ID работы: 9347742

кукольный театр

Слэш
NC-17
Завершён
225
scarlettnblack соавтор
Размер:
31 страница, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
225 Нравится 20 Отзывы 42 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Ипполит похож на произведение искусства, на греческого бога, так самовольно покинувшего Олимп, на вытканное в золоте полотно, и глаза его — два камня-александрита, с болезненно-острым блеском. Он будто вылеплен искусными мастерицами, из мрамора выточен, создан по некоему ангельскому подобию — лишь крыльев нет, но и без них он взмывает вверх так, словно для него не придумали ещё гравитацию. Движения плавные, отточенные, вплоть до градуса ровный шпагат и выброшенная в воздух рука, его адажио будто заставляет время застыть. Он смотрит строго вперёд, глаза стеклянные будто, балетки касаются пола практически бесшумно, Ипполит Муравьёв-Апостол — неземное творение неведомых сил, ниспосланное на Землю, чтобы красть чужие души. В его экзерсисе Анастасий видит ту точность и выразительность, которой никогда не наблюдал в спектаклях, он замирает статуей, оплетая жадными взглядами вскинутый подбородок, литые мышцы бёдер и тончайшие, но всё равно крепкие руки. Он не хрупок, он — не прозрачный фарфор, но на вид — будто настоящая кукла. Никаких лишних выпадов, никакой дрожи, никакого шумного вдоха — строгое, безукоризненное исполнение; в каждом взмахе, в каждом прыжке и полушаге фонтанируют несдерживаемые эмоции. Ему не нужно драматично раскидываться по залу или изгибаться, он весь — натянутый нерв, и его танец — откровение. Стас целует каждое из его телодвижений щелчком затвора фотокамеры, будто сам над собой измываясь: зачем тебе, земному пустышке, ангел на снимках? Вся плёнка, все кадры, весь Кузьмин — Ипполиту. Он никогда не видел таких людей, и теперь старательно сохраняет каждую его черту себе, под рёбра — и в тесную клетку объектива. Хочет в свои руки схватить, к телу прижать крепко, ощутить все его перекатывающиеся под бледной кожей мышцы, но может лишь так, лишь ласкать его вспышкой и себя бесчисленными снимками обнажённой балетной души. Резко выдающиеся рёбра и очерченные ключицы, острые плечи, жилистые лодыжки, переплетение голубоватых вен по предплечьям, и руки — произведение какого-то непостигнутого человеком искусства. Анастасию жизненно необходимы эти руки на своей шее, плен длинных пальцев; Анастасий уверен, что по этим ладоням можно нагадать его собственную смерть. Фотографирует молча, профессионально надевает на себя маску непробиваемой стены, заказ исполняет точно. Съёмка репетиций на его любимый Зенит, отпечатки творящегося в стенах Вагановки искусства на фотоплёнке — теперь это лучшее, что со Стасом случалось, судя по тяжести в желудке и мурашкам на коже. Никто не знает, что из всех — девушек и юношей, невероятных красавиц-фей и восхитительных принцев, — Анастасию нужен только один. Сотни кадров, кассета за кассетой, Кузьмин тратит себя всего на этого мальчика, не зная меры. Приносит снимки труппы, как положено, лица-кисти рук-пуанты, в движении и у станка, растяжка, танец, усталые тела утончённых балерин на скамье после репетиций — всё есть, всё отдаёт. Нужные, самые важные, самые трепетные фотографии его ангельского мальчика — от сердца оторвать не может. Проявляет, как главное сокровище во Вселенной, отсылает самые простые, а себе оставляет настоящий Святой Грааль. Те, где видно, насколько отдан танцу Ипполит, насколько отчаян и воодушевлён; расслабленные плечи в сложнейшем прыжке, раскинутые руки, словно жест повиновения, выбившаяся на лицо прядь после череды пируэтов. Кисти рук и выточенные будто из космического полотна пальцы, взрезающие воздух — слабость Анастасия, болевая точка, компромат. Он так часто рассматривает эти снимки, что, пожалуй, болен — и всё равно не в силах отыскать на них доказательства того, что Ипполит может быть реальным человеком. Не ожившая кукла, не кем-то придуманная шутка, не ребёнок богов. Муравьёв-Апостол — настоящее Кузьмина проклятие. Если Лиличку выдумал небесный Гофман, то Ипполита — написал сам Данте, и его холодный взгляд был девятым кругом. Ах, как хорошо было без него! Никаких мучительных тяг к тонким запястьям, никаких вскриков в постели от судорожных движений руки в томной полудрёме, никаких всполохов пламени в груди и треска затянутых в корсет вожделения рёбер. Никакой широкой рельефной спины, никаких бёдер, способных шею переломить надвое, никаких собранных в хвостик тёмных волос, мягких, чуть взмокших, никакого блеска на вспотевших мышцах, никаких бесшумных шагов, никакой почти нечеловеческой осанки, ничего. Ах, как хорошо было бы с ним! — Ты вообще человек? — захлёбывается воздухом Анастасий, глядя из дверного проёма на Ипполита в конце раздевальной. Как так можно — совсем не выглядеть уставшим? Взмокшим, с чуть растрепавшимися волосами — да, но ведь он, не покрасневший даже, смеётся. Разворачивается на пятках, выпрямляет спину будто ещё сильнее, приподнимает подбородок. — Тебе что нужно от меня? — спрашивает ровно, чётко, никакой даже одышки. Никакого намёка на то, что летал по залу всего несколько минут назад. Недовольная полуулыбка ямочкой на щеке режет идеальное полотно юного лица. — Просто смотрю. — Я знаю, что ты от меня без ума, можешь не притворяться. Распускает затянутые волосы, поправляет пальцами, медленно наклоняется за серой хлопковой футболкой, столь же медленно надевает. Будто эта тонкая ткань — его броня, за которой он от жадных взглядов Кузьмина успешно скрывается. Не прячется, нет, лишь выстраивает крепость вокруг себя. — А даже если и так? — насмешливо. Что ему будет? Он — фотоаппарат, у него нет лица и имени, очередной неизвестный творец, способный остановить время на мгновение. — Ты чего ждёшь? — голос столь же ледяной, сколь потрескивает морозом поведение. Недоступный, отстранённый, не от мира сего. — Что я тебе в ноги упаду, раз ты меня боготворишь? Что душу тебе распахну — держи, весь твой? Нужен ты мне больно. — Нужен. — У тебя слишком большое самомнение. — А ты отвратительно врёшь. По льду ходят босиком, или может, один Анастасий ходит. Ступни жжёт, пальцы не чувствуются. А Ипполит везде рядом, заходится в grand temps levé passé кругами, весь из себя — Королева Снежная, и на сердце Кузьмина рисует кресты, как морозом по стеклу. Ужаснейший из прекраснейших. — Мне льстит, что ты всю свою плёнку на меня просадил, если хочешь знать, — Муравьёв надевает замшевые туфли, зашнуровывает. Так же чётко, отработанно, как и всё, что делает — пальцы его завязывают бантик так, как никто никогда не завязывал. Или, может, Стас просто рехнулся. — Я в балете не для того, чтобы с фотографами по коридорам зажиматься да шашни крутить. — Хочешь, покажу? — игнорирует все претензии Анастасий. Знает, по движениям видит, чувствует душой — с ним Ипполит другой. То ли не такой закрытый, то ли ещё холоднее, чем со всеми. Непонятный такой, загадка, не человек. — Твои снимки.

— Вы кто вообще такой? — Анастасий. — Да мне плевать на имя, — раздражённо глаза закатывает, сумку спортивную на плечо надевает. — Вы фотограф? Так фотографируйте. От меня отстаньте.

— Не хочу. — Зря, — с места не двигается, только смотрит внимательно, ловит каждый сгиб локтя, пока Апостол надевает кашемировый свитер с растянутым горлом. — Ты очень на них красивый. Ипполит оборачивается резко, как если бы он был игрушкой с заводным механизмом. Только вот он — не механический, он под огромным электрическим напряжением, такой, что если лишь дотронуться — сразу искры. Неумолимо приближается, надвигается, как стеной, останавливается так, что ещё немного — и коснётся. Током ударит, холодом обожжёт. — Думаешь, ты играешься? Просто так всё? — ухмыляется ядовито, вытягивается по струнке. И всё равно — ниже. Всего на толику, но ниже. Смешной. — Ты провалишься. Под мой лёд — и с концами. Я тебя глубоко на дно, Анастасий, утащу, так, что не выберешься. Буду за нос водить-водить-водить, и р-раз! — зубами щёлкает, челюсть сжимая. — Поймаю. И от тебя ничего не останется. Обходит вокруг, гордо взмахнув волосами, а потом вдруг оборачивается. Стреляет взглядом от головы до пят, хмыкает безэмоционально. По всем канонам ледяной, хрустальный, как выдуманный. Такой классический. — Это я — играюсь, — говорит. И уходит бесшумно, так, как только он умеет.

***

В какой-то момент, они оба не совсем понимают, когда, Ипполит и правда начинает — играться. Не холодно отторгать, не равнодушно отталкивать, а завлекать, топить, ловушки свои бесконечные расставлять; у них извращённое понимание игры в кошки-мышки, и Анастасий с удовольствием готов сыграть роль мышонка в этой не пошлой, но эротической постановке. Коридоры Вагановского училища запутанные и бескрайние, пять этажей лабиринта, всё, что нарочно спрятано — не отыщется; а Кузьмин Ипполита каждый раз находит. Видит, взглядом цепляет, в подсобке-гримёрной-закулисье, хватает крепко объективом и оставляет на плёнке. В бежевом его пальто, в спортивных штанах, голого после душа, пьющего воду из ярко-зелёного шейкера, в обтягивающих бежевых трико, так, что кажется, будто он совсем нагой. Ипполит над ним издевается. Играет в охотника, в настоящего браконьера; у него нет ружья, но, кажется, Стас чувствует его взгляды пулями в груди. У него, кажется, нет понимания любви, как таковой, он Поленьку боготворит и превозносит, он привязан к нему канатами, у него в грудную клетку буквально чужое имя грубыми нитями вшито. У него нет и понимания границ и человеческих эмоций, хотя, может, наоборот — он видит их, как фотограф, слишком чётко, без иллюзий и масок. Кузьмин видит, что Муравьёву-Апостолу не наплевать. Какой равнодушный будет испепелять ледяными взглядами, обжигать мимолётными касаниями плеч в коридорах, будто дразниться, изредка томно смотреть прямо в объектив. Со сцены, из репетиционного зала, через отражение в зеркале — его холодный взор с фотокарточек вызывает у Анастасия мороз по коже.

— Молодой человек, — из транса Стаса вышибает тычком в плечо. Загляделся. Опять. Забыл будто, что на спектакле нужно снимать, и провожал глазами солиста с удивительным именем. Арабеск у него получается отличный. — Что? — Вы пялиться перестаньте, — на него сурово смотрит пара удивительно знакомых светло-зелёных глаз. — Невежливо. У мужчины острый нос и странно похожие на Ипполита черты лица. Тёмные, почти чёрные, волосы, возмущённо сведённые брови. — Хорошо, — только плечами пожимает и вновь фотографирует сцену. Точнее, мальчика на ней.

Они не разговаривают почти, хотя, снимая в раздевальных для хроники, Кузьмину удаётся иногда подслушать юный голос мальчика-ангела. Он говорит редко, почти всегда уходит с репетиций первым — только если не остаётся один допоздна, оттачивать своё и без того неземное мастерство. Артисты и артистки щебечут о бессмыслице, обсуждают преподавательницу истории хореографического искусства или повторяют французские выражения к зачёту. Особенно песочат лекции по эстетике; а Анастасий думает, что Ипполиту не нужно учить её — он ведь сам из эстетического полотна соткан. Знает всё его расписание и отчего-то верит, что Муравьёву-Апостолу учиться не нужно вовсе, ведь он — лучше всех и каждого. А Ипполит учится. Прилежно, скрупулёзно, он — лучший студент Вагановского; Ипполита любят все, даже такого холодного, безэмоционального, неживого будто. Кузьмин видит в нём бурлящую искренность и ту самую жизнь под маской вселенского безразличия, он вскрывает слой за слоем роли и актёрство, он видит в этом клубке высокомерия и колкостей надрыв на юной душе настоящего творца. Как он привык нравиться, как он привык быть центром внимания — как он от этого устал. Анастасий для него — пустое место в череде безлицых воздыхателей. Вот только Ипполит для Стаса не просто кумир или красивая картинка, Ипполит ему — приговор смертельный. За занавесом хрупкого ангела, доступного всем, Кузьмин давно отыскал настоящего дьявола, жаждущего, страстного, и при том — отчаянно нуждающегося в любви. Никакой он не ангел; только если падший. Он — настоящее дитя Сатаны, греховный помысел, Пандора, нашедшая нужный ларец в Стасе. Обретшая жизнь немилость господа, ниспославшего Кузьмину вечные муки одного лишь знания об этом мальчике. Наступая на каждую из ловушек, Анастасий позволяет себя терзать и разламывать, наизнанку выворачивать и безжалостно потрошить. У него против Ипполита — пустые руки и фотокамера на шее. — Ты ещё и куришь, — Муравьёв смотрит на него разочарованно будто, недовольно якобы. Из-за тебя курю, проклятый. — Что, не нравится? — Ты мне весь не нравишься, — глаза закатывает, с крыльца спускается в прохладу ноябрьского Петербурга. — Не идёт тебе, Стась, курить. Со смешком Кузьмин выпускает в воздух табачный дым белёсым облачком. Шаг ближе — на два дальше. Рано или поздно — Землю обойдут и спинами столкнутся. Стася. — Спасибо за экспертную оценку, приму к сведению, — и картинно затягивается снова, как если бы говорил: смотри, смотри на меня, смотри, как я плюю тебе в лицо, как я твоё внимание привлекаю, как я играюсь твоим наигранным раздражением, будто жонглёр. — Курение убивает. — Ты убиваешь, Поль, а это, — взмах сигаретой поперёк выдоха, — просто плацебо. Делаю вид, будто могу дышать чем-то кроме тебя. — Ты дурак, — не вспыхивает возмущённо, не хмурится, ни даже жеста — всё такой же непробиваемый. Недосягаемый, как край света. — А ты — душу мою через трубочку пьёшь. И снова — шаг ближе. Стоят через три ступеньки, под аркой, Ипполит снова снизу вверх глядит, не двигаясь, строит медленным дыханием стены, ломает мосты, кожу будто сдирает и лезет туда, внутрь, намереваясь навек остаться. — Не драматизируй, — говорит осуждающе, так, словно сам — не превращает их жизнь в спектакль. — Весь мир — театр, — улыбается ему Анастасий, спускаясь до тротуара, замирает лицом к лицу на миг, — а люди в нём — актёры. Ждёт чего — непонятно, считает удары капель по водостоку и длинные ресницы: одна, две, десять. Сфотографировать бы, вот так — близко, его эту обмёрзлую радужку, застывший взгляд неровно в переносицу; кукольное лицо у него, по-настоящему кукольное. Проводит пальцами по впалым стасовым щекам, очерчивая скулы, одним лишь прикосновением будто хрипит: не смей даже думать, будто я тебе подвластен. Молчит. Не давшись ни жестом, ни взглядом, отворачивается и уходит под петербургский дождь. Анастасий вслед даже не дёргается. Он тоже умеет играть.

***

— Это что? Ипполит с едва заметной усмешкой оглядывает рабочий стол Кузьмина, заваленный непонятным ему оборудованием, бумагами, с кофейными кругами на выкрашенном в серый дереве. На обоях над монитором компьютера, упирающегося кинескопом в стенку, кнопкой приколота вручную проявленная фотография — он, Муравьёв-Апостол, стоит у станка. План близкий, видно по грудь только, вытянутая вперёд рука закрывает нижнюю половину лица, только взгляд виден — прямо в объектив, стеклянный, но глубокий до жути. И прядка, та самая, на лоб опять выбилась. Этот момент Поля помнит. Хорошо помнит. Словно вчера было, не в начале месяца. Анастасий по глазам видит, что помнит. — Твой снимок, — Кузьмин не видит смысла как-то объясняться. Ставит две кружки с кофе — чёрный, без сахара, крепкий, — на и без того грязный стол, садится на пыльный диван рядом. — Нравится? — Ты хороший фотограф, — пожимает плечами лишь чуть, к чашке не притрагивается. — Когда ты уже уйдёшь? — Из Вагановки? — прикидывается, притворяется, Стасу нравится вести себя глупо. Он и не надеется, что Ипполит поверит в его игру, но Ипполит, кажется, верит. — Когда работать закончу. — С октября уже закончить не можешь. — Ректорка ваша хочет, чтобы снимки идеальные были, ей их в книгу включать, — провожает взглядом в спину, смотрит, как Муравьёв присаживается на самый край табуретки. — А я и не против, знаешь. Коллекцию в твою честь создаю. Анастасий — хороший игрок. Даже отличный. Ему с ума сходить — в радость, а тащить за собой Ипполита — одно удовольствие. В каждую из искусных ловушек попадается, на все грабли наступает, всем видом показывает: я, видишь, за тобой всегда проследую, тебе от меня не упорхнуть, я всё пройду. Стасу себя не жаль, не жаль растрачиваться на эти дьявольские игры, он ведь сам — кого угодно обставит. У них кошки-мышки, но ещё неизвестно, кто кот. — Я уже жалею, что тебя послушал, — у Поли никакого сожаления на лице. Очередной блеф. Обман на обмане, хитрости, путаные схемы — как сам ещё не погряз в своих же интригах. Он у Кузьмина в съемной студии лишь потому, что сам так захотел. Не потому, что Анастасий настаивал, не пускал по улицам ночевать, и не потому, что, дескать, с братом рассорился и из дома решил уйти — всего лишь часть плана. Собственная воля здесь оказаться, схватить Стаса за самое горло своими отчаянно длинными пальцами, показать видом всем, кто здесь полноправный хозяин — и не Кузьмин, в своей же квартире. А может, это Анастасий его, как птицу, в клетке захлопнет и никогда не выпустит. Может, это всё — его ход. Может, все козыри у него на руках. Сумасшедшие — лучше о них не скажешь. — А что, предпочёл бы под ливнем по вокзалам скитаться? — ответа не ждёт, потому что знает заранее, что Ипполит ответит и что на самом деле в его голове. — Кофе бери, грейся. — Я перед сном кофе не пью. — Что, тоже здоровье? Ну-ну. — Я — артист балета, и отношусь к этому серьёзно, — горделивый, в себе уверенный. — Мне нужно умыться, где тут у тебя ванная? — Спать собрался уже? — Полночь, Стась. Стася путь до ванной справа от прихожей показывает, даёт чистое полотенце, делает вид, что совершенно не видит в происходящем подтекстов. Всего лишь помогает мальчику из Вагановского в трудной жизненной ситуации, всего лишь хранит сотню его фотографий в ящике стола; нет никаких хождений по краю и пронизывающих ветров от недослучившихся прикосновений. К своему делу Ипполит и правда относится серьёзно, так, что у него вся жизнь — балет. Он в Вагановском с четвёртого класса, он остался там же и в бакалавриат, у него отличные оценки даже по философии, он выбрал психологию и правоведение и в них — блестящ. В Ипполите нет даже изъяна, Ипполит отдан танцу полностью, Ипполит — совершенство.

— Вот, наш самый большой репетиционный зал, — Вера Алексеевна даже показывает привычно артистичными взмахами руки; Анастасий особо не запоминает. Смотрит вокруг, примеряя, под какими углами лучше будет снять интерьеры, где и как падает свет, нужны ли модели-балерины в кадр. — И наши мальчики, взгляните. Называть их мальчиками — кощунство. У станка в четвёртой позиции выстроены статные, оформившиеся уже юноши, все как на подбор крепкие, лишь один — тончайший, строгий до невозможности, как из стали вылитый. Взгляд Кузьмина замирает на нём: аристократически острый нос, ямочка на подбородке, хрупкие изящные руки, и ноги — до жестокого рельефные, мускулистые. Красивый мальчик. Его бы центральным персонажем в книгу. Когда начинает движение, Кузьмин, кажется, рушится на части; он едва дышит, на юношу глядя. Невозможно т а к двигаться, как фигурка, модель, мультипликация в совершенно невообразимой графике. Аполлон в его лучшем воплощении. Дитя бога, спустившееся с небес. — Это Ипполит, наша гордость, — ректорка указывает ладонью прямо на мальчика-Аполлона, и Анастасий совершенно не удивлён. Ангелу очень идёт это имя. — Самый способный из всех. — Вижу. Щёлкает затвором фотокамеры на пробу — на снимке Ипполит ещё красивее.

Совершенно не божественным образом Ипполит укладывается на левую половину разложенного дивана, по подушке влажные волосы разбрасывая, подтягивает к груди одеяло и спиной поворачивается к Стасу. — Тронуть даже не пытайся, — говорит тихо, прикрывая глаза. Знает, наверное, что Кузьмин по его голым плечам взглядом водит, мечтает о чём-то своём, неприличном. — Я уйду в семь часов, постараюсь не разбудить. — И тебе спокойной ночи. Ипполит только хмыкает и, потянувшись, выключает свет ночника. Даже в темноте зимнего ночного Петербурга, Анастасий к нему не притрагивается.

***

Ждёт. Зачем — непонятно. Двадцать уже минут, на первых заморозках ноября. Думает: сдаться б уже. Ипполит всё равно никогда не признает, что проиграл, Ипполит всё равно никогда с ним не будет, Ипполит всё равно идеален. О нём думать — себе хуже. О нём думать — себя закапывать. Он уже везде, от мыслей до снов, от кошмаров до влажных фантазий. С ним хочется творить непристойные вещи и с ним же — быть нежным. Не даётся, не ловится никак. И всё же — лёгок на помине. Сквозь полупрозрачную пелену сигаретного дыма Стас наблюдает, как неумолимо приближается к нему Ипполит. Плывёт будто бы, скользит по несуществующему для него полу, вспорхнув над этим миром на своих невидимых крыльях падшего ангела — не человек он точно. Падшее создание рая, темнейшая из энергий в точёном светлом теле, молодая и выверенно-строгая оболочка змея-искусителя. Манекен, в который царица тьмы вдохнула жизнь, просто кукла с функцией дыхания; с его взглядом ни одни земные глаза не сравнятся. Под взглядом этим Стас готов пальцы собственные переломать в пепел, растереть колени об асфальт в мелкое крошево, молитвами исстонавшись, выть, выть, выть вселенной обманутым волком и — молча разбиваться в созвездия. Светить ему, лишь ему, этому Адом поцелованному мальчику, вхрипами разметать себя в северное сияние, микстурой из собственных крови и слёз расписать планету так, чтобы только ему нравилось и нужно было. Стас хочет ощущать эти жаркие прикосновения холодного взгляда, чувствовать, как взрезает кожу под ними, как вспыхивают нервные окончания электрическими волнами до спинного мозга, как рвёт плоть под лопатками врастающими обрубками обожжённых крыльев — если б у Кузьмина они были, Ипполит бы со смехом вырывал по пёрышку. Изящно отправлял бы порхать-падать на холодный бетон и топтал бы, топтал безжалостно, топтал каждое, смеясь переливистым звоном капели. — Ты опять, — хмурится чуть, стаскивает спортивную сумку с плеча на асфальт, смотрит глаза-в-глаза, душу ест. Десертной ложкой скрупулёзно по капле выедает, смакуя с дерзкой ухмылкой. Черть. — Я ведь говорил, что тебе не идёт курить. — Это вы тоже на эстетике проходите? — Анастасий только дым в себя впитывает вновь. Обжигает горло. Отрезвляет. — Это я тебе и сам скажу. — А ещё что скажешь? Устало, обречённо, с вызовом — всё в одном, всё разом. У Стаса эмоций столько, что он перестал уже различать. Всё одно — шар снежный, и катится к чёрту всё это сумбурное неправомерие. — Я от тебя устал, — чеканит сипло, кадык подскакивает к челюсти и тут же падает обратно. Выпирающий этот, острый, как если б порезаться можно, кадык — целовать хочется, кусать, зубами из глотки выдрать. — Ври больше. — Мне что сказать, чтобы ты от меня отстал? — Что я тебе противен. Моргает. Ухмыляется. Будто всё взаправду. — Ты мне противен, мне от тебя блевать хочется. — Неубедительно, — Стас подносит сигарету ко рту, щёлкает, сбивая пепел на мыски туфель, затягивается. — Сделай так, чтоб я поверил. Длинные пальцы Ипполита змеями обвивают стасову ладонь; он отводит руку в сторону и глядит красноречиво вверх-вниз, вверх-вниз, глаза-губы. Ловит каждый вздрогнувший на фальшиво невозмутимом лице нерв, придвигается ближе. Гнётся коброй, изгибается практически аристократично, встаёт близко-близко меж чуть разведённых ног Кузьмина. Теперь смотрит чуть свысока, второй рукой едва-едва касается колена. Миг — впивается в губы, жадно, влажно, кусает больно и зубами оттягивает нижнюю. Весь дым табачный сцеловывает, держится стройно, стойко, без эмоций; ресницы чуть подрагивают, на лицо падает одна злополучная прядь. У Стаса пожар в горле. Прежде, чем он хватается за чужие щёки, на себя тянет, обнимает крепко — Ипполит уже снова в шаге, улыбается широко, губы свои полные, влажно блестящие облизывает. Выдёргивает сигарету из пальцев, тушит о столб, выбрасывает в урну тут же; глядит самоуверенно-властно, как если бы утверждал одним лишь положением рук, что здесь именно он — король, светило и вождь. — Поймался. И чёрт его знает, кто из них кого поймал.

***

У них не срывает крышу, они не начинают прятаться по тёмным углам Вагановского в поисках сиюминутного удовольствия или бездумно целоваться в раздевальной; Ипполит едва смотрит в сторону Кузьмина, когда тот приходит вновь доделывать заказ до конца. Они не обсуждают произошедшее, не извиняются так по-дурацки и не умоляют забыть, что это случилось, нет — это было, это было приятно, и Анастасий готов был с этим жить всю оставшуюся жизнь. Вспоминать сладковатый вкус ипполитовых губ, сухой чуть шершавый язык, механические и в то же время искренние движения — Муравьёв-Апостол усиленно делал вид, будто всё это ему не приносило удовольствия и занимался он этим, чтобы Стас своё получил и отвязался. Поиграл — достаточно. Потомил — хватит с него. Если бы прерафаэлиты знавали Ипполита, они бы дали змею-искусителю его лицо. — Я сегодня последний день дорабатываю, — сообщает, протягивая бумажный стаканчик с кофе. Снова чёрный, без сахара. Муравьёв даже не поднимает руки, чтобы его принять. — У меня свой термостакан, чтобы не использовать одноразовую посуду. — Поль, ты надо мной издеваешься? Расправляет плечи, взмахом головы поправляет выбившуюся на лицо прядь. — Нет, — как отрезает, отворачивается и уйти уже хочет. Анастасий цепляет его запястье пальцами, на себя тянет. И правда — тонкое, до ужаса, как будто пополам переломается, если посильнее сжать. Под безымянным бьётся пульсом венка, каждая косточка выпирает из-под бледно-молочной кожи; Ипполит не дёргает на себя и не пытается высвободиться из хватки. Только глядит с интересом, всё так же надменно, через ноздри выдыхает. Будто спрашивает: чего тебе надо. Будто интересуется: да что ты хочешь. Будто ему опостылело, осточертело, будто хочется взять и Стаса из жизни вычеркнуть, вырезать, как если бы не было никогда, об его лицо свои костяшки разбить, вытолкать подальше и все двери за ним закрыть. И видно по глазам, что ситуацию Ипполит больше не контролирует, что совершенно теряется, что понимает: заигрался. Запутался в своих же хитросплетениях, перепутал север и юг, и теперь он — беззащитная мышка в лапах Кузьмина. Ах, как несправедлива жизнь к таким безрассудным мальчикам. — Что у тебя в голове, Ипполит, что ты так меня боишься? — Я тебя не боюсь, — напрягается так несвойственно, но тут же прячется под маску невозмутимости. — Использую — возможно, провоцирую — очень даже. Но не боюсь. — И на кой тебе это чёрт? — Мне нравится доводить тех, кому нравлюсь я. Анастасию кажется, что это неприкрытая ложь, что не в этом дело, что все его туманы в голове — не дело рук искусного манипулятора, а собственные, неприкаянные чувства. Искреннее восхищение, вдохновлённость талантом, восторги от вида на невинное, девственное искусство, чистое и никем не превзойдённое. — Думаешь, меня ты довёл? — Думаю, — Ипполит невесомо проводит кончиками пальцев по его предплечью, с вожделением наблюдая, как у Кузьмина от этого темнеет взгляд. Знает, как себя вести, на какие точки давить, какими способами сводить с ума. — Ты меня хочешь, я же вижу. Ты очевидный, Анастасий. — А сам ты — разве не хочешь? — и почему-то голос его звучит практически жалобно. К чёрту этого дьяволёнка. Практически без усилий, ловко, как настоящий змей, Ипполит выскальзывает из объятий стасовых пальцев, отходит на два шага, поправляет пояс трико. Медленно моргает, будто полностью перезагружает себя, опять леденеет весь, будто Кай в снежном плену. Врёт, нагло врёт — себе и Стасу, врёт, что ему плевать, врёт, что не заплутала его душа, врёт о чувствах, эмоциях, тяге и желании. И опять, молча как партизан, будто лукавая нимфа, будто сирена, завлекшая Кузьмина на погибель, будто распоследняя куртизанка — насмешливо вскидывает голову, на пятках разворачивается и уходит. Вопрос повисает в воздухе, заставляя Анастасия думать: а сколько таковых было. Тех, кому Ипполит нравился и кого доводил. Скольких из них он свёл с ума? Сколькие потеряли рассудок из-за хрупкого кукольного мальчика-балеруна? Скольким позволил дойти до исступления, скольких ублажил в постели, как сильно его заблуждение в том, что так выглядит мир любви и страсти? Отчего он такой? Отчего обрывает каждому влюблённому крылья, отчего топчется на собственноручно разбитых сердцах, отчего позволяет видеть себя игрушкой в их грязных руках? Кто его такого создал?

***

На пороге, так и не отняв пальца от дверного звонка, чуть подрагивает Ипполит, его волосы припорошены хлопьями первого зимнего снега, бежевое пальто явно не греет достаточно. В последний миг пытается спрятать отчаяние за ледяным стеклом глаз, но Анастасий — замечает. Видит изменения в лице, видит решимость вперемешку с сомнением, видит этот надорванный нерв под маской полнейшего безразличия. И когда Муравьёв говорит, Стас знает, что ему самому этого хочется не меньше: — Возьми меня. С порога, без прелюдий, всего себя предлагая. Неприкрыто умоляя взглядом, но отталкивая холодностью телодвижений, отчаянно и притом равнодушно; будто сам ещё не знает, чем всё кончится. — Может, ты чаю хочешь? — Возьми, Стась, прямо сейчас, я твой весь, — выдох свистом откликается на искусанных губах. — Я знаю, что ты хочешь этого. Проходит внутрь, за порог, стаскивает с себя пальто и вешает на крючок, отряхивает намокшие волосы; смотрит прямо в глаза, как будто невозмутимо, практически спокойно — лишь кадык чуть дрожащий выдаёт собственную безоружность. У него не осталось, что противопоставить, он беззащитен без своего налёта безразличия, без отстроенных стен, его сердце буквально стучит гулко о самые рёбра, потому что в этот раз — нет в нём этого отказа от реальности и попытки просто получить своё. В этот раз он сам — жертва жестоких манипуляций, даже если по большей части собственных. — Поль... — Стас ищет в нём неискренность, сомнение, хоть что-нибудь, что могло бы побудить его отказаться. — Да или нет? — и голос строгий, и жесты уверенные, и сам будто ко всему готов. Анастасий не знает, чего ждать. Анастасий не видит подвоха. Анастасий попросту не чувствует меры рядом с мальчиком, чьи глаза уже два месяца заставляют его пьянеть от одних лишь мыслей. И он сдаётся. — Да. Ещё до того, как отзвучит гласная, Ипполит, не касаясь даже руками, целует Кузьмина, так, будто ему и требовалось только услышать согласие. Это опустошает — поразительная способность Муравьёва к зубодробительной, практически офицерской сдержанности, под которой стены крушит поразительная страсть. Стас как быть — не представляет, и позволяет себе просто плыть по течению. Подхватывает Апостола под руки, к себе прижимая крепко, жадно отвечает на практически отрепетированные движения губ, вторгается языком в его рот, попросту берёт всё, что только может взять. Повинуясь мягким толчкам в грудь, спиной вперёд продвигается в единственную комнату своей студии, за собой утягивая Полю, и не прекращает в поцелуе доказывать ему собственную привязанность. В благодарность посылает метафоричный воздушный поцелуй небесам, что он уже разложил диван — извернувшись, падает на смятую чуть простыню вместе с Ипполитом так, чтобы нависнуть сверху. В груди горят благодатным огнём последние крохи самообладания, хочется раздеть и завладеть, заставить ощутить всё то истраченное возбуждение, которым болеет Стас уже десяток недель; Муравьёв-Апостол выглядит так, будто прекрасно знает, что будет дальше, и позволяет Кузьмину управлять процессом, делать всё то, что ему хочется. Целовать практически по-животному — давай, остервенело расстёгивать пуговицы на рубашке, едва не отрывая — пожалуйста, раздевать, будто послушного манекена — сколько угодно. Обнажённый торс мальчика, исчерченный мышцами, заставляет Стаса забыть собственное имя. На тонкой белёсой коже созвездиями рассыпались родинки, острые ключицы и рёбра взрезают ровное фигурное полотно, он весь — словно хрустальное творение, стеклянная скульптура, настоящая фарфоровая кукла. Без прикрас и метафор — такой. Идеально чистый, по всем канонам прекрасный, такого бы в платье — и в коллекцию; другое дело, что других таких нет. Вся коллекция — один Ипполит. Мысли Кузьмина сносит остаточным эффектом Большого Взрыва, он восхищенно обгладывает это тело до последней косточки одним лишь взглядом, невесомо проводит пальцами от адамова яблока до впалого живота — и не дышит. Такого бы не сломать, не порушить, он изящен, словно тончайший ситец, словно редчайшая бабочка, он хрупок, как едва-едва подёрнутое льдом зеркало озера. И он холоден, как этот лёд. Даже кожа — холодная, пальцы — ледяные, как ниспосланный омут, готовый в себя затянуть и не выпустить из-под замёрзшей корки. Прикасается почти осторожно к чужой коже, и от ощущения этих пальцев на спине Анастасия ведёт так, что он бы вряд ли вспомнил, где право и лево, если его спросить. — Стой, нет, — вдруг хрипит Ипполит, стоит ему лишь почувствовать прикосновение влажного языка к шее, — здесь нельзя. Я танцую топлес, не надо. Стас смеётся ему в ключицу, почти нахально глядит в глаза исподлобья, нарочито медленно, до истомы доводя, опускается ниже, оставляет языком влажный след, теряет рассудок от гладкости ипполитовой кожи. Как таким быть можно, как можно, как? Чуть подрагивающими пальцами расстёгивает молнию на брюках, стягивает вместе с бельём с упругих ягодиц до колен, дышит жарко на обнажённую кожу бедёр. Не представляет, как Поля вообще способен выглядеть таким невозмутимым, когда сам Кузьмин готов всхрипывать судорожно от недостатка кислорода, а потом пересекается взглядом — и понимает, что внутри у Муравьёва такая же буря. Снаружи — кукла, под оболочкой — страстный воющий зверь. Лев, который мечтал захватить добычу, а теперь сам оказался в плену. Так красиво и иронично, так не по-человечески, такая глупая трагикомедия. — А здесь — можно? — и прикусывает нежную кожу, оттягивает, тут же зализывает. — Можно ведь? — измывается, будто мстит, оставляет ещё одно багровое пятнышко, рядом ещё, и ещё, после каждого спрашивает, до конца снимая с мальчика штаны: — Разрешаешь? Вместо какого-либо ответа Ипполит смотрит на него будто возмущенно, полулежит на локтях и явно наслаждается видом на себя обнажённого и ещё полностью одетого Стаса меж своих ног. Взглядом испепеляет, и лишь покорно раздвигает ноги так широко, как того сам Кузьмин захочет. Неясно, о чём думает; Анастасий думает ни о чём, только о солоноватой коже как камень твёрдых бёдер и том, как легко бы Муравьёв его сейчас мог задушить. Глупо было бы проверять, правда ли это, и Стас переключается лишь на равномерное, ничуть не сбившееся дыхание Ипполита; рисует укусами пейзажи, не следя за временем, и пропускает момент, когда возбуждается настолько, что уже больно. Морщась и пряча во вздохе стон, ругается едва слышно: как, чёрт возьми, Апостол может себя контролировать, в то время как он сам ещё немного — и сорвётся? — Оближешь для меня? — просит ласково, проводя по приоткрытым губам костяшками пальцев. — Я себя разработал, — Муравьёв не сдерживается и касается очерченных стасиных скул, тяжело вдыхая. — Чтобы не тратить время попусту. Анастасий не может уже с этим мальчишкой, с этими его выкрутасами, с каждым новым поступком. Хочется всё сильнее его ударить и возлюбить, и Стас на все двести процентов, со всей готовностью выбирает второе. Дрожащими руками раздевается, сбрасывая футболку и домашние штаны куда-то на пол, в верхнем ящике с третьего раза находит лубрикант и презервативы, смотрит сверху тяжёлым взглядом. Такой открытый и притом неприступный, будто совершенно не здесь, но весь Кузьмину отдан. Что за человек, господи боже. — У меня нет венерических, если что, — говорит зачем-то, пытаясь трясущимися руками открыть упаковку. — Ты серьёзно? — Ипполит смеётся беззлобно, непонятно над фразой или неловкостью Стаса, забирает презерватив из его рук и сам зубами отрывает фольгу по срезу, сам же достаёт и сам невозмутимо по члену раскатывает, откидываясь обратно. — Начинай уже, чёрт возьми. — Тебе так не терпится поскорее закончить? — Мне так не терпится. С Ипполитом — как с марионеткой, как со Снегурочкой, он не царапается и не кричит, не просит большего, лишь смотрит изредка прямо в глаза верно-верно и стонет надрывно сквозь сжатые зубы; послушно двигается так, как попросишь, ноги раздвигает или на плечи забрасывает — только скажи. Он столь невероятный, насколько отрешённый, у него чуть трепещут ресницы и вздуваются ноздри, и кадык подкатывает к горлу часто. Входит Стас медленно, нежно, до самого конца, ловит каждый стон и оглаживает всё юное тело: бёдра, плечи, грудь, чуть взмокшее лицо. Отбрасывает со лба прилипшие волосы, смотрит, как на восьмое чудо света, пытается прекратить свои глупые мысли о том, что он вторгается в тело настоящего бога и оскверняет святыни; пусть он и Апостол, в нём ничего святого. — Тебе хорошо? — спрашивает тихо, прямо на ухо шепчет, проверяет будто. — Просто продолжай, Стась, — Муравьёв томно хрипит, мотает головой и жмурится, изгибаясь в спине. Подмахивает едва-едва, в пальцах стискивает простыни, держится будто на самом краю. Кажется Анастасию, что он Ипполита ломает, крушит до конца, доводит до исступления: рвёт окончательно его невозмутимое прикрытие и добирается до самой сути. И дело не в хрупкости тела, но в каменных стенах вокруг тонкой душевной натуры — это тело Стасу ни за что не сломать. Он горит в адском пламени и, наверное, гореть будет после смерти, но сейчас ему хорошо, и Кузьмин бы никогда не прекращал, если бы так было можно. Внутри Ипполита тесно, жарко и так пленительно узко, что кричать хочется; холод пальцев не остужает нисколько, лишь распаляет возбуждение Анастасия. Ему хочется большего, хочется до криков и мольбы, хочется всю дурь из Ипполита к чертям выбить, хочется до синяков его бёдра сжать и безжалостно вдалбливать, вдалбливать, вдалбливать в твёрдый старый диван, заставляя его голову тереться о подушку до искр в волосах; хочется любить его ласково и томно, чтобы он только понял, как многое у Кузьмина к нему в груди. Клетка ребёр сдерживает собственные стоны, Стас оставляет на плечах и груди невесомые поцелуи, ласкает рукой как только может трепетно, и всё не может понять, почему. Почему Ипполит так держится от того, чтобы полностью ему распахнуться, почему прячет тягу за стеклянным взглядом, почему играет из себя безвольный механизм, ведь видно по нему — чувствует. Желает, вожделеет, тянется к рукам. Не думая даже, Анастасий тянется к его — обхватывает пальцы, подносит к лицу, целует судорожно. Смотрит почти с надеждой в глаза, будто просит позволения втолкнуться в самую его душу. — Поленька, не сдерживайся, — просит, задыхаясь. — Мы можем просто молча потрахаться, блин, Стась? — его голос звучит практически так, будто он смотрит скучный фильм в этот момент, но одна лишь хриплая нотка заставляет поверить, что это всё очередная игра. — Сам не сдерживайся, я тебе ничего не запрещал. — Ничего? — Ничего, — и будто не претензия, а мольба. — Что хочешь делай. В то же мгновение Анастасий без предупреждения притягивает Муравьёва на себя и усаживает на свои бёдра, к себе сильно-сильно прижимая, утыкается носом ему в адамово яблоко и едва-едва прикусывает, думая, что вот он и вкусил запретный плод. Позволив Ипполиту удержаться и никуда не упасть, тут же кладёт на его щёку ладонь и большим пальцем проводит по губам, заставляя приоткрыть рот. Так завороженно, наверное, Стас ни на что и никогда не смотрел; он раскрывает его губы ещё шире и входит резко, быстро, насаживает на себя с силой. С упоением ловит громкие стоны от проникновений, выбивает всё новые, сам дышит кое-как через раз, прикрывает глаза и едва ли не полухрипит-полустонет. Под новым углом он вторгается глубже, и Ипполит почти переходит на крик, уже явно не понимая, где находится. Он насаживается сам, запрокидывает голову и изгибается так, что, кажется, его позвоночник скоро переломится напополам; зарывается пальцами в волосы Кузьмина и ластится к поцелуям на шее. — Так, — сипит, воздухом захлёбывается, — лучше? — Заткнись, — Муравьёв жмурится, лишь бы не закричать, — заткнись, заткнись, заткнись. — Поля, — то ли мычит, то ли зовёт, мысли путаются совсем. — Поленька. По лицу ведёт ладонью, поправляет взлохмаченные волосы, сходит с ума от вида перекатывающихся под кожей литых мышц, твёрдых, будто сталь. Ипполит гнётся под ним, как никогда никто не гнулся, и оттого ощущения захлёстывают с головой. Сбивают с ног, душат, сводят с ума. — Ты когда-нибудь, — стон, — ох, чёрт, — ещё стон, — заткнёшься? — он уже едва ли за себя отвечает, толкаясь в руку Анастасию наверняка даже неосмысленно. — Стась, пожалуйста, — вскрикивает громко, — просто замолчи. Видно по нему, как он близок в разрядке, как темнеет и кружится перед глазами, всё тело сводит судорогой, он впивается ногтями в спину Кузьмина и совершенно не отдаёт себе отчёт в том, что между стонами бормочет его имя. Никакая он больше не кукла — Анастасий его вскрыл, надломил, раскусил подлеца. Он жадный, возбуждённый и страстный мальчик, возможно, до одури влюблённый, возможно, искренне любящий; важно одно — ему нужно это больше, чем нужно Стасу, и Стас двигается всё резче, добиваясь для своего ангела-дьяволёнка феерического финала. Не хочет его слышать — пусть. Не хочет кончать с его голосом в ушах — пожалуйста. Кузьмину плевать, что там у Поли в голове, потому что у него самого — ворох из ругательств и его имени. Кузьмину плевать, и поэтому он бормочет Ипполиту в линию челюсти: — Я люблю тебя, боже, — и чувствует, как в ту же секунду Муравьёв изливается ему в руку, больно прикусывая зубами Стасу плечо, чтобы не орать; то ли на него, то ли от экстаза. — Просил же, чёрт, — сорванным голосом сипит Ипполит и вместо того, чтобы оттолкнуть, прижимается плотно, обнимает и насаживается до конца, чтобы Анастасий кончил следом. — Мудак. След от укуса на плече болит жутко, Стас собирает себя по кусочкам и ощущает, будто они с Полей — единое целое, такое, что непонятно, где чей пульс и чьи конечности. Плевать ему на остатки выжженной совести, на пересохшее горло, на ломоту во всём теле. Он прижимает Ипполита к себе, как важнейшее существо в своей жизни, и представить не может, как это чудо может быть простым человеком. Шумно выдохнув, он выходит, наконец, и с блеском во взгляде наблюдает, как Ипполит устало падает спиной на диван, как вздымается высоко его грудь и стекает пот по коже. Стас снимает с себя презерватив, вдруг понимая, что, наверное, кожей-к-коже бы попросту не выдержал, встаёт, чтобы пойти выбросить и удивлённо замечает дрожь в ногах. Возвращаясь, он не может сдержать соблазна: берёт с полки любимый Зенит и фотографирует Полю, зарывшегося пальцами в волосы и глядящего в потолок широко распахнутыми глазами, и в глазах у него — огонь. Не стекло, не холод, а искры пламени, и оттого Анастасий готов ноги ему целовать. Живой. Человек. Настоящий. — Какой же ты всё-таки... — в пустоту шепчет надрывно Ипполит, замолкая. Не придумал, кто — ублюдок, невероятный, псих? Стас и так знает. Садится рядом, протягивает влажное полотенце, чтобы вытереться; кажется, будто Ипполит хочет не принять, отказаться, но в итоге всё равно аккуратно берёт в свои руки и проводит по коже. Снова до чёртиков эффектно, выверенными плавными движениями — Анастасий буквально в режиме реального времени наблюдает, как вновь отрастает на Муравьёве сброшенная было броня недоступного принца-щелкунчика. Он хочет броситься вперёд, обнять, выдрать из лап этой никому не нужной роли, не дать надеть свои маски вновь, но не знает, как это сделать. Надеется, что это всего лишь выточенные годами практик манеры и ничего больше. — Не против, если я закурю? — тянется к пачке на тумбочке. — Конечно, — саркастично вздыхает, будто совершенно не удивлён, откладывает полотенце в сторону и пальцами заправляет чёлку за уши. — Что хочешь делай. Теперь звучит холодно, резко, больно. — Поль, — к чёрту пачку, тянется к Ипполиту; тот лишь смотрит остатками догорающих углей и отстраняется. — Поль, ты чего? — Нет, на ночь не останусь, брат волнуется, что опять по мужикам хожу, ну ты это, не отчаивайся, тебе, должно быть, понравилось? — одевается практически равнодушно, хмыкает безразлично, но Стас видит — пальцы едва-едва подрагивают нервно. — Да, было здорово, хочешь, верь, что лучший любовник, денег не надо, я не проститутка. По интонации слышно, что уже много раз такое говорил, что избито и опытом проверено, что не впервой ему вот так собираться и уходить. Очевидно даже Анастасию, что его считают просто охочим до быстрого секса, таким же, как и все остальные; но по глазам, по едва заметно напряжённому телу видно, что Ипполит в собственные слова не верит. Отстраивает баррикаду заново и будто впервые у него такое, что не может собраться. Застёгивает рубашку до самой последней пуговицы, вытирает губы тыльной стороной ладони, одёргивает рукава, поправляет уничтоженную причёску кое-как, глядя в искривлённое отражение в маленьком зелёно-сером экране монитора на столе. — Ты чего несёшь? — всё равно переспрашивает Кузьмин, даже не пытаясь задержать. Такого в клетку не захватишь, не сцепишь. — Ну, ты ведь этого хотел? — как само собой разумеющееся, говорит Ипполит и потягивается, разминая мышцы. — Получите — распишитесь, или как там говорится. — Поля, чёрт возьми! — Да не строй из себя ранимую душеньку, всё ты понимаешь. — Нет, Поль, не понимаю. — Ты хотел меня, а мне захотелось потрахаться — и мы потрахались, в чём проблема? — долго, кое-как, не с первого раза шнурки завязывает. Всё прикрытие сыпется, как песчаный замок, но Ипполит упорно делает вид, будто всё так и задумано. Будто не врёт и не прикидывается, будто ему правда всё равно. Такой дурак. — Давай драму разводить не будем, не ты первый, не ты последний, кому хочется попробовать с красивым танцором балета. Видишь, даже я всё понимаю, а я тебя на десять лет младше. — На восемь. — Да какая к чёрту разница? — безразличие даёт сбой, голос срывается, от нервов — не от былых криков. По лицу видно, Ипполиту едва ли не страшно. — Больше всё равно не увидимся. — Ипполит! — Доброй ночи. И едва ли не сбегает, как с места преступления, как если бы за ним мчалась толпа собак, как распоследний трус. Ударяется о стасин огромный сканер бедром, спотыкается о складку на ковре, в ногах путается; какая к чёрту грация, если его только что на части переломали? Все механизмы сбили, каждую годами отточенную привычку выдрали, вывернули, и всё — не осталось никакого кукольного изящества. Ипполит бежит. И, наверное, скорее от себя, чем от кого-либо ещё.

***

У Ипполита щёки предательски красные, сам весь взмыленный, дёрганый, как натянутый оголённый нерв. Стоит перед зеркалом и сам себя узнать не может, дышит через раз — пытается дышать. — Чёрт. Оглядывает вереницу багровых следов на внутренней стороне бёдер и синяки от пальцев над подвздошными косточками. Как заново проживает, каждый взгляд, момент, каждый выдох и стон, как снова там, снова со Стасей — нет, нельзя, глупо, отставить. — Чёрт, чёрт, чёрт. Давит на каждый оледеневшими пальцами, не чувствуя в них боли, но вот боль есть — в груди, где-то под острыми рёбрами. Выпиленная, высеченная, ногтями выскобленная; настоящая, живая боль, прямо там, внутри, где её быть не должно. Такой идиот, такой дурак, так облажался. Расставляя свои сети, сам в петлю угодил. Играясь в охотника, превратился в трофей, и голову пора отрезать. Мальчишечью глупую голову, забитую совершенно не тем. Нужно думать о семинарах и философии, о скорых экзаменах в конце декабря, о постановке в феврале. Нужно думать о деле, о балете, об учёбе. Не о руках и губах простого фотографа с именем ещё глупее, чем у него. Не о Стасе, господи боже, не о нём.

На выдохе, закончив менуэт, Ипполит замирает и позволяет музыке доиграть; так и смотрит в зеркало перед собой, себе же в глаза, не в сторону, не на Анастасия. Возвышается монументом посреди пустого репетиционного зала, так, будто он — главное сокровище музея училища, выставленное напоказ перед единственным зрителем. — Думал, ты уже всю работу сдал, — практически неслышно, говорит ровно, знает, что Кузьмин поймёт. — Меня слёзно умоляли сделать ещё твоих портретов, планы большие на развороты о талантливых учениках. На охране сказал то же самое — солгал. Лжёт и Ипполиту, но тот с готовностью эту ложь принимает, ни капли в неё не веря. Соглашается будто на правила этого раунда затянувшейся трагикомедии, позволяет водить себя за нос, словно интересно ему, для чего Анастасий здесь. Он ведь до сих пор верит, что Кузьмин в его тисках, крепко-накрепко связан по рукам и ногам, наглухо заперт. Думает, что всё под его шатким, но каким-никаким контролем, что всё-таки выдержал, не поломался под наглыми намёками и натиском влюблённого фотографа, что завёл себе в коллекцию воздыхателей нового идиота. И занимается после пар так недальновидно один, ведь позволяют, не думая о том, что Анастасий всё его расписание выучил. — Мне тебе позировать, как дешёвой фотомодели? — язвит в своей привычной манере, так и не развернувшись. — Нет, просто станцуй, — Кузьмин закрывает дверь за собой и поворачивает защёлку, запирая зал. Никто не постучится из внешнего мира, пока Ипполит будет танцевать только ему одному. Ему, столь уверенному во взаимности их безумства, что он готов на кон поставить всё. — У вас тут где свет приглушить? — Справа от тебя. Муравьёву ничего не стоит повторить менуэт по Конраду, он свою партию станцует даже, пожалуй во сне, ему знаком каждый вдох и взмах руки, все малейшие движения. Станцует и Кузьмину, он ведь никто, он ведь очередной воздыхатель-любовник; это в последний раз — для себя, душу свою утешить. И себе, и брату доказать, что он за дешёвые трюки не продаётся, на фотографии и точёные скулы не клюёт, что все его игры — лишь игры, ни к чему не ведущие. Невозмутимо включив музыку заново, он встаёт в нужную позицию, и Анастасий готов душу продать за этот миг. Вот он ещё приземлён, на вид — всего лишь чрезвычайно красивый юноша, но в следующий миг он становится похож на воплощение всех потаённых мечт, он взлетает, окрылённый балетом, в искрящийся воздух, он вдруг превращается в совершенно другое создание, в нечто большее. Его руки расчерчивают узоры в пустоте зала, носки натянуты почти неприлично, чёрное трико подчёркивает подтянутость тела, и если бы Кузьмин не знал, он бы подумал, что перед ним — сам бог. Сталкиваются взглядами; нет — дьявол. Весь Ипполит, каждое движение, каждый всплеск того сгустка вдохновения, в который обратился мальчик, каждое бесшумное па — всё Анастасию; он тот единственный человек, который когда-либо увидит этот танец, он один будет знать этот момент. Он — и его фотокамера, но сделав один кадр, Кузьмин её убирает. Жадность и своекорыстие — вот, что им движет. Ему хочется оставить Ипполита лишь себе, чтобы никогда и никто даже возможности не имел прикоснуться к моменту, когда танец ангела — только ему одному.

— Шедеврально выступил, — Стасу хочется взвыть, но он лишь улыбается мальчику в чёрной обтягивающей водолазке и колготах. Тёмный грим на фарфоровом лице — как же ему идёт. — Знаю, — проходит мимо, не реагируя даже. — Поль, ты бальный гений! — кричит вслед. Горит изнутри, холод камеры жжёт подушечки пальцев; хочется дотянуться, за запястье тонкое схватить, к себе прижать — уйдёт ведь мальчик, улетит, упорхнёт. — Балетный, — поправляет, бросив через плечо. Не благодарит даже.

Не терпя отлагательств, Анастасий подходит вплотную, так близко, что его вот-вот ударит ногой по лицу — плевать. Знает, что Ипполит всё замечает, следит за малейшей реакцией. Бросается вперёд, чтобы схватить в крепкие руки, но Муравьёв ловко отпрыгивает назад, прерывая композицию; шумно захлёбывается оборванным вдохом и удерживает равновесие. — Ты что делаешь? — спрашивает, уклоняется от чужих рук, отступает назад. — Поцеловать хочу, — Стас честен до безумия, наступает, как целая армия, хотя противопоставить им друг другу нечего. — Рехнулся? — А ты? — Я... — вдруг ломается прикрытие, Ипполит сглатывает ком в горле и оборачивается — сзади только зеркало. — Это была разовая акция. Вжимается лопатками в ледяную поверхность, выгибаясь через станок, усиленно скрываясь от любого прикосновения. В пальцах стискивает поручень, смотрит прямо в глаза. Не испуганно, не загнанно — с вызовом. Такой непредсказуемый маленький змий, очевидно опытный в своих играх — знает, как извести в край, как доконать, как до ручки довести. Будто и не девятнадцать ему совсем, будто он искушает публику всех полов и возрастов уже долгие десятилетия, будто у него вся жизнь — закулисные амурные игрища. Анастасий — не такой. Не поведётся. На колени не встанет, чтобы ноги целовать и вымаливать милости, не сподобится, не даст себя окончательно схватить в эту ловушку. — Как тебя, Поль, любить сложно, — шёпот тонет в аккордах так и оставленного звучать музыкального сопровождения, но Муравьёв, очевидно, слышит. — Это не любовь, — отвечает столь же тихо, — ты просто мечтаешь о красивой картинке. Ты придумал себе мой образ, где я — невероятное божество, а ты предо мной пресмыкаешься, и поверил в этот откровенный бред. — Не бред, — Анастасий мотает головой, встаёт прямо напротив, кладёт руки поверх пальцев Ипполита; так близко, что дышат друг другу на губы. — Это не образ, я ведь тебя вижу, Поль, глазами своими вижу. — Ты — такой же как все, тебе всего лишь нужно доказать себе, что я готов снизойти до тебя. — Не настолько ты идеален, милый. — Тогда в чём весь смысл? Кузьмин зарывается носом в его шею, вдыхает запах одеколона, перемешанный с потом, сдавленно рычит, как хищник на охоте. Касается ладонью его бледной кожи живота, введёт вверх, задевая большим пальцем затвердевший сосок — чувствует вырвавшееся невольно шумное дыхание Муравьёва-Апостола над ухом. Смеётся. Ему не нужно ничего говорить, чтобы Стас знал: тот на всё согласен. — В чём смысл, если я не идеален? — переспрашивает на полувсхлипе, у него явно не хватает воздуха в лёгких, он давится кислородом и не может себя собрать по кусочкам. — Смысл всегда в этом. — В том, что я тебя хочу до ужаса, а ты — хочешь меня, и зачем ты ломаешься, я понять не могу. — С чего ты вообще взял, что хочу? — Скажи, что это не так, и я уйду, — дай хоть один знак, хоть жестом покажи, хоть словом, хоть как заставь меня услышать твоё н е т, тогда я сразу тебя оставлю. Заставь поверить, что прошлое ничего не значит, что ты дал себя использовать и ничего за душой не имел, что ты отдался за бесценок, лишь бы от тебя отстали, как всегда делал — докажи мне, что я такой же, как все. Вместо вразумительного ответа Ипполит лишь шумно вдыхает через нос и прикрывает глаза. Анастасий ухмыляется. Попался. Ведя губами по покрывшейся мурашками коже, он опускается на колени перед Полей, задевает пальцами пояс трико и смотрит снизу вверх, цепляется взглядом за его приоткрытый рот, за выступившие на шее жилы, за попытки не опускать глаз. Прижимается лицом к его паху, жарко выдыхает — ему усладой кажется тихий полустон мальчика-ангела. Даже через слой ткани — взбудораженный, как кипятком ошпаренный. Краснеет, шумно давится воздухом. И думается Анастасию, что, неужто, со всем своим опытом искусителя, Ипполит может оказаться совершенно нетронутым? Никогда подобного не испытавшим, не чувствовавшего ни разу, как бы его сильно хотели любить, такого космически холодного. Не дошедшим никогда до точки невозврата, не взмыленным от возбуждения; неужели такое может быть, что ему никогда никто ничего не доставлял из всех столь же неземных удовольствий, каков он сам? — Поль, — зовёт Стас, шевеля губами по твердеющей плоти. Муравьёв хрипит несдержанно. — Тебе минет когда-нибудь делали? С языка Ипполита слетает неровный полусвист, он шмыгает носом и делает вид, будто у него всё под контролем. — Мне девятнадцать, — говорит, но Кузьмин вообще не понимает, что это могло бы значить. Что он уже взрослый, и всё у него было? С девушками, с парнями, с женщинами, с мужчинами; и сверху, и снизу, и в разных позах, и с криками, и нежно, и отсасывали, и сам сосал, и вопрос совершенно глупый? Или, может, что ему, утончённому балеруну, ещё рано думать о подобных развратных вещах? Такой, как всегда, скрытный, двусмысленный, отторгающий. В потолок смотрит, молится несуществующим богам, рассыпается перед Стасом почти в осязаемые обломки, и будто ногами-руками-всем телом упирается в любые стены, пытаясь не дать распахнуть последнюю дверь в свои душевные закоулки. Брыкается, бьётся, с плотью выдирает своё право быть мальчиком-однодневкой, непритязательной декорацией, красивым экспериментом в чьей-то жизни. Как будто это всё, что у него есть. Анастасию не нравится думать, что Ипполит видит его таким же тупоголовым ослом, который повёлся на красивые глаза, как и, пожалуй, все остальные — сложно на них, так уж и быть, не повестись. Таким же бессердечным ублюдком, желающим здесь и сейчас вкусить запретный плод в виде отданного ему фарфорового танцовщика. Для Кузьмина Муравьёв — по-настоящему Апостол, чистый, с душой кровоточащей, истерзанный собственным талантом и нечеловеческой красотой. Для Кузьмина — не картинка, не облик, не кукольное тело, которое так удобно под себя подложить и получить мимолётное удовлетворение; для него Ипполит — мальчик, не привыкший к тому, что бывает иначе. Что удовольствие — это не быть вбитым в постель под тяжёлыми движениями очередного толстосума, не играть из себя самодостаточного любовника, себя самого обманывая. Это не выкрикивать ничего не значащие имена то ли в просьбе остановиться, то ли в указании продолжать, это не быть безвольной куклой в чужих руках. Это не появляться на несколько дней-недель в чьей-то жизни, доводить до морального истощения, ублажать и грациозно из этой жизни упорхнуть в конечном итоге, от себя оставив лишь сладострастные картинки в голове, а в себе поселив всё новую и новую пустоту. Стас — другой. Стасу такого не нужно. — А всё же? — тихо спрашивает, не давит, не приказывает. Смотрит с искренней верой в лучшее и необузданным теплом. — Делали? — Нет, Стась, не делали, только трахали, — сдаётся, оставляет все свои баррикады, отпускает ручку, чтобы за открытой дверью не увидеть никакого урагана или потопа, лишь глядящие на него светлые глаза, — давай уже. — Не торопи события, Поленька. — Ты уже буквально дышишь мне в бандаж, боже, ты можешь просто ничего не усложнять? Нарочито медленно, почти демонстративно, Анастасий забирается пальцами под резинку трико и оттягивает ниже, по сантиметру, томно, не торопится совсем. Оглаживает кожу, опаляет горячим дыханием, следит внимательно за каждым дрогнувшим нервом на лице Ипполита. — Секс, Поль, это не просто, — усмехается на закатанные глаза, слабо прикусывает твердеющий член через тонкую лайкру, заставляя Муравьёва поперхнуться вдохом. — Это не так, друг на друге попрыгать и разойтись, это искусство целое. — Ага, а вчера ты, видимо, мне мастер-класс показывал. — Вчера я искренне верил, что ты, наконец, доверяешь мне, а не решил вдруг, что я просто хочу с тобой помиловаться на один раз. — Боже, помиловаться, Стас, ты серьёзно? — Апостол жмурится и пальцы на ногах подгибает, по струнке вытягиваясь, потому что Кузьмин всё ещё в опасной близости от его паха. — Тебе сколько лет, сорок? — шипит сквозь сжатые зубы, запрокидывает голову. Все претензии Анастасий игнорирует, только изводит Ипполита всё сильнее, шепчет, упираясь губами в плоть: — Я когда говорил, что тебя хочу, я имел в виду всего тебя, не только тело — все твои мысли, страхи, все те слова, что ты мне скажешь, и все те моменты, которые могут у нас быть, — стягивает трико до колен и языком по всей длине проводит, едва сдерживает самодовольную ухмылку, когда видит побелевшие костяшки пальцев Муравьёва, схватившегося о перекладину станка, чтобы не свалиться на пол. — Но тебя я хочу тоже, всего, ты вообще какое-то невероятное произведение искусства, ты в курсе? — Ты Титаник на кассете отыскал, что ли, — Ипполит воздухом давится, изгибается сильно, затылком упирается в зеркало. Не давая ему возмущаться, Стас берёт в рот, потому что знает: Полечка замолчит, хотя бы на пару мгновений, потому что потеряется в пространстве. — Стас, чтоб тебя... — Ты недолюблен, Поль, — и тут же, чтобы перебить гневное отрицание, заглатывает до середины; по коже мурашки бегут от того, какой Муравьёв потерянный, загнанный, возбуждённый до чёртиков. С характерным звуком выпускает изо рта головку, чуть облизывая. — А я буду тебя любить, не хранить от всех бед, как хрупкую игрушку, а просто любить, хочешь? Иногда ласково, — прослеживает кончиком языка венку от самого основания, — иногда жёстко, но всегда искренне. Ты, Поль, хочешь так? И лижёт старательно, отслеживая сдавленные кивки и вздувшиеся вены на лбу; Ипполит дрожит и едва-едва на ногах держится, колени подгибаются так, что Стас его сам готов поймать, если вдруг, и не верится вовсе, что этот самый мальчик способен часами танцевать балет. Под искренним желанием доставить удовольствие — разлетается в мелкие кусочки и теряется. Маленький такой совсем ещё, неопытный. Столько раз был в постели и ни разу не занимался любовью. Столько раз кого-то ублажал и ни разу ещё не почувствовал того самого огня внизу живота. Видно по нему — впервые такое, что не он даёт, а ему. Не он под кем-то, а кто-то, искреннее его любящий, дарит всю эту искренность. Анастасий готов стать тем, кто Ипполиту покажет, какой он на самом деле красивый. Не с точки зрения мимолётных связей и пустого эстетического удовольствия, а по-настоящему. Не в холодности и друг от друга побегах, не в стеклянном остром взгляде и нетерпении — в надрывной жизни, теплящейся в глубинах его грудной клетки. — Ты ведь меня тоже — любишь, — чуть невнятно, губами прямо по головке. — Я от тебя устал, — хрипит в потолок, жмурясь и пытаясь не издавать лишних звуков, не выкладывать все свои карты, не показывать своё нутро так легко наизнанку; но Стас всё равно видит его насквозь. — Я устал тебя видеть, устал тебя слышать и чувствовать, устал, что ты всегда будто за спиной, я устал с тобой в голове засыпать и твоим именем на языке просыпаться, — Ипполит шепчет быстро-быстро, едва дыша, его грудь вздымается так высоко, что кажется, будто рёбра проткнут кожу, вместо вдоха — полустон-полувсхлип, надрывный, такой, что ещё миг, и Поля сорвётся, закричит, завоет. — Ты везде, ты слишком, ты просто... Тебя много чересчур, Стас, тебя так много, боже, я не могу уже так. Зрелище едва ли не жалкое, но всё же до безумия красивое; Муравьёв-Апостол, не в такт доигрывающей музыке, душу с придыханием рвёт, стонет то ли от блаженства, то ли от отчаяния, плечи бьёт крупной дрожью — из последних сил на ногах держится. Не от яркого света, но от ослепляющей реальности жмурится, зубы стискивает через вырывающиеся из груди всхлипы, едва дышит. Лицо красное, блестит весь, волосы прилипают к взмокшему лбу, бледная кожа испариной покрыта, всё тело — будто под напряжением. Самого трясёт и всех вокруг ударит. Не страшась ничего, Анастасий берёт глубоко, почти до основания; током не бьёт, только Ипполит вскрикивает томно и вздрагивает сильно. В нём никакой грации и эстетики, он стонет надорванно, подаётся под влажный плен чужого рта, сжимается весь. Твёрдый, как камень. Стас не стесняется практически грязно втягивать щёки, руками оглаживает собственные чуть потемневшие следы укусов на молочно-белой коже бедёр. Смотрит на их отражение в зеркалах зала, на собственные сильно выдающиеся теперь скулы, на покрасневшие саднящие губы, на то, каким непристойно пошлым кажется момент — Ипполит изогнут так, будто его можно прямо сейчас сложить пополам, готов то ли упасть, то ли подорваться и убежать снова. Красный весь, цепляется за поручень, еле держится. — Поля, — Поленька, Полюшка, Полька, Поличка; Стас хрипит, отстранившись на мгновение, в горле саднит ужасно, в груди — бури и ураганы. — Это любовь и есть. — Нет, к чёрту, никакая это н... — стоит Кузьмину обхватить губами головку, кончиком языка по крайней плоти — Ипполит замолкает. — Стас, — слышно, как хочет попросить перестать, как не может выдавить из себя просто слово хватит. Ему нужно, ему до смерти необходимо. — Стас, боже, Стас. Не знает, куда себя деть, как спрятаться. К Анастасию тянет не по-человечески, так, что сопротивляться сил нет, но зачем-то Муравьёв пытается. Держит себя в тисках, думает, будто любовь к одному-единственному — тотальная несвобода, будто не выдержит он так, будто любвеобильность — признак мастерства. А затем Стас касается его добела стиснутых пальцев своими, мягко, ласково, заставляет выпустить перекладину. Кладёт ладонь Ипполита на свои чуть отросшие волосы, хрипит невнятно: — Что хочешь делай. И ждёт почти смиренно, пока Апостол опомнится, зароется в его шевелюру пальцами, сожмёт покрепче. Пока решится его внутренний спор, пока он сам на что-то решится — и затем покорно принимает столько, сколько Ипполит захочет. Двигается под его рукой, позволяет входить в свой рот так, как только вздумается, обводит языком; так влажно, что стекает по подбородку. Последние ноты коды заглушают громкие, почти разбитые стоны Муравьёва, он уже не силится сам себя удержать: вбивается дерзко, рьяно, беспринципно, до боли оттягивает волосы, рычит от удовольствия, как раненый зверь. Мечется, словно в ловушке, ломает сам себе позвоночник, шипит, мычит, вскрикивает. Его не хватает надолго, Ипполит настолько истомлён и сломлен, настолько сам себя до ручки довёл — изливается бурно, с руганью, внутрь и немного на губы. Ещё с несколько мгновений жмурится, отказываясь открывать глаза, потом всё тело сдавливает комом накатившейся разрядки; Муравьёв обессиленно падает на колени прямо перед Анастасием, лицом к лицу. Следит расфокусированным взглядом, как тот сглатывает, вытирает лицо рукой, улыбается. Губы у него красные-красные, опухшие, чуть надтреснутые. В глазах блеск то ли удовлетворения, то ли влаги, Ипполит не совсем осознаёт, где он и что. Дрожит весь, будто только что с мороза, покрасневший, взмокший. Смотрит глаза-в-глаза. В глубине расширенных зрачков — паника, отчаяние, любовь. Смотрит, будто не верит, смотрит внимательно, как если бы искал подвох. Смотрит верным псом или загнанной ланью, смотрит так, будто жизнь свою отдаст, будто ему вселенски жаль и одновременно хорошо, как никогда. Смотрит, как если в последний раз видит, смотрит в самую душу и словно в каждой из малейших ошибок раскаивается и каждом из чувств признаётся. И вдруг словно заканчивается, обрывается на полувзгляде — всхлипывает судорожно, вздрагивает. Тянется резко вперёд, прячет лицо в чужое плечо и, ломаясь в пепел, плачет навзрыд. Стас сгребает его, хрупкого, разбитого, израненного в охапку, к себе прижимает, гладит, как умеет; ласкает трясущуюся спину, целует в висок, волосы, лоб меж всхлипами, держит крепко. Не торопит, не говорит ничего, позволяет выразить свои запутанные чувства так, как нужно, впитывает в себя со слезами неразборчивый шёпот, отчаянные попытки вцепиться в плотную водолазку намертво. Сдавленно и едва слышно, больше будто завывая, Ипполит зовёт его по имени. Нагой, разлетевшийся в осколки, с душой нараспашку — его, Анастасия зовёт, кличет, молит остаться и рядом быть. Клянётся будто, что и правда — не сможет без него больше. С ним так тяжело, так много его, но без — пустота. И Стас готов признать, что он сам без Ипполита тоже больше никак.

***

Кажется, форточка плохо закрыта, или, может, Стасу просто-напросто кажется, что его лицо щекочет прохладный сквозняк. Привычную тишину комнаты разбавляет новый, до жути приятный слуху звук: Ипполит сопит у него на плече, всеми руками-ногами обняв. Прижимается даже во сне, щекой трётся о ключицу. С ним тепло. У него привычно ледяные пальцы, так и не согретые стасиным дыханием, у него замерзают ступни, не до конца спрятанные одеялом, но с Полей под боком — тепло. Спит, как убитый. Вымытый, накормленный, таблетками от головной боли накачанный, полюбленный. То ли привычка, то ли накатившая усталость, но Ипполит выключился буквально в ту же секунду, как легли. И теперь Кузьмину, привыкшему засыпать часам к трём ночи, предоставлено щедро время для того, чтобы предаться мыслям своим, особо не отличающимся оригинальностью. Он думает об Ипполите, и только о нём. О точёных руках, лебединой шее, о гладкой коже и плотных упругих мышцах. О том, как его целовать приятно и какие губы у него полные, мягкие, на вкус терпко-мятные из-за жвачки после кофе. О крепких объятиях и том, что Поле всё-таки нужен человек, который будет его любить и ничего взамен не требовать — потому что ему пока что отдавать нечего. Думает и о том, как сломал мальчика до основания. Всю его юную философию разорвал в клочья, разбил розовые очки и стеклянный купол зоны комфорта, выдрал из порочного круга самоуничтожения и поставил перед собой в дивном новом мире — внимай, мальчик. Внимай и привыкай к тому, как тебя сильно будут ценить не за красоту и талант, но за привычку волосы убирать средним и безымянным пальцами, за пристрастие к чёрному кофе и ранние подъёмы, за колкие фразы и ямочки на щеках во время улыбок. И за красоту с талантом — тоже, впрочем. Кажется Анастасию, что глупцы они оба. Как долго он сам, взрослый уже, опытный, смотрел на внешнюю оболочку, восторгался столь мастерским умением себя держать в руках, оды пел его па и арабескам. А надо было внимать его манере пить из своего шейкера, тяге к знаниям и искусству, любить не красоту рук, но хотя бы умение грациозно завязывать шнурки. Что за глупость — сравнения с богами, когда нужно было всего лишь обнимать его, даже если и просто мальчика. Обнимать и любить. В полудрёме Стас вспоминает и те рьяные, почти фанатические отказы называть адрес и ехать домой. Прокручивает в голове, как Ипполит пытался трясущимися пальцами набрать сообщение брату, лишь бы не звонить, что у него всё в порядке, что он переночует у некоего Стаси, что не нужно опять вызывать полицию, и как потом Кузьмин сам отобрал у него мобильник и просто позвонил Сергею. Объяснил, в красках и эпитетах, насколько всё в порядке, что Поля сорвал и без того хриплый вчера голос окончательно, потому и не звонит, поклялся, что никаких истерик нет и не планируется — и, кажется, вместе с натянутым согласием заработал проклятие. И как потом приводил мальчика в чувство вишнёвым соком и апельсинами, массировал зажатые плечи и целовал в макушку, проверяя состояние. Волновался. Теперь — обнимает во сне и вслушивается в его равномерное дыхание. Как же сильно идёт Ипполиту простота, а не холодное отторжение, как же красивее и приятнее он такой — свободный в прикосновениях, открытый, тянущийся и сам притягательный. С мыслью о том, что он ни за что не будет скучать по их полубредовой игре в кошки-мышки, Стас проваливается в глубокий сон. Ничего ему не снится, ни красочных пейзажей, ни абстракций, ни лиц. Как, наверное, было бы красиво — видеть Поленьку даже во сне, всегда быть рядом. Как, наверное, было бы глупо — проснуться и понять, что всё это было лишь бредом воспалённого нездоровой влюблённостью сознания. Хорошо, что когда Анастасий просыпается от шевеления под боком, это всё-таки Ипполит, по привычке готовый весь мир покорить в шесть часов утра. Он сначала непонимающе оглядывает место, где находится, будто вспоминая, почему не дома, потом ещё более удивлённо смотрит на разморенного и сонного Кузьмина, не сразу восстановив в памяти момент, когда он свою к Стасе привязанность принял и отпустил. — Спи, Полька, — шепчет он, целуя его ладонь. — Рано ещё. — Ещё б полонезом назвал, — наигранно возмущается Муравьёв, слабо толкает в грудь и ложится обратно, эту же грудь поперёк рукой обнимая. — Или майонезом. — Укушу, если так сделаешь. Щекочется еле-еле, но Ипполит подобных выходок не терпит и подминает Кузьмина под себя без особых усилий, прижимает бёдрами к дивану и перехватывает руки. Ухмыляются друг другу, каждый планируя какую-то свою месть, и это готово уже перерасти в настоящее сражение на колких словах. — Попробуй, мазик, — говорит выразительно, нарочито медленно. А Ипполит и правда кусается. В итоге они, конечно, спят, но, пожалуй, Стас имел в виду совершенно не это.

***

— Сергей, — старший брат Ипполита, представившись, протягивает руку прямо возле двери в квартиру. — Брат этого недоразумения. — Анастасий, — Кузьмин пожимает протянутую ладонь и думает о том, как неловкость делает из него настоящего Настеньку. Внимательно младшего оглядев, Сергей вроде бы проблем не замечает. Лишних ссадин, следов бурной ночи — или утра, — тоски в глазах, ничего. Ипполит стоит прямо, стройно, как и всегда, вытянутый до миллиметра; теперь — Стасу украдкой улыбается и не выглядит, как безжизненная марионетка театрального директора. Теперь он — отточенный телом артист, в котором играется лучами шипучая юная жизнь. — Я вас видел, — Сергей чуть хмурится, будто вспоминая. — Я вас тоже. Стасу вспоминать не нужно: сразу всплывает тот день, когда он впервые снимал спектакль. Осознание приходит слишком поздно, чтобы стыдиться, но Анастасий всё равно корит себя, что первое знакомство с единственной ближайшей семьёй его любимого мальчика произошло таким совершенно глупым и неподобающим образом. Старший Муравьёв-Апостол смотрит на него пристально, до малейшей детали подмечает, будто повод ищет за дверь выставить, от Поленьки оградить, проявить свою братскую ответственность. Ничего не находит, видимо, потому что кивает тяжело и пускает в квартиру, под нос себе ругаясь на брата. У Муравьёвых в однокомнатной мирно, убрано. Никаких следов проживания небожителей, только кот рыжий, тапочки для, видимо, частых гостей, и едва заметно неровно прибитые крючки под верхнюю одежду. Ипполит, разуваясь, держит Стаса за кончики пальцев — и улыбается: всё хорошо будет. — Вам чай какой, Анастасий? — кричит из кухни Сергей. Ипполит отвечает раньше, чем до Кузьмина доходит смысл вопроса. — Мой любимый, Серёж, завари! — А у друга твоего языка своего нет? — А друг мой знает, какой у нас чай дома есть, что ли? Свою улыбку Анастасий не скрывает, только хмыкает: братья. Ему совсем немного нервно, но больше хорошо. Ипполит не дал ему просто довезти до дома и уехать обратно, позвал в гости, сказал, что Сергей без знакомства с Кузьминым мучительной смертью погибнет. И сам, видно по глазам, тоже теперь не знает, как быть, что делать и о чём говорить. Это не секрет за семью печатями и не тайное знание, что Анастасий уверен: пока Ипполит будет на него смотреть, ничего не случится. Ведь это Ипполит, его, только его мальчик. Всё такой же утончённый и классический, ходячее воплощение самого термина балетного танца; с искорками в зелёных глазах, с широкой улыбкой, с выпадающей на лоб прядью. Стас тянется и заправляет её Поле за ухо, чтобы не мешалась. И, пожалуй, поэтому, когда Ипполит сжимает его руку под столом и абсолютно ровно, без страха, стыда или смущения брату, который ему и мать, и отец, и святой дух, говорит: — Я у тебя бы в жизни благословения не просил, потому что в нас с тобой святого ничего нет, но тут такое дело, — вздох, смешок, взгляд красноречивый на Кузьмина, — мне кажется, я Стасю люблю, Серёж, — на душе у Анастасия спокойнее, чем когда-либо. Ведь даже под осуждающе тяжёлым взором старшего полькиного брата он своего Ипполита любит тоже.

***

***

***

— Алло, да. Поль, выбеги, я тебе Цезарь завёзу. Это их каждодневная практика: Стас в обеденный перерыв доезжает от своей улицы Репина, наблюдая масштабную стройку Адмиралтейской станции метро и там же простаивая по пятнадцать-двадцать минут пробки, до Вагановского, отдаёт Ипполиту купленный в, конечно же, свой железный контейнер или, в выходные дни, приготовленный лично салат и целует долго тут же у арки. Кроме, неудивительно, воскресений. По воскресеньям Анастасий лениво потягивается, наблюдая за растяжкой Ипполита, затем они смотрят очередной фильм из списка в четыреста сорок один пункт, составленного коллективно в особо бессонную ночь, вместе закупают продукты на неделю в соседнем Перекрёстке и готовят ужины. Потом уже Ипполит лениво разглядывает кропотливые махинации Кузьмина над фотоплёнками, шутливо ругается, что туалет опять превращён в красную комнату, и оказывает посильную помощь в борьбе со старым монстром-ксероксом. Их жизнь — не рутина, потому что на деле подобных практик они придерживаются не так и часто. Иногда, например, выезжают на каток, ходят на пробежки, о чём потом жалеют, устраивают сеансы кулинарных экспериментов или тратят два часа на несущественный спор о том, какая фамилия будет у их ребёнка, потому что ребёнок у них уже есть, и зовут его Ипполит Муравьёв-Апостол. Он заканчивает на отлично. Грядут и главная роль в грандиозном спектакле в Мариинском, и почёт-лавры-профессиональная известность; в балетных кругах об Ипполите и без того уже говорят. Анастасию не ревностно, он своим мальчиком неустанно гордится. Восхваляют, конечно, его классический танец, строгость и упругость, незабываемую многогранность создаваемых им образов. Не пренебрегают отметить силу в кажущейся хрупкости, эту свойственную лишь ему неповторимую гамму эмоций от танца. Кузьмин, каясь, не разбирается совсем, но на спектаклях ему хочется проронить слезу от того, насколько органичен его мальчик на сцене. Газеты иногда пестрят сравнениями Ипполита с принцем или ангелом божьим, и Анастасию каждый раз то ли смешно, то ли горько. Впрочем, ему нравится знать, что на самом деле Поля — совершенно не Апостол, но простой юноша, вкладывающий всего себя в любимое дело. Никто его не создавал по образу и подобию Аполлона или Феба, никакой бог не лепил его из глины и людских слёз, никем он не был выдуман. Ипполит себя сам таким сделал. — Открывай, — стучится Муравьёв в стекло автомобиля. — Тороплюсь сегодня, извини. Быстро целует, забирает еду, улыбается и убегает обратно — репетировать. А Анастасий взглядом его провожает всё так же завороженно. И, забыв про Данте и Гофманов, думает о том, как это хорошо — что даже если Ипполит и похож на произведение искусства, он всё ещё способен быть человеком.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.