждал и поддразнивал себя все новыми вопросами, пока одно обстоятельство не поставило меня в тупик. Прежде чем сойти с лестницы я вдруг увидел, что дверь кабинета, обычно закрытая и запертая, была отворена настежь. Меня это ужасно поразило.
Я остановился в раздумье. Идти к нему, выпрашивать ботинок, а вдобавок обсуждать вчерашнее мне было страшно; ждать встречи — еще страшнее. Я терзался страхом, что совершил ужасный грех, пусть не в реальности, но в душе. Мне хотелось сказать ему что-нибудь неприятное, что-нибудь оскорбительное, но какая фраза, пусть даже неизбитая, могла передать мое омерзение?
«А может, его там нет?» — подумалось мне. — «Заберу, а он и не заметит…»
Тогда я не стерпел и мельком заглянул в дверь.
«Верно, нет его! — обрадовался я. — Где-нибудь близко, впрочем, во дворе, потому что дверь настежь…»
Я осторожно покосился в комнату глазами, чтоб оглядеть предварительно: нет ли там, в отсутствие Гамильтона, кого-нибудь еще. Но каково же было мое изумление, когда я вдруг увидел, что Гамильтон в кабинете все-таки присутствовал. Впрочем, положение его было не вполне обычное: он лежал на диване, ничком, в своем вечернем костюме и, очевидно, спал без задних ног. Начатая бутылка коньяку стояла на полу, возле ножки стола. Ботинок валялся в паре шагов от двери. Я вздрогнул и отвернулся: не мог больше смотреть. Чувство глубокого отвращения, поселившееся во мне вечером и поутихшее лишь к утру, ударило мне в голову с новой, внезапною силой. Ощущение, рожденное всего лишь мыслью о том, что его кожа касается моей, вызывало у меня головокружение.
«И какой случай потеряю...» — пробормотал я, бесцельно стоя под дверью. Осмотрелся кругом — никого. Затем, выждав еще минуту, на цыпочках вступил в комнату и бросился стремглав к своей цели; тут же, не выходя, метнул взгляд на спящего Гамильтона.
Разумеется, я и раньше находил его очень непривлекательным, однако, теперь он и вовсе выглядел, как законченный пьяница. Зеленоватое лицо его было как будто смазано маслом, веки припухли, а из-под жилета торчал измятый, чем-то залитый галстук. Мне вдруг явилось отчетливое видение: он стоял передо мною на коленях, точно как вчера, улыбался своей кривой желтоватой улыбкой, поглаживал мою ногу…
— Да что это со мной! — прошептал я как потерянный. Опомнился, накрыл рот ладонью. К счастью, Гамильтон даже не шелохнулся.
«Дай бог, умер».
Я обулся и поспешил уйти.
Не питая большой симпатии к узаконенным формам светской жизни, Гамильтон был, все же, слишком важным лицом (а верней секретарем слишком важного лица), чтобы пренебречь заложенным в ней современным ритмом; на его вечеринках все делалось для того, чтобы гости не успевали соскучиться. Это было совсем не то, что знакомые мне отцовские приемы, пусть более грандиозные по масштабам. Веселье здесь шло в темпе безумного, балаганного фарса.
На первом этаже царил совершенный бедлам, составляющий резкую противоположность с чопорным старинно-аристократичным убранством большого особняка. Пустые бокалы, всюду конфетти, тарелки, мусор и тот особенный беспорядок, столь известный каждому, в чьем доме хотя бы раз проходил званый вечер, а так же пьяные гости, поминутно попадавшиеся, несмотря на дневное время, довершили отвратительный и печальный колорит картины. В прихожей я натолкнулся на растрепанного мужчину в одних подштанниках, который, лежа на коврике под дверью, осведомился, впрочем, с самым невозмутимым видом, о местонахождении уборной. Я перешагнул через него и вышел во двор.
Повеяло свежестью. Осенний ветер был холодный и жесткий, как наждачная бумага, однако я так и замер на крыльце. Его порывы были мне даже приятны. Я глядел уже весело, как будто внезапно освободившись от какого-то ужасного бремени, и окинул глазами двор. В ритме собственного дыхания мне нетрудно было распознать один из симптомов сильнейшего волнения, однако, я предпочёл проигнорировать его. Но даже и в эту минуту я отдаленно предчувствовал, что вся эта напускная самоуверенность была тоже болезненная.
Неделей тому, Белчером с Ли из кладовки было извлечено неимоверных размеров корыто. Его установили на полу в бане, на манер ванны (о настоящей ванне, конечно, и разговора быть
не могло). Однако вскоре выяснилось, что ни один из рабов в него не помещался, и оно не могло послужить, так сказать, предметом общего пользования. Думаю, тут мне повезло весьма: в услужении я захирел до такой степени, что весь, как-то разом, истощился даже сильнее.
Короче говоря, спустя десять минут я сидел голый, в корыте и с намыленной головой.
— Это мне понятно, — бормотал я, выплескивая на себя ледяную воду. — Это все ясно, как д-день. Но если он и вправду…
Тревожная мысль повисла в воздухе: острая боль пронзила мою спину, заставила напрячь все оставшиеся силы. Я зашипел и согнулся пополам. Очевидно, драка с Гамильтоном не пошла мне на пользу. Какой-то ком образовался в моем животе и, нарастая, подкатил к самому горлу.
«Значит, и в холодной теперь нельзя…»
У меня защипало в носу. Я весь задрожал. До того уже задавила меня безвыходная тоска и тревога всего недавнего времени, и особенно последних часов, что стало совсем невыносимо. Каким-то припадком ко мне поступило это цельное, полное ощущение: загорелось в душе одной искрой и, вдруг, как пламя, охватило всего.
Тихие слёзы покатились по моим щекам. Я вдруг почувствовал себя человеком, объём вины которого ограничивался какими-то рамками, и наверно осознал, что не нёс на себе роковой ответственности за все, что бы не случилось на свете. Я не был виноват в этой боли. Это он внушил мне вину. Я плакал беззвучно, но горестно, и у меня по-женски тряслись спина и плечи.
«Ну кто же со страху плачет? — думал я, «Где такое видано, чтоб со страху можно было заплакать не ребёнку, а мужчине.»
Я поднял голову, стряхивая слезы, и улыбнулся. Уныние — грех куда более страшный, чем разврат. Меня это забавляло.
И в это время грохнуло в дверь предбанника. Я хмуро облил себя жгучей водой, шмыгнул носом и прислушался. Раздался шорох, затем — скрип. Дверь отворилась, и совершенно ожидаемо вошел Чарльз. Он даже и не поколебался, увидя меня; одно время постоял на пороге, тут же прошёл к рукомойнику и стал мыть руки. Он показался мне южным фермером: вся сорочка его была заляпана грязью, а широкая соломенная шляпа сидела набекрень.
— Купаешься? — поинтересовался он. Я промычал в знак согласия, поспешно вытирая глаза.
— Купаюсь…
Я облил водой голову, и мыло ушло в корыто.
— А что?
Ли повернулся ко мне лицом и облокотился о рукомойник. Я поспешил прикрыть своё недомытое тело.
— Да так… В виде любопытства заглянул. — ответил он. — Знал, что ты рано или поздно вернёшься.
Я потупил глаза. Ли пристально меня рассматривал; смущение мое ему видимо не нравилось.
— И где был вчера?
— Неважно. Дело не твоё.
Помолчали.
— Помилуй, — испугался вдруг он, — Опять побили?
— Сказал ведь, не важно. Я, может быть, не так выразился…
— Еще бы, выразился, — с досадой проговорил Ли. — Тут, дружище, дело уж не в том, как ты выражаешься, а в том, что ты ничего не рассказываешь. Ходишь пришибленный, молчишь… Что такое в доме делается?
— Да что в доме? — я уже начинал раздражаться. — Ничего нового.
— Я, дружище, продолжаю не постигать, — задумчиво заметил Ли, несколько вскинув плечами и немного расставив руки. — Мистер Гамильтон тоже вчера, вот, когда распоряжался-то, все охал, хмурился; Тут явно что-то происходит
— Пускай и происходит, — мне стало как-то неприятно от этого расспрашивания. — Я сказал: дело не твоё.
Ли снял шляпу и почесал затылок. В глазах его мелькнула уже знакомая мне обидная недоверчивость.
— Вот так новости, — пробормотал он, чрезвычайно внимательно меня рассматривая. — Я думал, нам друг от друга скрывать нечего.
Я напрягся. С Ли я хорошо сошёлся, был с ним сообщительнее, откровеннее, чем со всеми остальными. Впрочем, с ним невозможно было и находиться в других отношениях. Это был необыкновенно веселый человек, добрый до простоты. Был он очень неглуп, хотя и действительно иногда простоват. Все знали, что за простотой его скрывались и глубина, и достоинство; за это и уважали. Наружность его тоже была выразительная — высокий, сухощавый и черноволосый, всегда гладко выбритый и с большими глазами. Одним словом, Чарльз мне нравился весьма. Однако, несмотря на эту доверенность, между нами постоянно оставались некоторые пункты, о которых решено было ничего не говорить. Раньше я думал, что по крайней мере он должен знать всю мою подноготную безошибочно, — да и как не знать, имея при себе целый газетный архив? Мне казалось иногда, что Чарльз, может быть, и желал со своей стороны самой полной и дружеской искренности, потому что давно обо всем догадался.
Но если Чарльз и в самом деле ждал ответов, дружеских излияний, то он, конечно, очень ошибался. Ожидаемых ответов или, лучше сказать, одного главного ответа, быть не могло. Я был в высшей степени убежден, что признание приведет к маленькой междоусобной войне.
— Так и есть, — согласился я. — Я никак не скрываю, что мне нечего рассказать.
Чарльз поколебался еще немного, затем вздохнул и махнул рукой.
— Как знаешь. Наш генерал всегда говорил, «Болтун — находка для шпиона.»
— Ты был в армии?
— А то как же! Восемьдесят четвертая дивизия — слыхал про такую?
Я помотал головой.
— Я… Не служил, — а затем, вместо того, чтобы благоразумно поставить точку, спросил: — И что ты, добровольно ушел на войну?
Ли ухмыльнулся.
— Я наполовину британец, — сказал он, как будто в этом заключалось объяснение. — Но воспитывался в Америке, и, с тех пор, как мне исполнилось восемнадцать лет, пошел добровольцем.
Он вдруг нахмурил лоб и глядел теперь сощурившись.
— Да я и не рад, что на фронт вызвался. Случилась история…
Я слушал его с большим вниманием, на минуту даже позабыв о том, что сидел перед ним голый, в корыте. Никогда прежде Ли не рассказывал о своем прошлом. Да и вообще, среди рабов тема прошлого считалось самой дурной из всех возможных.
— Понимаешь, я еще в первой молодости ухаживал кое-за-кем… — продолжал он. — Нрав у нее был замечательный; к тому же красавица была… Вот только я с ней не совсем красиво обошелся.
— В котором году?
— Восемь лет тому назад. Отец у нее был вроде какого-то заводчика или участвовал в каком-то эдаком предприятии. Наверно не помню. Ко всякому жениху дочь ревновал, не понимал, как можно расстаться с нею; и меня прогнал, чудак какой-то англичанин… Вот я его и надул, увез ее с собой в Америку — считай, мы с ней сбежали. Ведь бывает же такая любовь, Генри! Фу ты, боже мой, ведь девушка была честная, благородная… А я…
Он усмехнулся, но как-то с натугой.
— Уверил ее, что мы так только поедем, на время, прогуляемся, а когда гнев старика поутихнет, вернемся к нему обвенчанные.
— И что дальше?
— А дальше она забеременела.
Я тотчас все понял; наступило молчание с обеих сторон.
Ли притих и как бы погрузился в воспоминания. Помолчали еще немного.
— Я всю войну прошел, даже контузию получил, — произнёс наконец он. — Только потому, что струсил.
— А она что?
— Ну, у ней же ребёнок на руках, деваться некуда. Уплыла обратно в Англию, к отцу. Он её, наверное, проклял… А я, как воротился с войны, после четырёхлетнего отсутствия-то, надо было все это разузнать и об Англии, и действительно ли она уплыла, и о ребёнке, и так далее по бесконечности. Написал письмо, стал ждать. Ответила, мол, «ты меня обокрал, ты меня обесчестил и оставил; прощай!» Хотел следом уплыть, выпросить милость, объясниться; я ведь ей в лицо плюнул. Вот только денег на корабль уже не нашлось.
Вся эта история казалась мне романтичной до банальности. Я сам был романтичен от природы, но в моей жизни не находилось места подобному сентиментализму. Отец, твёрдо решив, что я должен сделать карьеру, не позволил бы мне размениваться на голубые мечты и мишурные соблазны. Ко всем мучениям моим недоставало зависти, и она вдруг укусила меня в самое сердце.
— А ветеранское жалованье?
— Какое там жалованье, — Ли махнул рукой, — Подлецы, выплатили единственный раз, да и бросили. Я тогда в Буффало перебрался, думал работу найти, а не сумел.
— Почему?
Чарльз усмехнулся опять.
— В нашей стране порядок раз установленный. На юге плантации, здесь фабрики. И везде одни только рабы. Режим!
— Как это? — не понял я. — Фабрики на то и фабрики, чтобы…
— А ты представь, — Чарльз перебил меня. — Какая-нибудь машинная фабрика: пять сотен рабочих, рассадник чахотки, не чистят пятнадцать лет и фабричных усчитывают. Ясно, как день, на предприятии рабочие скоро станут писать прокламации, устроят бунт. Тогда фабрику придётся вычистить, зарплаты повысить, всякие прочие хлопоты. К тому же, рабочий день по закону соблюдать, еще чего! Другое дело рабы: выкупить пару сотен из местной тюрьмы, и пускай себе вкалывают за просто так, сутками. У нас оттого растёт экономика, что всюду не люди, а невольники.
— Позволь, — во мне взыграл дух аболиционизма. — Мы с тобой люди…
— Я по Теории говорю. По Теории всякий преступник нечеловек. Да и вообще, я не про то. Я ведь и красильщиком пытался, и газетчиком — везде рабы!
— Быть не может, — вскинулся я вдруг. — как же полицейские? Журналисты, библиотекари, доктора…
— Эти свободные, разумеется, — Ли кивнул. — Вот только мне, с моей-то контузией, среди них было не место. Я год на улице прожил, попрошайничал безнадежно.
— То есть как безнадежно?
— То есть безнадежно вполне, заранее зная, что не дадут. Потому что зачем, спрошу я, давать? Из сострадания? Так у нас политическая экономия, раз сострадание в наше время даже законом запрещено. И вот, зная наперёд, что не дадут, все равно отправляешься куда-нибудь на площадь, просить. Безнадежно.
Я прижал колени к груди. Меня вдруг передернуло — то ли из-за сидения в ледяной воде, то ли от какого-то дурного предчувствия.
— Я мечтал, чтобы случилась ещё одна война, лишь бы куда податься, — признался Ли. — Да я и сейчас пошел бы, если б только мог.
— А какая сейчас война?
— Какая-нибудь. Я давно не читал газет, но где то же наверняка идёт война — не бывает, чтобы нигде не шла.
— Разве тебе все равно, за что сражаться?
— Абсолютно — лишь бы со мной были достаточно обходительны.
Я попытался понять его, но не смог. Меня, наоборот, всегда преследовала прекрасная утопическая мечта об исчезновении войн. Что-то даже похожее на социализм. Чарльз продолжил:
— Я понимал, что жить так, как я жил, значит просто губить себя. Попрошайничать, брать у товарищей деньги вперёд, на остальное питаться одним хлебом и дрожать под мостом… Зачем? Тут-то я и решился. Пробрался в чей-то дом, натворил там дел, наследил специально. Приехали, забрали, посадили. Ну, а дальше всё по форме.
Меня вдруг словно оттолкнуло от Чарльза. Какой-то неприятный обертон послышался мне в его речи, и я поспешил заслонить это чувство кашлем.
— Значит, ты намеренно… Ты специально…
Ли пожал плечами.
— Кому неволя, а кому мать родная.
— Mon ami, — пробормотал я, бледнея. — Так нельзя…
— Почему же?
Я уставился на него.
— Если все добровольно пойдут в рабство, режим станет рубить головы. Это и теперь, конечно, так в строгом смысле, но все-таки не объявлено, и совесть нынешнего свободного человека весьма и весьма часто вступает с собою в сделки. Режим крепнет, рабство живет…
— Как же так, позволь узнать? — произнес Ли и не то что с горячностью, а как бы с затаенным каким-то негодованием.
— Это вот как, — продолжал я, оживляясь. — Выходит режим, не имея никакого деятельного суда, а имея лишь возможность одного нравственного осуждения, от деятельной кары преступника и сам удаляется. Теория утверждает нас в мысли, что преступление, как бы, не есть преступление, а лишь проявление рабской природы. Общество отсекает преступника от себя вполне механически торжествующею над ним силой, и сопровождает отлучение это ненавистью и равнодушием. Однако, можно ли назвать таковым преступление, совершенное с целью отлучения, намеренно? Всякий может стать рабом, от одного желания. Да выше не может быть отчаяния! Опомниться не успеем, как суд, то есть государство, прочует вполне свою силу и станет делать рабами всех неугодных, пускай они, даже по Теории, рабами быть не могут. Чем это кончится, можешь сам рассудить.
— Да что же это в самом деле такое? — пробормотал Чарльз. — Кому какое дело? У меня есть кров, меня кормят трижды в день. Я того и хотел, о том мечтал. Чего же?
— То есть, ты поддерживаешь рабство? — прямо и без обиняков спросил я. Весь этот разговор взволновал меня до основания.
Ли помедлил. По оживленному румянцу на его щеках я догадался, что он тоже взволнован.
— Нет, совсем не поддерживаю, — проговорил он, упирая на каждое слово. — Однако, я считаю, что всякий в праве решать свою судьбу самостоятельно. Многие ищут в рабстве спасения.
Вся фигура его выразила собою необыкновенное собственное достоинство. Снисходительная улыбка показалась на его губах.
— Ну, а ты, — произнес вдруг он. — Ты тут за что?
— Да так, — я увёл глаза. — Мелкая кража.
***
— Его Превосходительство пожелал, чтобы ты зашел к нему вечером.
Я выронил губку для мытья посуды, оглянулся на Феодосию и стоял некоторое время, как пораженный громом.
— Зачем? — пролепетал я, холодея.
Простодушная и нецеремонная кухарка, похоже, не заметила моего внезапного волнения.
— Я почем знаю. Сходишь, там и поймёшь.
А затем добавила:
— А что? Ты ведь сам вчера у него был, наверняка должен знать.
Что-то лукавое послышалось в этом вопросе. Странное ведь дело: о произошедшем я никому не рассказывал, к тому же, совершенно не упирал на это. Холод прошел по моей спине.
— Или вот насчет Его Превосходительства, насчёт того то есть, что он как от себя сегодня вышел, во втором часу, сразу ко мне пришел и тебя к вечеру попросил. Да вам именно должно быть, о чем поговорить…
— Да я… Не был у него… — проговорил я медленно и слабо, искривившимися в болезненную улыбку губами.
— Какой вертун, — хохотнула Феодосия. — Да с тобой и не сладишь.
Она махнула рукой и продолжила намыливать тарелки.
Ноги мои ужасно вдруг ослабели, и сердце на мгновение как будто замерло; потом вдруг застучало, точно с крючка сорвалось. «Ну… ну вот и все… Ну, разумеется, что он не забудет…»
Я похолодел.
«Неужели, — мелькнуло во мне. — Он того же от меня попросит? Того же самого?»
Я попытался оттолкнуть от себя эту мысль, чувствуя заранее, до какой степени ужаса и отвращения может она довести меня.
— Мисс Батроу, — настойчиво и громко сказал я, сам для себя неожиданно. — Я хочу знать: признали ли вы меня свободным от тех подозрений?
Феодосия подняла взгляд и посмотрела на меня, как бы в глубоком изумлении. Вопрос был совершенно не к месту.
— Ты к чему это?
Жар выступил во всем моем теле. «И вправду, к чему…»
На мгновение все так и замерло. Феодосия постояла молча, а затем, не дождавшись ответа, повернулась к раковине. В каком-то бессилии, я подобрал губку и попытался принять равнодушный вид. В следующие пять минут не было произнесено ни слова.Краткие возражения и замечания, вырвавшиеся у Феодосии в промежутках между мытьем тарелок, дышали самою явной обоюдной неловкостью.
— А где мисс Хемингс? — спросил я, прерывая Феодосию на самом неинтереснейшем месте.
Феодосия пожала плечами.
— Да Бог знает где. Должна быть с нами, но…
— Так давайте я найду её.
— Что? Зачем?
— Пускай… Поможет.
— Все утро помогала. Не трогай ты ее…
Но я уже не слушал; я вдруг впал в настоящее исступление —
развернулся, вышел из кухни и пошел прочь. Я ощущал на себе проклятие вечного странника, я бежал, куда глаза глядели. Но что за глупость — разве мог я убежать от
него?
Остаток дня я провел в невыразимом смятении. Все движения, все слова мои стали тяжелы, я не мог ни на чем сосредоточиться. Да и мудрено, все мои размышления кружились около одного, вполне очевидного предчувствия. Я ожидал, что сегодняшняя встреча запомнится мне на всю жизнь — и мне этого очень не хотелось. В своей наивности я даже не знал, к чему именно готовиться; такое обстоятельство пугало меня даже больше.
К восьми часам, покончив с генеральной уборкой, я закрылся в гардеробной и, по своему обыкновению, предался размышлениям.
«Главное, даже и не скрывает, не церемонится, — думал я, кусая ногти. — Стало быть, уж и скрывать нечего… Раз так, бейте прямо, а не играйте, как кошка с мышью. Право, это ведь невежливо, мистер Гамильтон. Я ещё, может быть, не позволю! Как дам по лицу; и увидите, как я вас и вашу грязь презираю…»
Я с трудом перевел дыхание.
«А что, если мне так только кажется? Что, если это он так, заигрался спьяну, и я во всем ошибаюсь? Может быть, это все без намерения? Приходи вечером… Стало быть, ожидает, что я останусь на ночь? Почему не сказал точно время? Почему «вечером»? Странно. Ведь это ещё не факты, это предположения… А я не дамся. Он меня ощупывает. Сбивать будет. Как вчера. А может, помыться… Фу, о чем думаю!»
Все это, как молния, пронеслось в моей голове. Тут я остановился и поглядел на свое платье. Чувство жгучей досады больно сдавило мне сердце.
«Вот как, мистер Гамильтон, — пробормотал я, странно ухмыляясь. — «Все с самого начала предусмотрел. Ясно, как арифметика! Делаете меня женщиной, унижаете, чтоб затем обесчестить. И главное, думать не надо — вся тайна в одном платье умещается. А я, может быть, не так прост, как кажусь…»
Было более девяти часов, когда я вышел наконец в тёмный коридор. Темнота на втором этаже стояла страшная, и единственный свет сиял из-под двери кабинета. Сердце во мне задрожало. Я направился вперед, к двери, нащупал ручку. Постоял бесцельно, как бы в раздумье и дрожа.
«Ну, а раз я ошибся, — подумалось мне невольно. — и если действительно не подлец человек, то значит, что остальное все — предрассудки, одни только страхи напущенные».
С этой мыслью я поднял дрожащую руку, перевел дух и постучал.
***
Едва только Гамильтон распрямился после полученной пощечины, и не затих ещё, казалось, в кабинете подлый, гулкий звук от удара ладони по лицу, как тотчас же он встал с дивана. Он молчал, смотрел на меня и бледнел как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд, глаза его смотрели холодно и кажется даже спокойно.
— Вот значит как, — проговорил он, неподвижно на меня глядя. — Я к тебе с полным сердцем, а ты…
Я задрожал как лист, мелкой дрожью; приподнял руку и медленно, задом, стал отодвигаться от него к двери. Почти с полной вероятностью можно было предположить, что если б и услышаны были кем-нибудь из гостей крики, то возбудили бы лишь страх, но ни один из них не пошевелился бы на помощь. Мгновение, и Гамильтон бросился на меня.
Весь тот накал чувств, в котором я прожил месяц, вдруг нашел себе выход в мгновенном порыве к насилию — благородный выход, освященный моральными устоями;
Я бил наудачу, кое-как отражая неуклюжие наскоки противника. Гамильтон, впрочем, явно не желал драться. Он оттеснил меня к стене и удерживал там, не позволяя вырваться.
— Да отвяжитесь вы! — кричал я почти в панике.
Эта пародия на драку продолжалась с переменным успехом несколько минут, и он, не выдержав, схватил меня за волосы. Я почувствовал боль, вскрикнул, отвлекся, и тотчас очутился в кольце его рук.
— Пустите! Пустите! Я не хочу! — вопил я, отчаянно барахтаясь.
Он сдавил меня одной рукой, словно тисками, а другой рукой попытался повернуть мою голову к себе (я был к нему спиной).
— Ну, что ты, не бойся! — сказал он, очень неуклюже целуя меня в щеку, — Я не обижу тебя. Только не кричи…
— Нет, нет! Вы меня убьете, мне трудно дышать, отпустите!
Тут я выскользнул из-под него, как угорь, и одним прыжком очутился у двери. Произошла еще одна драка. Мы боролись, как два диких кота — с той же ожесточенностью, но с несомненно меньшим мастерством. Глаза Гамильтона блестели, как у безумца, лицо раскраснелось, брюки топорщились, а губы налились похотью.
— Неужели ты не понимаешь? — он спрятал лицо у меня за ухом, — Натуру, вроде тебя, нужно подчинять себе сразу. Удовольствие в сопротивлении…
— Не надо меня подчинять! Послушайте…
Я почувствовал его дыхание, и от резкого запаха коньяка у меня закружилась голова. Тогда он стал целовать мою шею. Меня впервые в жизни целовали. Мне показалось, будто к моей коже прижимают раскаленное железо, и у меня разом возникло ощущение, будто я совершаю отвратительное преступление.
— Послушайте… Вот что, давайте так…
— М-м?
— Я пойду в-вниз… А! Скажу гостям, что вы легли сп-пать, и вернусь… Чтоб вас не искали… Тогда я вам позволю…
Отрезвевший от возбуждения Гамильтон отстранился, в задумчивости, как бы усиленно соображая. А затем спросил, просто и искренне:
— А ты вернешься?
Я стоял, прислонясь к двери, задыхающийся, взбешенный унизительной нелепостью своего положения. Я кивнул молча и уставился в потолок. Гамильтон улыбнулся, протянул руку, словно хотел погладить меня по голове, но я отпрянул, как испуганный зверь. Я очень удивился его глазам: они улыбались мне тепло и ласково, словно говоря о невысказанном чувстве. Более того, тогда я впервые увидел их истинный цвет — они не были полностью черными, как я привык считать. Они были апельсинно-коричневые, и цвет их напоминал густой кленовый сироп. В этих глазах вдруг отозвалось все, о чем я читал, слышал, грезил в долгие годы учения Слова Божьего. В голове у меня мутилось, ток крови стал медленным и тяжелым. Я собирался было что-то сказать, но опоздал — Гамильтон шагнул вплотную ко мне и прошептал:
— Я буду ждать.
Затем и вовсе упал передо мной на колени. Я оцепенел от удивления — сердце во мне замерло.
— И все-таки, не зря же ты пришёл… — Он опять обрел свой шутливо-отеческий тон, быть может, благодаря моему согласию. — Позволь мне…
Гамильтон с осторожностью снял с моей ноги ботинок и, не успел я и слова вымолвить, припал к моей лодыжке губами. Если и была в этом поцелуе страсть, то я мог только догадываться об этом; ни глаза его, ни губы, ничего не говорило о страсти. Он прижался к моей ноге щекой, и, словно в порыве отчаяния, поцеловал еще раз. У меня вдруг вырвался настолько жалобный вздох, что я сам этому удивился. Гамильтон посмотрел меня снизу вверх, сверкнул глазами и прошептал, так тихо, что я едва разобрал его слова:
— Возвращайся поскорее.