Теория рабства

NC-17
В процессе
160
5
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 106 800 слов, 21 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
160 Нравится 74 Отзывы 19 В сборник

III

Настройки
      Юношеские годы мои прошли на самом краю страны, в юридической академии для мальчиков. Я попал туда тщедушным двенадцатилетним галчонком, в те годы, когда Джефферсон только унаследовал свою первую плантацию и рабство ещё не успело отравить север. Разумеется, я был принят с большим удовольствием — по рекомендации отца. До четвёртого года я шел все время лучшим учеником, сразу погрузился в изучение всевозможных гражданских исков и претензий, в крючкотворные тонкости имущественных, земельных и иных деловых процессов и проч. Все относились ко мне очень бережно и внимательно, с каким-то участливым, немного приторным уважением, что весьма вяжется с закулисными нравами дорогих учебных заведений. Отец мною очень гордился; хорошо было, что птенца и наставника, хоть и рано, а развели в разные стороны. Впрочем, вскоре мне надоело юридическое дело. Способных юношей, вроде меня, в академии было немало, и способности таких юношей часто угрожали привести к худшему — или к разврату, или к затаенному желанию беспорядка. Едва оторванных, говоря фигурально, от материнской груди, от ухода преданных нянек, мальчишек неудержимо влекло на поиски истины. Кто же виноват, что современные молодые люди видят истину в таких глупеньких и смешных вещах, как кутёж и аболиционизм.       Все это у меня началось на пятом году. Что за «свобода», думаю, ясно: радикальный аболиционизм был тогда в моде. В моей мечтательной ученический жизни идея о «свободе» создалась еще с четвертого класса и с тех пор ни на миг не оставляла меня. Она поглотила всю мою жизнь. Я и до нее жил в мечтах, жил с самого детства в мечтательном царстве известного розового оттенка; но с появлением этой главной и все поглотившей идеи намерения мои скрепились и разом отлились в окончательную форму. Академия намерениям мешала; я кончил в последнем году отвратительно.       Если вам посчастливилось жить в Буффало с шестнадцатого по восемнадцатый год, вы, вполне возможно, видели меня. По выходным штурмовые отряды молодёжи, воспитанники окрестных школ, неизменно захватывали бары и отели. Я был одним из тех юных американцев, которые напивались дорогими ликерами и потом до упаду дергались в судорожных ужимках чарльстона. Таким был наш нелепый протест. Ученическая жизнь моя стала торжеством бесталанности и середины, а кутеж мой к седьмому году принял форму неудержимого, балаганного фарса: я спускал деньги по несколько тысяч в месяц, страшно играя в игорных обществах и выпивая. Я был всюду как у себя дома, говорил громко и весело, не стесняясь ничем и все, что на ум придет, и, уж разумеется, мне и в голову не могло прийти, что все это кончится так, как кончилось.       Что же до разврата, тут сложнее. Уже с третьего класса ходили по рукам пикантные сочинения и фотокарточки. Мои сверстники любили шептаться по углам и, прячась в темных коридорах, говорить друг другу на ухо несбыточные истории о приключениях с женщинами. В классе пятом-шестом многие из моих товарищей уже познали половую любовь. У меня же ни сочинения, ни рассказы, ни похабные фотографические карточки не возбуждали того самого сладостного любопытства. Я довольствовался целомудренными историями из студенческой библиотеки. Для меня любовь всегда была окружена дразнящей завесой, какой-то дымкой, неуловимой и соблазнительной: я не удручал себя пикантными подробностями. Однако, когда мои сверстники стали открыто посещать публичные дома, я тоже начал ходить в особые заведения; заведения иного толка.       Сейчас я уже не стыжусь себя: я слишком развращен. Но тогда это казалось мне чем-то грязным и постыдным. Особые бары обычно находились в подвалах закусочных и питейных заведений; мой любимый бар был прямо под рестораном «Три устрицы». Воздух там стоял кислый и чадный, с примесью алкогольных паров и запаха человеческих извержений, в меню не было ничего, кроме пива, а на деревянной, плохо освещённой сцене плясали трансвеститы. Это были одетые в цветное ситцевое тряпье, хриплые и гнусавые полуженщины, напоминающие напомаженных и прилизанных обезьян. Они дергали задами, играли на губных гармошках и делали публике непристойно-сладкие глаза. Но, несмотря на свою бесполость, они все-таки не утеряли самого главного, инстинктивного стремления женщин — нравиться. Я любил смотреть на трансвеститов. Это были единственные женщины, которые пробуждали во мне желание.       Я имел смутное представление о том, что делают мужчины и женщины, будучи любовниками, но понятия не имел, что может мужчина делать с полуженщиной. Множество раз я мог бы поддаться соблазну и заплатить за ночь, вкусить прелести, которые трансвеститы восхваляли особенно низкими, гнусавыми, похотливыми голосами, странно дрожа при этом всем телом; но меня всегда останавливал страх перед мыслью, что под ситцевым тряпьем меня ждёт нечто иное, нежели бутон розы. Тогда я заказывал ещё пива и старался не думать, что фантазирую о переодетых мужчинах.

***

      Выходная одежда моя оказалась неудобнее женского платья. Костюм, напоминающий чем-то рясу священника, плотно застёгивался доверху на тяжелые серебряные пуговицы; ткань была чернее чернил, жесткий крахмальный воротник высоко подпирал подбородок, а в талии образовался сильный перехват — такой сильный, что дух стесняло. Рукава без обшлагов плотно обтягивали руки. Я никогда прежде не видел таких костюмов. В автомобиле стояла духота — даже здесь окна были закрыты и зашторены. Я будто оказался в зеленом кожаном парнике; мне то и дело приходилось оттягивать воротник, чтобы подышать. Гамильтон вёл машину, точно подхлёстываемый невидимым бичом. Он все сильней нажимал на акселератор, разгоняясь аж до пятидесяти миль в час, судорожно дёргал руль и непрестанно поглядывал в зеркало заднего вида. Я сидел возле него и глядел в окно, отодвинув шторку.       Когда машина свернула с подъездной аллеи и покатила среди темной зелени деревьев, чинно выстроившихся по обочинам, над мысом уже стояло солнце. Сначала мы ехали мимо увитых виноградом домиков, чьи обитатели мирно завтракали на верандах. Где-то в глубине посёлка шло гуляние, музыка вместе с редким солнечными светом пробивалась в машину сквозь окна. Вслушиваясь в звуки далекого чужого веселья, я думал о том человеке, который теперь танцевал Чарльстон вместо меня. Скоро домики остались позади, лес расступился, и перед нами стала развертываться прекрасная панорама; за моим окном засинел пролив Лонг-Айленд. Взошедшее солнце опрокидывало в воду фешенебельные дворцы, протянувшиеся вдоль берега, пирсы с вышками для ныряния, раскидистые деревья, и все это лежало на поверхности, дробясь и колеблясь. Под серо-голубым небом уже выходили на воду первые лодки. Они парили в проливе, словно воздушные шарики, улетевшие в облака на День Независимости. Немного спустя автомобиль свернул с шоссе влево и стал удаляться от воды. Мне надоело молчать.       — А куда мы едем? Гамильтон, застигнутый врасплох, едва не свернул в кювет.       — Не отвлекай меня от дороги.       — Вы никуда не годный водитель, — рассердился я. — Не можете отвлечься на простой разговор, так и не беритесь управлять машиной.       — Я просто не хочу с тобой разговаривать. Настроение мое дошло до какой-то раздражительной нетерпимости. Я не знал, что происходит, а разговориться с Гамильтоном не было ни малейшей возможности. Я даже тяготился его дольше расспрашивать; на лице его после каждого вопроса виднелось какое-то страдание и утомление.       — Вы больше не говорите со мной по-французски, — произнес я как бы в смысле утверждения.       — Что? Гамильтон сделал вид, будто не расслышал.       — Вы больше не говорите со мной по-французски. Вы раньше много говорили по-французски… Я что-то хотел еще прибавить, но скрепил себя и смолк. Гамильтон посидел, всё в том же молчании и как бы в задумчивости; потом усмехнулся, стукнул по коленке рукой, поменял ногу на педали и принял прежний вид.       — Да тебе-то не все ли равно? Не все можно рассказать словами. Я же вот довольно сказал, а ты до сих пор не понял.       — Вы говорите загадками.       — Могу не говорить вовсе.       — Мне кажется, что всякий имеет право делать вопросы, и если я желаю знать, куда мы едем… Я произнёс это по-французски. Гамильтон покосился на меня       — Слишком долго тянешь, ничего не понятно. Говори по-английски.       — Parlez francais avec moi, Votre Excellence.       — По-французски можно рассуждать о героизме и доблести с достоинством, — Гамильтон крутанул руль. — А по-английски нельзя рассуждать о героизме и доблести, не становясь немного смешным. Поэтому мне выгоднее разговаривать с тобой по-английски. Ты ведь не герой. Я разыграл пантомиму преувеличенного восхищения.       — А вы герой?       — Да, в сущности, я и по-английски герой, храбрец и все такое прочее, — спокойно сказал Гамильтон, если и не всерьез, то лишь полушутя. Я подождал, когда эхо этой похвальбы затихнет в его сознании, и сразу накинулся:       — Однако же позвольте заметить, что вы меня не уважаете. Верней, я знаю, что вы меня не уважаете. Вы нарочно принимаетесь меня морочить, единственно для того, чтобы посмотреть, что из этого выйдет! Чем, наконец, так особенно виноват человек, с которым вы, заметьте, вряд ли две фразы во всё время выговорили?       — Ты кончил? — Резко оборвал Гамильтон. Я отвернулся.       — Всё это глупо, мальчик, — проговорил наконец он с некоторым достоинством. — Если я однажды сказал тебе несколько пунктов, а ты подхватил, то как хочешь. Но вообще ты не имеешь права со мной так говорить.       — Я вам извиняюсь, но я с сентября сидел в доме. Мне интересно, куда мы едем; и про одежду интересно. Рука Гамильтона дернулась кверху и стала разглаживать несуществующую складку на галстуке.       — Что про одежду? Я даже обрадовался, что сумел разговорить его.       — Мой костюм. Не вполне понимаю, что это… Тем временем мы понеслись по булыжной мостовой некоего пригорода. Проехал мимо покойник на катафалке, а следом и экипаж мрачного вида. За поворотом дороги запенилось белыми гребешками целое море могил.       — Это называется омбркашор, — Гамильтон свернул на шоссе в Нью-Йорк. — Нужен, чтобы тебя не приняли случайно за человека. Больше он не сказал ни слова. Горькое чувство сщемило мне сердце, заныло в нем невыразимою обидой. Любопытно и смешно, как сильно иногда могут ранить слова, услышанные не в первый и даже не во второй раз, и именно в то время, когда вы уж, конечно, рады бы скорее сквозь землю провалиться, чем обиду высказать или выразить словом или взглядом. Тогда вы молчите, умирая, разумеется, от желания оскорбиться снова.       Пейзаж за окном становился все мрачнее — шоссе подбежало к железной дороге и бежало с нею рядом до тех пор, пока впереди не стали рисоваться очертания зданий. Вдоль шоссе пролегал неестественно-серый городок фабричных труб, откуда, бесконечно виясь змеиными кольцами, неустанно поднимался дым. Над этой безотрадной землей почти не светило солнце. Город начинался на берегу сильно загаженной речонки и расстилался к югу одной непрерывной скатертью миль на десять. Кругом не было видно никаких признаков жилья, кроме кирпичных строений, бесконечно вытянувшихся по дороге, — этакая Главная улица, которая никуда не вела и ни с чем пересекалась. Впрочем, я несколько слукавил, назвав это место городом. Это был не город — это была фабрика размером с город. Говоря официально, «Нью-Йоркский производственный центр».       — Это все новое, — вдруг подал голос Гамильтон. Я обернулся к нему. Сколько самодовольства был в его лице! Он поведал мне, что город-фабрика был построен в восемнадцатом году под непосредственным руководством мистера Джефферсона. Слова эти он проговорил как-то наспех, скороговоркой, не то глотая, не то давясь, словно говорил их тысячу раз прежде.       Я выглянул в окно. Угольно-чёрные человечки, копошащиеся с лопатами вдоль дороги, будто расплывались в пыльном тумане. Эти смутные фигуры обращали к машине свои пепельные лица, точно души в чистилище, потревоженные явлением смертного в их среде. Вдруг впереди нас по невидимым рельсам выползла вереница серых вагонеток и с чудовищным лязгом остановилась.       — Сколько тут рабов? — поинтересовался я, благоразумно прикрыв шторку. Какая-то мысль тяжело, в первый раз, рождалась у меня в уме.       — Две тысячи, — гордо ответил Гамильтон.       — И что они… Производят?       — Тут Фордики собирают. Ну и по мелочи, прочее.       — А зачем нам сюда? Гамильтон совсем не ответил, что совсем уже раздражило меня.       — Зачем нам сюда, спрашиваю? Он пристально и холодно посмотрел на меня.       — Мы тут только проездом.       — Тут, однако, трудно дышать. Плохо для здоровья. Гамильтон хмыкнул.       — Какой это у вас у всех, однако, светский прием, — Он объехал вагонетку. — Тебе до их здоровья всё равно, что до здоровья серой кошки, а между тем высказываешь.       — Да ещё же бы все равно! — вскинулся я. — Знаете вы, что в таком воздухе живет чахоточная бацила? Что, вы улыбнулись? Сами увидите, откройте любой медицинский учебник. Рабочие, наверное, страдают…       — И пускай. Чахоточный не избавляется от наказания.       — Неужели ж наказывать умирающего? И вот теперь, как я пишу это, ярко припоминается мне один умирающий чахоточный, который лежал со мной в тюремном госпитале. Он умер, помнится, на четвертый день по прибытии моем в палату. Может быть, я и заговорил с Гамильтоном о чахотке, невольно повторяя те впечатления и те мысли, которые тогда же пришли мне в голову по поводу этой смерти. Вспоминаю, что у больного были прекрасные глаза, и, право, не знаю, почему он мне так отчетливо вспоминается.       — Вам положено умирать, — сказал Гамильтон, сворачивая к выезду с фабрики. — Рабство не исправляет преступника; оно только его занимает и обеспечивает общество от дальнейших покушений злодея на его спокойствие. В преступнике самая усиленная каторжная работа развивает только ненависть.       Мне стоило усилия сдержать оскорбление. Весь этот обветшалый лексикон вызывал у меня представление не о живом человеке, а о тряпичной кукле в шляпе.       — И? — Я зло посмотрел на него. — Зачем тогда вообще живет рабство? Почему преступник не может выбрать между казнью и рабством? Я бы выбрал казнь.       — Рабство и есть казнь. Просто более изощрённая. Он с силой надавил на педаль газа, с великодушием презрения дав мне понять, что разговор окончен. Фабрика осталась позади. Вскоре мы заехали на мост Квинсборо; впереди нагромождением белых сахарных глыб вырос город. Я смотрел на него, как завороженный — когда смотришь на Нью-Йорк, это всегда так, будто видишь его впервые, будто он впервые безрассудно обещает тебе исполнение всех мечт.       Когда замелькали мимо темные переплеты Бруклинского моста, я высунулся в окно. Здесь, в городе, огражденном студеным течением Гудзона, находился самый центр западного мира. По реке, затерянные в бесплотности этой холодной красоты, плыли лодки, похожие на лебедей. День был солнечный, ярко зеленела трава на берегу, ярко белели пирсы и желтела песчаная полоса. Фигуры у воды не отбрасывали тени. Мне вдруг подумалось, это в это самое время какой-нибудь случайный прохожий смотрел с пирса в вышину, на мост, и гадал, что за чудак торчит по пояс из окна проезжающего автомобиля. Я словно ожил, освободился от скорлупы стесненного существования. Впрочем, ненадолго — Гамильтон затянул меня обратно в машину.       Путь наш завершился возле арки ворот, за которыми виднелось большое здание, по виду напоминавшее театр. Вдоль подъездной аллеи стояли по пять в ряд чёрные автомобили. Поперек ворот протянулась веревка, перед которой теснились репортёры, тридцать или сорок, в несколько линий. Те, которые успевали протиснуться к самым воротам, стояли крепко и не упускали своих мест до тех пор, пока их не начинали давить. Второй и третий ряды теснились за первыми, ожидая и наблюдая свою очередь; но в нетерпении просовывали иногда через первый ряд руки и махали перьями. Я пришёл в ужас.       — Где мы? Ваше… Гамильтон, черт вас дери! Скажите уже, куда вы меня привезли! Гамильтон лениво поглядел на копошащуюся толпу. Лицо его выражало то пресыщение прессой, которое так свойственно знаменитостям.       — Мы приехали на банкет, — спокойно ответил он, отодвинув со своего окна шторку.       — Какой банкет? Говорите, положительно и окончательно, и скорее, сейчас! Повторяю вам, не могу дольше переносить…       — Чего? — перебил Гамильтон.       — Не язвите меня! Я спросил!       — Да тише же, тише, — Проговорил он, но на этот раз в лице его уже не было безразлично-ленивого выражения; напротив, теперь он прямо приказывал, строго, нахмурив брови и как будто разом нарушая все тайны и двусмысленности. На лице моем, должно быть, расцвело столь уморительное выражение трусливого испуга, что решительно с него можно было писать картину. Я стал стрелять на удачу.       — Вы меня продаёте?       — Нет.       — Там мой отец?       — Нет. А хочешь сюрпризик посмотреть? Он почему-то становился все веселее и игривее, что окончательно выводило меня из себя.       — Какой сюрпризик? Что такое? Гамильтон поставил автомобиль между двух лимузинов и достал свой портфель.        — Сюрпризик, вот тут у меня лежит. Отвернись и не подглядывай. В нетерпении я открыл было опять рот, чтобы выругаться сразу, но не посмел и отвернулся к окну. Тут же с ловкостью сокола Гамильтон накинулся на меня сзади и надел на меня нечто вроде медицинской маски. Маска туго стянула мне пол-лица, от подбородка до ноздрей. Несколько секунд я судорожно рвался, стараясь сбросить ее. Не понимаю, как мог Гамильтон меня удержать, но он удержал и успел еще справиться с застёжкой.       — Вот! Пальцами обеих рук я тщетно попытался убрать от лица кляп. Маска была плотная, кожаная, почти в полпальца толщиной, с двумя металлическими кольцами по бокам. К кольцам привязывались ремни, которые в свою очередь прикреплялись другому ремню, надевавшемуся прямо на шею. Я было запротестовал, но горло мне сдавило, и слова вырвались изо рта жалобным мычанием.       — Замечательно, — пробормотал Гамильтон, смотря на меня с торжествующею и даже как бы злобною улыбкой. — Помолчи время. Он, наверное, чувствовал, что в эту минуту он умнее всех и заткнул меня за пояс.       — Господи, какие всё вещи сегодня сбываются, право, — продолжил он издевательски. — И чего так рад, сам не знаю. Вот спроси, а я не знаю. Нет, в самом деле, неужто позволишь мне так с тобой поступать? Ничего не скажешь? И как ни был я придавлен своим унизительным положением, но глаза мои невольно остановились на нем со вниманием.       Самым нахальным тоном, явно радуясь, что заткнул мне рот, Гамильтон приказал выходить из машины. Я вышел; он следом. Несмотря на всю смутную безотчетность моего душевного состояния и на угнетающее меня бессилие, я все же дивился невольно одному новому и странному ощущению: этот человек не только не пугал меня теперь прежним страхом, но, напротив, возбуждал во мне вдруг теперь совсем иное, неожиданное чувство, чувство какого-то необыкновенного, величайшего и чистосердечнейшего к нему презрения. Действительно, Гамильтон любил видеть слабых в унижении пред собою; на унижении основывалось большею частью его эго. Это был жалкий человек — жалкий, и больше ничего.       Множество взглядов обратилось в нашу сторону. Репортёры поспешили к машине. Появление Гамильтона произвело на них глубокое впечатление (по крайней мере, так я подумал), и я нашёл в этом некоторое злорадное наслаждение. Трудно представить себе что-нибудь на свете расчетливее, скупее и скалдырнее разряда существ, подобных американским журналистам. Я уже предчувствовал тягость в лице Гамильтона, двусмысленные улыбки или даже просто бесцеремонные расспросы, которые непременно вгонят его в краску.       — Мистер Лоуренс! Мистер Лоуренс, одно слово… Я резко поднял голову. Щелкнула фотокамера.       — Мистер Лоуренс, как вы себя чувствуете?       — Мистер Лоуренс, дайте комментарий.       — Позвольте, мистер Лоуренс… Я горячо покраснел и ответил каким-то невнятным животным мычанием.       — Говорить-то не может! — раздался свидетельский отзыв в толпе. Тут подоспел Гамильтон; неуклюже, как медведь, обхватил левою рукой мои плечи и повёл к воротам.       — Мистер Лоуренс! «И неужели они его не замечают?» — подумал я с неприятным чувством. Разнообразные оттенки эмоций постепенно проступали на лице Гамильтона, как на проявляемой фотографии. Мне и раньше приходилось подмечать в его лице подобное выражение, но на этот раз что-то в нем было несообразное, непонятное для меня. Нет смятения более опустошительного, чем обида тихой души. Я очень сожалею, что не понял эту душу вовремя.       У ворот нас встретил лакей, и Гамильтону долго нужно было объясняться с этим человеком, с самого начала посмотревшим на него и на меня подозрительно. Наконец, на неоднократное и точное заявление, что он действительно Гамильтон и что ему непременно надо войти, недоумевающий лакей сдал нас с рук на руки другому лакею, дежурившему тут же у ворот. Этот другой лакей был жирный и имел озабоченную физиономию.       — Идемте в приемную, а раба оставьте, — проговорил он, важно играясь перстнем на безымянном пальце.       — Если позволите, — сказал Гамильтон, — я бы пошёл вместе с ним.       — Сейчас рабов не пускают. Вам к мистеру Джефферсону?       — Так точно. Лакей, видимо, не мог примириться с мыслью впустить такого посетителя. Он стал о чем-то переговариваться со своим другом.       — У меня, понимаете, важное дело… — начал было Гамильтон.       — Я вас не спрашиваю, какое именно дело, — перебил лакей. — Мое дело только вас пустить. А с рабом, я сказал, не пущу.       Я даже не удивился, что обо мне говорили, как о собаке. Удивило меня очень, однако, не вполне вежливое обращение с важным лицом. Еще раз повторяю: я и тогда считал Гамильтона и теперь считаю (когда уже всё кончено) именно таким человеком, который, если бы получил удар в лицо или подобную равносильную обиду, то немедленно убил бы своего противника, тотчас же, тут же на месте. И, однако же, в настоящем случае негодований в пользу оскорбленного достоинства не последовало.       — Ладно, — Гамильтон махнул рукой. — Уведите его, раз такое дело. Жирный лакей тут же подошёл и стиснул мне рукой затылок. Я дернулся и непонимающе посмотрел на Гамильтона; тот быстро отвернулся. Лакей повёл меня во двор. Я было обернулся, но что-то острое разом впилось мне в затылок, точно ужалило; перстень у лакея был не простой, а специальный, с шипом.       «Театр» представлял из себя высокое светлое здание, с белыми обрамками вокруг окон и дверей. Сейчас же за воротами сияла разноцветными огнями искусственная клумба с электрическими лампочками вместо цветов, и от нее шла в глубь сада такая же огненная аллея из широких полукруглых арок. Взад и вперед ходили по двору уже усталою, волочащейся походкой рабы, все в масках и омбркашорах. Я не понял, зачем — они просто прохаживались из стороны в сторону. Были среди них и женщины; их костюмы не отличались от мужских. Мое внутреннее чутье мутилось тревогой, страшно было останавливаться и страшно идти вперед; конечно, я остановился бы, будь у меня выбор. Когда лакей растворил передо мною       дверь чёрного хода, я подумал, что мы вошли в шахту. Представьте себе темную комнату шагов в двенадцать длиною и такой же ширины, в которую набилось, может быть, до пятидесяти человек разом, и уж по крайней мере, наверно, тридцать. Духота и теснота до такой степени, что негде поставить ногу. Я испугался и хотел вернуться назад, но лакей ободрил меня очередным уколом в затылок. Кое-как, с величайшими затруднениями, протиснулся я в помещение через головы рассевшихся на полу рабов. Дверь за моей спиной захлопнулась. Тотчас со всех сторон сквозь темноту уставились на меня огненные глаза; я так и прочел в этих глазах: «Садись, садись!» Наверное, так они и сказали бы, сотней отрывистых, грубых, недовольных голосов, если бы могли говорить. Я поместился в углу, на той стороне, где была другая дверь. Не знаю, сколько прошло времени — час, два, а может и три. Все вели себя тихо и чинно. На всех лицах выражалось самое тревожное ожидание. Все лица были красные и смоченные потом от духоты. Некоторые спали, и в тишине слышно было, как тяжело им дышится с масками на лицах. От нагретого дыханием воздуха уже саднило кожу, а над ухом звучало тихое, утомленное «оххх» дремлющих соседей.       Дико и чудно казалось мне оказаться среди этих людей и наблюдать за их безмолвием. Это были совершенно лишенные всяких прав состояния американцы, отрезанные ломти от общества, в казенных одеждах для постоянного свидетельства об их отвержении. Наверняка были здесь и убийцы, и бандиты, и воры. Были просто хулиганы и безвинные люди, приговорённые к рабству по доносу недоброжелательных соседей. Все это не разделялось по степени преступлений; у всякого здесь была собственная повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля. Впрочем, повести эти нельзя было прочесть. Даже самые резкие, самые оригинальные личности, царившие над другими невольно, со временем терялись в толпе рабов. Их жизни становились фактом без лица, сплошным фактом были и фабрики, отношения между хозяевами и рабами тоже были сплошным фактом, весь путь от приговора до кладбища был фактом, а все, что не укладывалось в цифры, что не покупалось по самой дешевой цене и не продавалось по самой дорогой, всего этого в Америке не осталось. «Всё это моя среда, мой теперешний мир, — думал я, — с которым, хочу не хочу, а должен жить…»       Через некоторое время снаружи послышались голоса, смех и вой клаксонов. Издалека донеслось воркующее тремоло фисгармонии. Мало-помалу я стал различать отдельные голоса и даже выслушал целую историю о том, как некто, презрительно названный «этот тип Ласточкин», вчера отказался платить в кафе и свел разговор в политику. «Зачем же» — думал я, — «Зачем мы тут?»       Отворилась дверь; лакей, осторожно ступая, пересчитал рабов. Его голос нарушил царящую в комнате тишину.       — Встать! Встать! Мы встали. Тихо, плавно, иные, насколько можно было разглядеть, с усталым и апатическим видом, другие (даже и здесь!) с видом заносчивого превосходства, с расстегнутыми воротникамии и дерзким взглядом. Началась перекличка. Лакей называл фамилии, а рабы поочерёдно поднимали руки. Я ждал смиренно, пока очередь дойдёт до меня; но она никак не доходила. «Роббинсон». «Мак Ки». «Джентнер». «Гамильтон».       — Гамильтон? Фамилия мгновенно возбудила любопытство; глаза у некоторых сделались круглые и удивленные. Я тоже удивился и стал недоверчиво оглядываться.       — Гамильтон! Все вдруг уставились на меня и стали оглядывать очень бесцеремонно, даже с оттенком некоторой неприязни. Стало ясно, что я был последний в списке. Я не знаю сам, почему, но я чувствую, что в этом происшествии таилась какая-то ужасная, непреоборимая действительность жизни, но описать ее я не умею, — мне не дано этого. Я не писатель. Здесь нужно великое умение взять какую-нибудь мелочь, ничтожный, бросовый штришок, и получится страшная правда, от которой читатель в испуге забудет закрыть рот. Конечно, возмутительно, и больно и противно, что нас согнали в эту комнату, словно скот. Но разве не страшнее, что у раба отбирали последнее — собственное имя? Всего меня пронизало и точно пригнуло к земле простое и печальное сознание о невозвратимой, неизбежной погибели всех моих слов, дел и мыслей, о гибели личности…       Неуверенно и испуганно окинул я глазами комнату. С тем же испугом перевел и уставил глаза на остальных рабов, тоже неподвижно меня рассматривавших. Сколько злобного презрения было в этих глазах! Все уже знали меня, знали, что я сделал, почему сделал. В комнате была совершенная тишина. Даже с улицы не приносилось ни одного звука. Только жужжала и билась какая-то большая муха, ударяясь с налета о потолок. Стало невыносимо. Я наставился в пол и поднял руку. По комнате пронеслось неодобрительное «м-м».       — Хорошо. Пришёл ещё лакей. Нас выстроили в два ряда на улице; затем повели по двору, к парадному входу. Из-за дверей доносился стук ножей о тарелки и пестрый, скачущий волнами говор. Волнение охватило меня, и в горле точно свернулся тугой клубок. Все это предприятие было мне непонятно.       Тут из-за дверей вышел человек, жирный и желтый. Он величественно остановился при виде лакея, окинул его презрительным взглядом. Лакей молча и почтительно отдал ему глубокий поклон и, согбенный от почтения, направился к дверям на цыпочках, расставив несколько врозь руки. Человек встал перед дверьми и обвёл глазами рабов.       — Значит так. Я весь обратился в слух.       — Сегодня мы держим приём с зарубежной делегацией. Нужно произвести хорошее впечатление. Он стал рассказывать о правилах поведения в зале. Говорил громко, заключил энергически. Произведенное впечатление было болезненное. Все почувствовали нечто неблагополучное. Я видел, как некоторые из рабов побледнели. Надзиратель (я позже узнал, что это был надзиратель) говорил слишком уж торжественно, что уже само по себе всегда дурной признак. Что за делегация и зачем на торжественном приёме рабы, надзиратель так и не сказал. Он вдруг заулыбался удивительной лаской.       — Сегодня вы гости. Как и все здесь. Вам положен отдельный стол. Меня полоснуло досадой — я никак не мог понять, что означает столь странное смешение. Надзиратель покривился опять всё с тою же сахарною улыбкой.       — Замечательно. Пройдемте, господа.       Это была зала огромных размеров, в два света, с расписанным по-старинному и отделанным под золото потолком, с красною по белому драпировкой, лепниной и со старинною, тяжелою мебелью, белою с золотом и обитою красным бархатом. В углу залы, на эстраде, играли негры в красных фраках, все белозубые, похожие на больших коренастых черных жуков. Вся зала сплошь была уставлена столами, за которыми уже сидели гости. Шелки, бархаты, бриллианты сияли и горели со всех сторон; по воздуху разнеслось благовоние. Среди желтых, белых, голубых и розовых женских платьев однообразные фигуры мужчин походили на манекены. У стены, вытянувшись во фронт, стояли официанты.       Наша процессия смиренно пересекла зал и направилась к специально отведенному столу. Я был поражен, как дикий, будто ничего подобного никогда не видывал, и любовался, задрав голову. Наверху, кругом всей залы, шли балконы, тоже со столами для гостей. В конце залы возвышалась высокая эстрада, как бы для оратора, небольшой постамент с микрофоном, а за постаментом два стола, украшенные флагами. Один стол — наш флаг; синий крест и звезды на красном фоне. Другой (тут мне пришлось приглядеться получше) — серп и молот, тоже на красном. Советы.       Я замер, на секунду или две, в страшном смятении. Вся невероятная обстановка этого дня окончательно потрясла мой разум. Что могло свершиться в мире, чтобы Россия согласилась на встречу с рабской Америкой? Тем более сейчас, когда Россия вдруг возликовала и готовилась вся возродиться? Не возьмусь я растолковывать заранее все противоречия, из которых состояло это событие — тут и так все ясно. Скажу одно: в описываемый момент я смешался до крайности.       За красным столом восседали Советские делегаты — все как один в костюмах грязно-пепельного цвета. Они помаргивали и глядели вниз равнодушно и поправляли очки. За другим столом, среди прочих, я разглядел Гамильтона. Он сидел в тени, со скучающим бледным лицом и тоже глядел вниз, на гудящую, жующую, толпу.             Наши взгляды встретились. Он поспешно отвернулся, поднял руку, потер ею лоб, тряхнул головою. Потом вытер ладонь о штанину неторопливым и размеренным движением. Сжал губы дудочкой и с напускным равнодушием поводил своим длинным носом. Душимый мучительным замешательством, я скрежетнул зубами от ненависти к нему.       И вот, только что я успел сесть, произошла другая мерзость, но только гораздо сквернее. На эстраде, куда до сей минуты обращались все взоры и все ожидания и где только и видели небольшой постамент — на пустой эстраде вдруг мелькнула колоссальная фигура. Площадку ярко, бледно и мертвенно осветили электрические шары со своих высоких мачт. При этом виде гости благоговейно умолкли. Из тени на эстраду вышел высокого росту мужчина. Это был господин красивой и безукоризненно порядочной наружности, с тонкими, длинными, хитро сложенными губами, вздернутым носом и вострыми глазами — глазами святого на смуглом лице Калиостро. Волосы его мерцали и пенились в электрическом свете, а пурпурный костюм был изящен и характерен.       Ужасу, исказившему мое лицо, вторил мгновенный взрыв аплодисментов. Джефферсон смотрел на публику с снисходительною улыбкой сожаления, а вместе с тем и некоторого торжества. «Что, каково ты теперь себя чувствуешь, ничтожный раб?» Он стоял в свете огней, этот деспот, этот убийца нации, весь пылая и, очевидно, желая дальше проповедовать свою амбицию. Это была минута полного, непосредственного, чисто животного его торжества. И я уже знал, о чем он будет говорить. Так иногда лишь с середины прислушаешься к бою часов, но ритм, застрявший в ушах, позволяет сосчитать пропущенные удары.       — Добрый вечер, дамы и Господа, — начал Джефферсон. — Обращаясь к вашему вниманию, и, как поймёте далее испрашивая вашей помощи в пункте первостепенной важности, я должен произнести предисловие. Он торжественно окинул глазами зал.       — Во-первых, считаю долгом поприветствовать наших гостей — дорожайших товарищей, прибывших к нам из молодого Союза Советских Социалистических Республик. Снова раздался аплодисмент; аплодисмент, однако, вышел коротенький, и как-то недружный, сбившийся.       — Сегодня мы чествуем Соединённые Штаты Америки. Мы гордимся нашими достижениями в промышленности и торговле, гордимся нацией, восставшей из пепла Великой Мировой. Сегодня мы чествуем тех, с чьей помощью наша страна столь быстро вышла из экономического упадка и движется неустанно вперёд. Он вдруг указал на наш стол. В тот миг мне показалось, что он смотрел на меня — на меня одного. Я втянул голову в плечи, как-то воровато съежился, точно был виноват, исчез, ясно чувствуя какую-то ссадину, нагоравшую в душе. Мне было страшно.       — Прошу, встаньте. Сегодня мы чествуем вклад Слуг Америки!
160 Нравится 74 Отзывы 19 В сборник
Отзывы (2)