Теория рабства

NC-17
В процессе
161
5
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 106 800 слов, 21 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
161 Нравится 74 Отзывы 19 В сборник

II

Настройки
      Гамильтон больше не приходил. Я не осуждаю его и, признаюсь вам, никогда не осуждал. Дело состояло в нашей ссоре, во взаимных тогдашних оскорблениях; одним словом, в обоюдно уязвленном самолюбии. Не знаю, что нанесло ему большую обиду: мои слова или то, что я остался в живых. Вся нелепость рабской жизни открылась у меня как на ладони, со всей ее уродливой и грубой несправедливостью. На болезнь мою Гамильтон смотрел так же легко и без страдания, как на какой-нибудь насморк. От заражения меня лечили сухой крапивой и водкой: он не пожаловал мне никакого лекарства. Он обходился со мной с таким отсутствием хоть бы намека на ласку, с таким деревянным равнодушием, как обращаются не с рабом, даже не с собакой или лошадью, и даже не с зонтиком или ботинком, а как с каким-то грязным предметом, в котором является минутная неизбежная потребность, но который, как только перестаёт необходимость, становится чуждым, бесполезным и противным. Должно быть, Гамильтон мстил за все вечера, которые потратил на меня.       Все время болезни я помню как сквозь сон, как в тумане. Помню наверно, что среди забытья передо мною часто мелькало сострадательное, заботливое лицо Салли. Она подносила мне пить, меняла перевязки, оправляла мое одеяло и сидела рядом, тихая и печальная, словно призрак. Иной раз, вдруг очнувшись глубокой ночью, при свете старой масляной лампы, я видел, как она спала — тревожно, лицом на моей подушке, полураскрыв свои полные губы. Один раз вспоминаю тихий поцелуй на моем лбу.       Спустя две недели, в субботу, я проснулся почти выздоровевшим — о болезни свидетельствовала лишь тягость во всех членах и привычная боль в спине. Раны мои не зажили, но перестали кровоточить и покрылись коркой. Было далеко за полдень, часа два или три. Я сел и потянулся, чувствуя, что наконец сбросил с себя болезнь, давившую меня так долго. На душе моей стало вдруг легко и мирно. Я встал с постели и сперва прошелся взад-вперед по комнате. Странное дело: теперь, когда я сижу в тюремной камере один, оставленный всеми, кого я так много и сильно любил, — теперь иногда одна какая-нибудь мелкая черта из того времени, тогда часто для меня неприметная, вдруг приходя на память, внезапно получает в моем уме совершенно другое значение. Яркое солнце, сладкое дыхание ветра, проникавшее в комнату сквозь приоткрытую форточку, радостное ощущение крепости и живости собственного тела — что так внезапно вызвало во мне силу, заставило улыбаться? Я смотрю кругом, я пытаюсь вернуть это чувство, однако испытываю лишь следы какой-то мертвящей тоски и досады. Мне безмерно жаль, что так скоро, так безвозвратно завяла эта мгновенная красота, что так обманчиво и напрасно блеснула она передо мной, и я даже не обратил внимания.       Где-то внизу, вероятно, в гостиной, спорили чьи-то два голоса — визгливый хриплый alto, до боли мне знакомый, и неизвестный баритон. Я подошёл к двери, прислушиваясь терпеливо; уже хотел выйти, но вдруг внизу с шумом растворилась дверь на лестницу. Голоса зазвучали отчетливее.       — Да разве я говорил, что злодейство обязательно? — спорил Гамильтон. — Я сказал, что вопрос — делать жестокость или нет, каждый решает сам за себя. Тут, как бы вам это выразить, то же самое дело, по которому я нахожу, например, что злодейство позволительно, если сам раб злодей…       — А что для вас злодейство?       — Преступление. Всякое преступление есть злодейство.       — Но неужели вы считаете, что высшая мера наказания применима ко всякому преступлению?       — Преступление есть преступление…       — Тут мириады комбинаций и сортировок. Убийца убивает, зато про себя знает, что он подлец; а вот, положим, история Джека Лоуренса…       — Джона.       —…история Джона Лоуренса. Раз человек и в самом деле думал, что порядочное дело сделал! К моим щекам прилила краска.       — Совершив государственную измену?       — Пускай так. Думаете, за государственную измену полагается кара, равная каре за преднамеренное убийство?       — Он их убил.       — Да, но убийство непреднамеренное. Вообще, так себе теория, по которой люди разделяются, видите ли, на людей и рабов…       — Вы скачете с темы на тему, мой друг.       — То есть на таких людей, для которых, по их низкому положению, закон не писан, а вместо закона — рабство или казнь.       — Une théorie comme une autre. Гамильтон был растерян.       — Вы слишком увлечены мистером Джефферсоном.       — Он гениален.       — Гениален вполне. Тем, что написал свою теорию в нужное время. То есть во время экономического упадка.       — Вы прекрасно знаете, что произойдет, если падет рабство.       — Я не говорю об отмене рабства. Я об отмене Теории. Если теорию отменять, постепенно, методичным усилием, продвигая идеи гуманности, рабство отпадет само собой.       — Постепенность — палка о двух концах. Рядом с процессом постепенного развития идей гуманных всегда наблюдается и постепенный рост идей иного рода. Мы придали рабству утонченные формы, по крайней мере умеем находить для него оправдание в каждом отдельном случае. Мы уже не дерем на плантациях негров…       — Не говорите при мне это слово.       — Мы не дерем на плантациях негров, потому что если бы теперь, в начале нового века, можно было взвалить на безвинных людей наши самые неприятные физиологические отправления, как раньше, то лучшие люди, мыслители и великие ученые вместо науки до сих пор занимались бы сборкой хлопка…       — Я не желаю говорить о Старом рабстве, Гамильтон. И разве Новое рабство не хуже? Что за порядок в стране, когда государство, не зная, куда деваться с людьми, обращает их семь десятых в рабство?       — Я говорил: я мистера Джефферсона поддерживаю, но не вполне с ним согласен. Как мир ни лечи, всё не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, через канаву не перепрыгнешь.       — Раз не согласны, выдвигайте свою кандидатуру.       — Кто я такой, чтобы пробоваться в президенты? Никто меня не знает.       — Народу не обязательно знать, кто вы. Народ не любит Джефферсона. Я услышал скрип и глухой стук.       — Я, пожалуй, выпью. Есть у вас мартини?       — Спросите Феодосию. Наконец все умолкло. Стараясь уразуметь смысл услышанного, я уже ступил было шаг из комнаты, как вдруг внизу лестницы раздались поспешные шаги. Я бросился на постель. Подслушанный разговор обратился у меня в больное место, потому что я почти ничего не понял. Впрочем, я решил, что обдумаю все позже.        Лицо Гамильтона сохраняло выражение надменной, обиженной неприступности. Недели две как мы не виделись. Костюм его отличался необыкновенной изысканностью: он был винного цвета, с фантастическим лиловым отливом и воротником необычного фасона. Гамильтон походил на хлыща из тех, что прогуливаются на Уолл-стрит воскресным утром. Я был в сорочке без белья, сверх того немытый и с щетиной над верхнею губой. Мне стало очень неловко. С минуту мы просто смотрели друг на друга.       — Ну что? — проговорил он наконец, как-то ужасно странно понизив голос, почти шепотом.       — Что?       — Будешь ты умирать или нет? Мне захотелось прогнать его. Я знал наперед, как все пойдет: сейчас он, словно выведенный из спячки, вновь станет меня третировать, и я, конечно, ничего не сумею ответить. В резких переливах его голоса угадывалось все неприятное, что он успел сказать раньше и собирался сказать в эту минуту.       — Не буду. Что вам угодно?       — Слышал, тебе стало лучше. Я посмотрел на него пренебрежительно.       — Зачем же вы прежде не приходили? Знали бы наверняка, а не только лишь слышали.       — Мне это не интересно.       — Тогда уходите. Гамильтон быстро поднял руку, так-таки вровень с моим лицом, и наверно бы ударил, если бы я не успел отстраниться. Он вздохнул и поправил волосы на висках.       — Всего не знаю. Я слышал только от Феодосии, что ты весьма здоров и в полном уме. А впрочем, сяду. Здоровье здоровьем, но я пришел напомнить об уговоре…       — Каком уговоре?       — Как это каком? — Гамильтон сделал вид, будто всполохнулся и очень удивился. — Тебе положено спать в бараке и убирать дом. Он произнес это как-то особенно едко. Мне стало обидно.       — Вы, может быть, шутите?       — Нет, не шучу. Ты ужасно глуп, Джон. Встань и иди. Пальцы мои под одеялом сжались в кулаки. Гамильтон мстил мне с невозможной, наглой откровенностью. В нем не осталось той лжи и того притворства, которые прежде опутывали нас двоих сверху донизу. Я вдруг понял, сколько нудного, длительного, противного обмана, сколько ненависти скрывали все наши встречи. Сколько слепой, беспощадной страсти — именно не животной, а человеческой, разумной и рассчитанной, разубранной нежными цветами, прятал в себе этот человек. Впрочем, страсть эта давно исчезла, как призрак.        Я чувствовал себя неуютно под его жестким, немигающим взглядом. Прошла минута, две. А мы все молчали.       — Что у вас за сигары? — спросил вдруг я. — Вы меня усыпили своей сигарой… Я вовсе не имел намерения и даже нарочно не хотел спрашивать. Но странно, вдруг, теперь, только что он уставился на меня своим пристальным оловянным взглядом, этот глупый вопрос пришел мне на ум из ниоткуда. Гамильтону вопрос тоже не понравился.       — А ты к чему об этом интересуешься? Хочешь еще? Я несколько удивился.       — Да нет… Просто интересно.       — Это хорошо. Привычка к опиуму создается очень быстро. Я так и подскочил.       — Вы меня накурили опиумом? Опиум — сильнейший и коварнейший яд. Помню, как лежал опиоидным полутрупом (опиум тогда отпускали по рецепту в аптеке) после перелома ноги. Мне сделалось тошно. Я посмотрел на Гамильтона, посмотрел ему в зрачки, похожие на мрачную зияющую могилу, и вдруг понял, почему его глаза всегда казались мне чёрными.       — Вы наркоман? Гамильтон сидел выпрямившись, как стрела, готовая выскочить из лука.       — Маленькая привычка не есть наркомания, — сказал он со зловещим спокойствием, — Не говори лишнего.       — Все-то вы меня в ваши пороки замешиваете…       — В мои пороки? — грозно выпрямился он. — Поумнел ты, что ли, в две недели?       — Не поумнел, а, видно, правда наружу вышла. Не затянули в содомию, так затягиваете в наркоманию…       — Довольно про содомию! Гамильтон резко и зло подскочил.       — Знаешь, какой ты некрасивый? Думаешь, ты мне такой нужен? Он быстро и неестественно разгорячился.       — Думаешь, я к тебе, как угорелый кот, стану и дальше бегать? Неужели ж ты веришь, что я прельстился на такого уродика? Вздор! — он засмеялся с зардевшимся на щеках румянцем. Я очень испугался.       — Ни слова про содомию, — машинально, двумя вытянутыми пальцами, он поправил дужку очков на переносице. — Твое невежество размером с твои же уши. Его слова в такую трудную для меня минуту и намек, что он считал меня уродом, точно резанул меня по сердцу; мне было обидно, обидно, — вот и все! Истинные мысли его стали для меня вдруг чем-то очевидным, и если бы он продолжил говорить, то я бы, кажется, заткнул уши и не захотел слушать ничего дальше.       — А ваше чванство размером с ваш же нос, — я решил вылить на него весь яд. — Мамаша у вас, наверное, еврейка! Я и сам почувствовал, что слишком много взял на себя: Гамильтон видимо опешил от моей дерзости. Он ударил меня изо всей силы два раза по лицу.       — Пошел! Я поднялся и ушёл. Мне показалось, что он ужасно покраснел. В доме, и без того темном, в ту минуту было очень темно: надвинувшаяся грозовая туча быстро поглотила дневной свет. В то самое время как я подходил к бараку, туча вдруг разверзлась и пролилась. Я забежал и захлопнул за собою двери.       Знакомо и неприметно взглянули на меня стены, точно страдающие какой-то гадкой кожной болезнью. На тахте лежала брошенная кем-то сорочка, а на столе перед тахтой четыре недоеденные миски с крупой, высохший хлеб, бумажная тарелка с вялой зеленью и другая — с курагой. Так вот, стало быть, чем разрешился весь этот недавний ужас. Я был совершенно разбит, тем более что все время разлуки с своим другом я провел в болезни. Я даже с ним не простился как следует. Быстрое и таинственное расставание поразило и истерзало мое сердце. Я был слишком виноват перед ним; перед ними всеми. Всего ужаснее было подумать, что я чуть не погубил их из-за такого ничтожного обстоятельства. И сколько жизней я уже погубил?       Я подошёл к своей койке и сел, почти упал на неё. Было тоскливо. Может быть, на меня повлиял упорный осенний дождь, зарядивший на улице. Я ушёл в душевую — вымылся и побрился; даже ноги побрил. Лучше мне не стало. Ниточки мелодий, связывавших то, что уже ушло, с тем, что еще могло сбыться, закручивались в моей голове. Паузы заполнял шум дождя.        Курага была мною подъедена, подушка набита пухом, матрас покрыт простыней, горела лампа. Я сидел и, как зачарованный, глядел на главное достижение Чарльза: коллекцию газетных номеров. Впрочем, читать оказалось невозможно; словно сидя на противоположной койке, до сих пор обиженный, но успокоенный и почти счастливый тем, что мы снова встретились, на меня смотрел Чарльз. Где же он был сейчас? С закрытыми глазами становилось только хуже; отчетливо слышалось в шуме дождя: «Убийца». Я развернул самый свежий номер и стал вчитываться. Примерно перескажу содержание многоречивой статьи с первой полосы: Никогда не было еще нации без понятия о зле и добре. Когда начинают у разных людей становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают нации и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Для нас, граждан Америки, эта тема встала особенно остро в нынешнем году, в связи со скорым окончанием президентства г-на Фрэнка Джонсона. Рабство (а, верней, «Новое Рабство»), цель и венец политики Томаса Джефферсона, для одних — самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны. Другие же видят в рабстве прямую и целесообразную необходимость. В своей «Рабской Теории», увидевшей свет всего лишь четыре года назад, Джефферсон отсылает к «Политике» Аристотеля, согласно которой одни являются по природе рабами, а другие — свободными, и следовательно справедливо одному быть в рабстве, а другому — господствовать. Комментаторы Джефферсона справедливо отмечают, что он, являя собою цвет самого ярко-красного деспотизма, таким образом выражает своеобразный протест против «Старого Рабства», которое, по его словам, было чертой узкого, давящего, несправедливого мира прошлого. Особенно резкие возражения у критиков вызывают суждения Джефферсона о природе рабства и об отношении к самим рабам, общественную роль которых мыслитель подробно расписывает. Сомнения также вызывает стремление Джефферсона заключить торговый союз с Советской Россией. Простой скандал, которого Джефферсон так удачно до сих пор избегал, развязался вполне ожидаемо. Обличителем и судьей явился Берр, совершенно неожиданно опубликовавший пять критических статей. Характеризуя в «Историях с фабрики» систему Нового рабства, Берр выделяет в ее основе черты некоторых крайне сомнительных политических воззрений. Попутно он подчеркивает, как и в своих предыдущих статьях, что в политике Джефферсона «нет ни малейшего желания бросить камень ни в Старое рабство, ни в экономический провал <…> Заносчивые республиканцы, которые за этим стоят, заслуживают изучения, потому что они выражают определенный тип, очень часто повторявшийся в истории, тиранов и вредителей». Свою президентскую кампанию Берр описывает так: «Попытка продлить рабство есть не только потеря драгоценного времени, которое могло бы быть употреблено более существенным образом, но сверх того представляет собою то пагубное уклонение от естественного морального пути, которое всегда наиболее вредило государству и на десятки лет отклоняло успехи его, подчиняясь влиянию людей жадных до власти. Я рвусь в президенты, единственно чтобы протестовать против бесчеловечного режима, а затем — устранить себя от настоящей минуты, чтобы не оказаться в числе воров и плантаторов.» Нам остаётся лишь следить за внеочередным столкновением слонов и ослов. Стоит упомянуть, что внутрипартийное голосование пройдёт лишь в феврале будущего года, и кандидатуры Джефферсона и Берра ждут подтверждения. В любом случае, можно со смелостью заявить, что борьба за камень преткновения — рабство — будет ожесточенная и в высшей степени увлекательная.       «Выборы. Будут выборы». Всё во мне остановилось — вполне ясно, отчего. За год в тюрьме и услужении у меня не осталось ни одной человеческой мысли в голове. Я давно уж не знал, что на свете делается. Не знал даже, что в мае будут выборы. Но в том заключалась надежда и, так сказать, отдых: хоть что-нибудь наконец светлое, а не вечная эта грязь, не мусор и сор, из которого вот уже десять лет ничего не выходит. И радостно мне стало, и страшно — все вместе. Джефферсон ведь тоже мог выиграть. Несколько взбудораженный этой новостью я прошелся по бараку. Когда поравнялся с лампой, увидал, как в серой мгле за окном мелькнул чей-то силуэт. Я вздрогнул и стал лихорадочно запихивать газеты под тахту. Только что я выпрямился и успел сколько-нибудь исправить свой туалет, отворилась дверь.       Передо мной вырос солидный негр, одетый во все зеленое. Лицо его расширялось грушей, от лба вниз, к щекам. Глаза маленькие, черные; широкий нос, жирные подобранные губы; выражение лица суетливое. Это же выражение угадывалось в рисунке его бритого круглого подбородка, как бы выдвинувшегося вперёд.       — Вы! — воскликнул он и протянул мне руку. Я машинально ответил на рукопожатие.       — О, я так надеялся встретиться… Какая удача… Я вас, кажется, потревожил? Прошу извинения… Он говорил много и быстро, едва не подпрыгивая на каждом слове; как чёртик из заводной табакерки. Слова сыпались, словно ровные, крупные зерна, всегда подобранные и всегда готовые к вашим услугам. Сначала это вам и нравится, но потом станет противно, и именно от этой россыпи вечно готовых слов. Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы. Впрочем, у Аарона Берра и вправду был острый язык. Я даже не стал спрашивать, откуда он знал меня.       — Не потревожили…       — Представьте же, — сыпал он, как бисером, — я вхожу и думаю: «Застану я вас здесь или нет?» Мистер Лоуренс, как я рад, что встречаю вас с первого же шагу, очень рад пожать вашу руку… Я неожиданно узнал его голос — с этим человеком Гамильтон спорил ранее. Я почувствовал себя неловко и точно связано.       — Вы потерялись, сэр? — осторожно спросил я.       — Нет, не думаю. Я просто познакомиться только пришёл и больше ничего.       — Как? Познакомиться? — с удивлением и подозрительностью спросил я. — Как же вы сказали сперва, что не ожидали меня увидеть?       — О, так и есть! То-есть, если хотите, и есть одно дело, но теперь главное, что познакомиться… Он опять пожал мне руку, точно по механической привычке.       — Вы… — Я даже на знал, о чем сперва спросить.       — Аарон Берр, сэр.       — Политический деятель? — так и вскрикнул я, словно меня вдруг ущипнули. — Тот самый?       — Тот самый и есть. Тут он начал справляться о моем здоровье. Я отчего-то стыдился столь неожиданного знакомства, и как всегда при этом бывает, говорил совсем о постороннем, точно этим только посторонним Берр и интересовался в эту минуту. Потом он обвел глазами комнату и особенно внимательно остановил их на тахте.       — А где все?       — Продали.       — На фабрику продали? За сколько?       — Не знаю. А по какому вы делу?       — В бараке?       — Нет, вообще. С чем приехали? Берр пожал плечами.       — Да так, по дружбе. На разговор. Он отошёл, вынул из кармана сложенный пополам конвертик и сунул его под тахту. Я подобрался и оправился, несколько осмелев. Берр производил необыкновенное положительное впечатление, хотя и самому мне неясное.       — Не думал, что у мистера Гамильтона есть друзья.       — Ну, — Берр внушительно опустился на тахту. — Он человек прямодушный, непременно так. Но и я многое могу перенести. Что мне какие-нибудь неровности в характере, если дружба честная?       — Вы демократ?       — Да. Я сразу испытал к нему уважение.       — Разве может демократ дружить с республиканцем?       — Ну, политические разногласия это дело последнее. Берр внушал доверие простым тоном речи и вежливым, «не господским» обхождением. Мне казалось, что меня наконец понимают и уважают ровно настолько, насколько вообще можно уважать раба. Я мало что слышал о нем, страшно много еще не знал и не приметил в этом человеке. Уверенностью тона и дидактичностью изложения он умел парализовать все сомнения; так иногда во время партийных собраний или на публичных выступлениях он захватывал робкие и застенчивые умы молодых либералов. Он был оратором, он был видным адвокатом, и, наконец, метил в президенты. Мне захотелось вскочить и дружески хлопнуть его по спине.       — Это правда, что в мае будут выборы? — спросил я, шаркнув ботинком.       — Правда.       — И Джефферсон избирается? Берр пасмурно наставился в пол.       — Боюсь, что так. Он сощурил свои темные глаза.       — Впрочем, у него нет шансов. Представьте, какой бунт поднимут фабричные, если он выиграет. Я кивнул. Берр продолжил, потянувшись за курагой:       — Хороший президент должен любить свой народ. Никогда эти плантаторы не любили народа, не страдали за него и ничем для него не пожертвовали, только порабощали. Нельзя любить то, чего не знаешь, а Джефферсон ничего в простых людях не смыслит. Я припомнил давний разговор с Чарльзом.       — Это правда, что половина Севера сидит без работы?       — Правда, — Берр ожесточенно разломил курагу. — Все эти республиканцы смотрят на людей сквозь пальцы. Такая политика! В нашей стране легче продаться, чем отыскать работу.       — Можно уехать на юг, — ввернул я.       — Можно уехать на юг. Он помолчал.       — Вы, кажется, много интересуетесь политикой? Я несколько растерялся. Меня прежде всего интересовали новости; ведь из происходящего на свете я знал разве что погоду.       — Вполне. Расскажите, пожалуйста, еще. И он рассказал. Я слушал его рассуждения, немного слишком шумные, чтобы казаться вполне естественными. Товар, новое рабство, фабричный и раб, разные надзиратели, контролеры, инспекторы, судьи, прокуроры, тюремщики, адвокаты, начальники, республиканцы, демократы и еще с десяток названий скоро превратились для меня в алгебраические формулы. Мне пришлось перебить его:       — Скажите, вы отмените рабство, если станете президентом? Наступило короткое затишье.       — Может быть. К этому он ничего не добавил, но я все понял без лишних слов, и мне стало наверно ясно, что думал он гораздо больше, чем сказал.        Берр не стал засиживаться и уехал тем же вечером. Из нашего разговора я вынес несколько важных пунктов. Первое: в президенты в двадцать втором году шло двое — Джефферсон (то есть деспот, каких еще не приходило до сих пор никогда) и Берр.       Второе: за Джефферсоном стояли те, кто жил под охраной богатства, рабовладельцы и золотая молодежь, бесконечно далекие от изнурительной борьбы рабов и бедняков. Берра поддерживали остальные. Ему нравились и частные фабрики, и усиление судебной власти, и демократический элемент, и новые учреждения, и порядок, и вольнодумство, и освобождение преступников. Он мечтал дать счастье и исправить неисправимое, вернее же соединить всех и всё в обожании собственной его особы. Одним словом, было видно человека прямого, но непостоянного и впечатлительного, от избытка гуманных чувств и излишней, может быть, восприимчивости, главное, человека недалекого.       И третье: я впервые узнал, что резиденция Гамильтона находилась у самой оконечности мыса, на Лонг-Айленде. Берр сказал, что такие дома стоят целое состояние. При этом он как-то странно на меня поглядел, но я не придал этому значения.

***

      — Джон.        Я проснулся, чувствуя под ложечкой тошноту, с мокрыми, ледяными руками, испытывая противное щемление в пальцах ног. Утренний воздух был сырой и холодный. В окно била струя ветра. Я спал съёжившись, укутавшись в два одеяла, чтобы холод не жрал меня так страшно. Губы мои были ужасно сухи, а на волосах лежала утренняя влага.        Когда я открыл глаза, увидел черное пятно; потом уже сообразил, что это Гамильтон.       — Что такое? — спросил я, мутно тараща глаза.       — Вставай.       — Что-то случилось?       — Ничего. Вставай. Сон соскочил мигом. Я кое-как поднялся и сунул ноги в ботинки. Гамильтон с мрачным и угрюмым видом медленно поднялся с тахты и положил что-то на край моей койки.       — Надень. Я удивленно поглядел на одежду. Это было что-то вроде дорожного костюма на серебристых пуговицах. Молча и не глядя на Гамильтона я стал мять в пальцах плотную ткань. Руки мои тряслись, и нижняя челюсть прыгала так, что зубы стучали нижние о верхние.       — Зачем? Мой голос надломился и треснул, как сосулька. Гамильтон, как и всегда, посмотрел на меня с артистическим пренебрежением.       — Мы едем в город.
161 Нравится 74 Отзывы 19 В сборник
Отзывы (1)