Алена
7 июля 2024 г., 03:33
Все меняется ровно тогда, когда ты привыкаешь к тем обстоятельствам, в которые подставила тебя жизнь. Она словно проверяет тебя на прочность, изучает и испытывает, заставляет проявить себя со всех сторон. Будто режиссер в театре предлагает разные роли, изменяя вокруг декорации.
Я этого не знала до того, как в дверь нашей с немцем квартиры не постучалась запыханная Катя. В ту самую дверь, за которой наконец воцарились мир и смирение. Мы учились жить друг с другом, скинув броню, отказавшись от звания врагов. Все ещё прикрывались тем, что были вынуждены поступить так, но с каждым днем становилось все сложнее врать себе и друг другу.
Дитрих продолжал работать в своем штабе и уезжать по долгу службы, я же переводила ненавистные тексты и носила их Маркусу, который почему-то вообще не смотрел мне в лицо и общался очень сухо. Меня это не расстраивало, я не хотела нравиться немцу. Но такое поведение настораживало и наводило на определенные размышления. Он мог что-то знать или подозревать, ведь Дитрих продумывал план моего бегства в Германию и мог где-то ошибиться, как-то себя выдать. Как поступит Маркус в таком случае было совершенно понятно. Он — немецкий офицер, со всеми приличествующими этому званию качествами и убеждениями, и желание выслужиться перед высоким начальством, очевидно, перевесит любое уважение и страх перед Дитрихом.
Носить продукты в столовую я продолжала, только теперь уже без утайки от Дитриха. Врач же открестилась от подобной помощи, испугавшись, что её накажут за ту маленькую диверсию с настойкой для Светы, слезно попросив меня никому не рассказывать. Воинственный и угрожающий настрой ее исчез, стоило только несколько раз Дитриху вызвать её к нам в квартиру для осмотра и дать понять, что дольше живет тот, кто меньше говорит. Она даже пыталась вернуть мне деньги, которые я украла, но мне они были не нужны. Немец уже узнал о моем обмане и не стал ни о чем расспрашивать, видимо решив, что я пыталась подкупить её, чтобы скрыть свою беременность. Мы встречались с врачом лишь на редких осмотрах и вела она себя так, словно в её словарном запасе всего несколько фраз: «Добрый день», «Все в порядке» и «Всего доброго». Меня устраивало и это, как и в случае с Маркусом, дружба с доктором не была столь важна.
Мне вообще было ничего не важно, кроме собственных проблем. А их становилось все больше с каждым днем, несмотря на то, что с виду, все вроде бы наладилось. Как раз в этом, как мне кажется, и обнаружился корень всех трудностей. Я перестала бороться с Дитрихом, признала его правоту и главенство, поставила в себя в ещё более уязвимое положение и это необходимо было принять. Как только я смогла выйти из состояния бесконечного напряжения и страха, появилась возможность разобраться в себе, своих мыслях и чувствах. И ни один вывод меня не радовал. Рассказать хоть кому-то о том, что случилось я не могла, хотя и доверяла и Глаше со Светой, и тете Любе, которая оттаяла по отношению ко мне, на говоря уже о милой малышке Кате. Но я знала, что услышу и понимала, что в этих словах не будет поддержки. Я самоубийца. Я враг и предательница, глупая и наивная девка. С чего бы мне хотеть ребенка от немца? Чтобы я могла ответить на такой вопрос? Что мне претит их идеология превосходства одних людей над другими? Что только Господь может решать кому жить, а кому нет? Что каждый достоин права на жизнь?
Это все было правдой, моим искренним мнением, моими убеждениями, вложенными в меня с детства. Но в то же время, это было глупостью. Я испытывала отвратительное чувство бессилия от осознания собственных ошибок и несправедливости, воцарившейся вокруг. Дитрих твердил, что это только его ответственность, что только он виноват во всем случившемся, и однажды, будучи изрядно выпившим, даже признался мне, что лучше бы я промолчала тогда в деревне и меня сожгли вместе со всеми. Задевало ли меня это? Пожалуй. Но не настолько сильно, как могло бы. В нашей ситуации не получалось не думать о том, что все могло бы быть иначе. Я могла убить его во сне и избавиться от этого удушающего бремени ответственности, что висело на мне сейчас. Но мы оба не сделали того, что должны были сделать, как люди рожденные для того, чтобы быть врагами и воевать друг с другом. Мы поддались своему слабоволию, смалодушничали и оплошали. Мы предавали себя и свое прошлое, и несли за это наказание.
Я могла понять Дитриха. Он хотел расслабиться. Создать видимость нормальной и спокойной жизни в условиях грязной и кровавой войны; спать, прижимаясь к теплой женщине, получать ласку и внимание, удовлетворять свои потребности. Он был живым человеком, эгоистичным мужчиной, не видевшим преград к получению того, чего ему желалось. Он потерял контроль и сам корил себя за это сильнее, чем смог бы кто-либо другой.
А я? Я испугалась. Оцепенела, закрылась, превратилась в колючий комок обостренных нервов. Словно слепой котенок, которого оторвали от мамы и выкинули в большой и холодный, жестокий мир, я трусливо боялась за свою жизнь. Наивная и неопытная, я не нашла ничего лучше, чем подстроиться под новые обстоятельства, примириться с ними. Я не знала, были ли чувства к Дитриху способом моего разума спастись и оградиться от страданий, но они были мне нужны. Возможно разум всего лишь так защищал себя, ведь человек способен свыкаться с самыми дикими вещами, чтобы не сойти с ума. Но думать об этом была слишком страшно, все оплоты равновесия и так рушились, как карточные домики.
Дитрих же, в свою очередь, тоже поддерживал игру в нормальность, но открываться не спешил. Он уходил рано утром, приходил вечером и мы вместе ужинали, кратко обмениваясь новостями. Слушать о кровавых делах немца на службе я не хотела, и он это, к счастью, понимал. Говорили больше о книгах, быте и жизни до войны. А была ли она — жизнь до войны? Я помнила её все смутнее, хотя держалась за свои воспоминания, как за последние крупицы надежды. Это все, что у меня было. Был и мой ребенок, бедный малыш, чьи родители из разных миров. Он объединил нас и точно я знала, что должна о нем позаботиться, чтобы это не значило для других. Ничего кроме осуждения и презрения ждать не приходилось. Но я училась думать только о себе и спасать только себя, иначе было нельзя.
Однако в тот день судьба решила вновь усомниться в моих принципах.
Я открыла дверь, по привычке тут же осмотрев коридор, чтобы убедиться в отсутствии других немцев и кивком пригласила Катю внутрь.
Девочка тряслась от возбуждения, длинные косички подпрыгивали на спине, а щеки лихорадочно алели. Она юркнула на кухню и забилась в углу, на табуретке у холодильника, беспокойно оглядываясь.
— Я ждала за деревом пока фашист уйдет, и только потом пришла. Меня никто не видел.
— Ты все сделала правильно, — успокоила я, присаживаясь напротив и подвигая к ней вазочку с бубликами. — Что-то случилось? Ты почему такая взволнованная?
Катя неожиданно покраснела ещё сильнее и перегнулась через весь стол, чтобы еле слышно прошептать:
— Моя мама вернулась.
Я почувствовала, как в животе свернулась знакомая скользкая змея страха и плохого предчувствия. Появление матери партизанки в оккупированном немцами городе — это ужасные новости. Хотя мне было стыдно за свои мысли, и я понимала, как нужна мама одинокой маленькой девочке, все же лучше для Кати было с ней не встречаться. Незнание фашисткой комендатуры спасало малышке жизнь, обеспечивало зыбкую, но безопасность. Теперь же, все в одно мгновение перевернулось вверх дном.
— Она вернулась одна или привела кого-то с собой? Ты её видела? — я призвала все свое самообладание, чтобы скрыть панику и не пугать Катю ещё сильнее.
— Мы общались… Оставляли друг другу записки в дупле старого дерева в лесу. Прости, что я не сказала тебе! — она подняла на меня блестящие глаза, на длинных коричневых ресницах блестели слезинки. — Я боялась, мама наказала никому ни за что не говорить. А вчера… я пришла к дереву, а она там. Лежит в овраге, раненая. Я побежала за тетей Любой и они с Веней помогли вытащить её, спрятали у себя в подвале. Но она не может долго там сидеть! Ей нужны лекарства и теплая одежда…
Большие карие глаза смотрели прямо в душу, с ярко выраженной надеждой и мольбой, словно бы я была сошедшим с небес ангелом милосердия, единственным, кто был способен помочь. Так смотрят на тех, кому верят. Безоговорочно верят и доверяют самое сокровенное. Крупные капли слезинок все так же блестели на длинных прямых ресницах, тоже замерев в ожидании моих слов.
Я подалась вперед, прижав маленькое тельце к своей груди, ощущая судороги глухих рыданий, и даже не пытаясь понять чье тело в них сотрясается. Мысли лихорадочно завертелись от одного к другому, цепляясь друг за друга, как дымка утреннего тумана за ветки деревьев. Чтобы я не думала, чтобы не чувствовала, существовали вещи вне человеческих желаний, страхов и сомнений. Существовал долг.
Я не могла сказать, что в мою голову не закрались предательские мысли о том, чтобы отказать Кате и откреститься от тех знаний о её матери, что у меня были. То были плоды моих усилий, моих попыток научить себя выживать тогда, когда человеческая жизнь не стоит и ломаного гроша. Когда все может разрушиться и развеяться пеплом в одну секунду, в один короткий миг, и этот крах не будет стоить фашистам ничего. Но долг был и жил так глубоко в моей сущности, что то хрупкое, наносное безразличие ко всему прочему горю, кроме своего собственного, не могло выдержать его натиска.
— Так… — глубоко выдохнула, избавляясь от комка в горле. — У меня есть вещи в комнате, мы сейчас пойдём и наденем их на тебя, а потом посильнее затянем твой полушубок и ты отнесешь их маме. А лекарства… Лекарства я достану. Раз она ранена, значит, нужны бинты, зеленка и обезболивающее… Ещё может начаться жар…
Бормоча себе под нос, я довела Катю до своей спальни и вытащила из шкафа мешок с вещами, тот самый, который Дитрих принес мне от живущих здесь женщин. Почти вся эта одежда так и продолжала пылиться в мешке, потому что для меня и моей тонкой кожи была слишком колючей и грубой, а Дитриху очень уж не нравилась на вид. Стоило мне пару раз появиться перед ним в бесформенном шерстяном платье, как он заявил, что оно безобразно и портит мою внешность, а на следующий же день принес стопку совершенно неношеных вещей. Там были и лаконичные платья с карманами, и расклешенные юбки, нарядные блузки, широкие брюки, и даже белье. И все это из мягкой, приятной на ощупь ткани. Я была так рада возможности больше не носить содержимое этого мешка, что даже успела о нем позабыть, запихнув в самый угол добротного шкафа. Что ж, сейчас он пришелся очень кстати, потому как легкие шифоновые блузки в цветочек, навряд ли бы согрели раненую женщину, невесть сколько пролежавшую в заснеженном овраге.
Руки мелко подрагивали, когда я спешно обматывала Катю теплым шерстяным платком, а в уголках глаз застыли горячие слезы. Дитрих мог явиться в любую минуту. Обычно он не появлялся раньше, чем наступала глубокая ночь, а в их окошках их штаба не гасили светильники, но все же от немца можно было ожидать чего угодно и паника подхлестывала отправить девочку побыстрее.
Конечно, можно было оттянуть тяжелый мешок в столовую и самой, но это вызвало бы множество вопросов комендатуры, а после непременно дошло бы до Дитриха, и вот он уж точно докопается до правды. Нет, хоть Кате и не очень удобно, и напоминает она смешной шарик на ножках, так безопаснее для неё самой и её мамы. Сама по себе девчушка не привлекала внимания фашистов, оставаясь для них незаметной, а вот я — совсем другое дело.
Натянув на Катю всю одежду, что было возможно, я пообещала, что сама надену несколько кофт и брюк, когда отправлюсь в столовую с лекарствами, и встала у окна, украдкой наблюдая из-за занавески, как она немного неуклюже, но довольно быстро пересекает площадь и скрывается за поворотом.
Сердце тревожно сжалось и пропустило несколько ударов. Нужно собираться в лазарет, снова уговаривать доктора, искать способы её заставить. Очевидно, что просто так она помогать мне не станет, тем более после всего, что случилось. Но…
В голову закралась неожиданная мысль и я замерла, как мышь, размышляя, насколько она рискованна. На кресле, стоящем напротив кровати, так и покоился вещмешок Дитриха, и из него же он доставал ту самую чудесную мазь, которая помогла мне после нашей первой ночи. Воспоминания неприятным холодком прошлись по спине, но я не позволила себе отвлечься. Это был очень и очень большой риск. Дитрих педантичен до мелочей, он подмечает любые малейшие изменения в обстановке или чужом поведении, иногда мне казалось, что он чувствует колебания воздуха: иначе как он понимал, что я проснулась, даже не глядя на меня?
Я застыла перед креслом в нерешительности. Я не могла бросить Катю, не могла её подвести. Малышка нуждалась в помощи, а ещё её мама пострадала за мою Родину, за ту правду и те идеалы, что были для меня родными. Чувство долга настойчиво грызло и подталкивало к действиям. Я же не слабачка, не трусиха. Больше нет. Потому что таким на войне не место.
Плюнув на все, я наклонилась к мешку и внимательно вгляделась в его содержимое, запоминая точное положение всех вещей. Потом аккуратно заглянула вглубь и нащупала продолговатый металический ящик. В нем оказались бритвенные принадлежности, которыми Дитрих, кстати, давно не пользовался, в вот снизу обнаружился сверток крепких чистых бинтов и маленькая холщовая сумочка, в ней хранились медикаменты. Немецкие названия были довольно сложными, но я смогла определить обеззараживающее средство по резкому запаху спирта из пузырька и обезболивающее по отрицательной частице перед словом боль в названии. Хотелось верить, что я не ошиблась, и не наврежу женщине, ведь иного выхода не было.
Я наскоро оделась, укутавшись в несколько слоев теплой одежды. Сверток с лекарствами сунула за пазуху, на кухне отлила в чистую банку немного водки — она поможет справиться с воспалением внутри. Пусть и варварский метод, но единственный из доступных.
Снег тихо скрипел под ногами, на улицу опускались сумерки, и я изо всех сил торопилась к небольшому приземистому дому Любы, спрятанному прям за зданием столовой. Постоянно оглядываясь, пыталась унять одолевающую тревогу. Какие же безумные, безрассудные вещи я творю! Но что мне было делать, Господи? Выгнать Катю, отвернуться, предать себя и свою совесть? Да, я дала обещание Дитриху. Дала его с полной уверенностью в том, что сдержу слово и не стану проворачивать дела за его спиной, врать и подвергать себя опасности. Но у судьбы другие взгляды на человеческие планы. Было тяжело, даже больно, но иначе было нельзя. Это было равносильно тому, что я взяла бы с немца обещание прекратить воевать против моей страны и встать на сторону Красной Армии. Несложно догадаться, какой ответ я бы получила. Его понятия о долге, чести и принадлежности к своей стране были незыблемыми. Во многом благодаря ему я поняла сейчас, что это такое.
Сырой крохотный подвал встретил затхлостью и мышиным писком. Тетя Люба — белая, как мел, — пропустила меня вперед, держа перед лицом керосиновую лампу. У стены на настиле из соломы свернувшись, как младенец, лежала женщина. Она была укутана моими шерстяными платками, а под головой у неё лежало то самое, колючее вязаное платье. Я почти ощутила, что мышеловка захлопнулась. Обнаружить мою причастность в случае чего не составит труда.
Пришлось тряхнуть головой, чтобы отбросить ненужные мысли. Дело уже сделано, так чего воду мутить? Приблизившись, я присела рядом с женщиной. У её головы дремала Катя, она крепко держала маму за руку.
— Где у неё рана? — тихо спросила, обернувшись к застывшей у лестницы, ведущей наружу, Любы. Та глядела в ответ бешеными глазами и открывала рот, как выброшенная на берег рыба, не силах произнести ни слова.
— Ну же, тетя Люба не бойтесь. Мы поможем ей, и никто об этом не узнает.
Грузная фигура в стеганой телогрейке колыхнулась и лампа, которую она держала, упала на землю, подняв за собой сноп алых искр. Я сжалась, как перед ударом, прекрасно осознавая, что произойдет.
— Прости, Алена… У меня сын. Прости… Господи, прости меня… — неразборчивое бормотание удалялось — большое, сдобное, как только что испеченный пирог тело, поразительно быстро оказалось на лестнице, а через несколько секунд скрылось в доме. Грохнула крышка подвального люка и наступила безобразная в своей правдивости тишина.
От резких звуков, эхом отзвучавших в спертом пространстве маленького подвала, Катя проснулась и, подняв растрепанную головку, испуганно на меня уставилась.
— Что… Что случилось?
Я покачала головой, не в силах заставить себя пошевелиться. Время безжалостно отсчитывало тягостные, как патока, минуты, в соломе возились мыши, сердце гулко билось в горле. Не знаю сколько прошло времени, когда я, пугаясь странной пустоты, поселившейся внутри, подняла едва горящую лампу и взобралась по приставной лестнице, попробовав поднять крышку люка. Ожидаемо, она оказалась заперта. Вернувшись, я поставила перед собой дрожащую Катю, а между нами опустила на солому лампу. Она отбрасывала тусклый жёлтый свет на наши лица, блестящие от слез.
— Катя, — я ухватила девочку за предплечья, вынуждая смотреть в глаза. — Тетя Люба приведет сюда немцев. Она расскажет им, что твоя мама партизанка. Они… Они её убьют, Катя.
Голос дрогнул, желудок обдало холодом и все внутренности сжались в тугой болезненный комок. Катя смотрела не меня глазами полными слез, боли, разочарований и обид. Я ненавидела себя за то, что мне пришлось ей это сказать. Но она должна была знать, другого варианта нам не оставили.
— Когда они придут, ты не будешь говорить, что она твоя мама. Слышишь? Я скажу, что привела тебя с собой, чтобы ты помогла мне, и ты подтвердишь это.
— Но… Алена…
— Мы её сможем её спасти! — я повысила голос, добавив в него весь металл, который во мне был. — Я очень этого хотела, но мы не сможем. Но я могу спасти тебя. Я пытаюсь тебя спасти. Пожалуйста…
Я не договорила, сама до конца не понимая о чем прошу. Сверху раздался лязг замка и топот тяжелых сапог, и я задвинула Катю себе за спину, уставившись прямо перед собой. Гулкие шаги были все ближе. Их ни с чем ни спутаешь — так подкрадывается смерть. Послышалась возня, крышка откинулась и подвал затопил теплый свет. Скрип подошвы — и я встречаюсь взглядом со знакомыми глазами цвета утреннего тумана. Вернее раньше, глядя в них я видела эту легкую светлую дымку. Сейчас же, она уступила место темному оттенку тяжелых грозовых туч.
— Выходи.
Я направилась к лестнице, чувствуя, что ноги мне не слушаются. Сначала протолкнула вперед Катю, затем с трудом вылезла сама, разогнулась, вдыхая наконец полной грудью чистый воздух.
Пощечина. Меня встретила именно она. Голова дернулась, распущенные пряди неприятно хлестанули по лицу и я застыла, бросив предостерегающий взгляд на громко вскрикнувшую Катю. Она замолчала, забившись за печку, словно котенок. Тетя Люба, сгорбившись почти до самой земли, топталась рядом, мяла в руках грязное полотенце и не поднимала головы. Что ж, ей едва ли было, что сказать.
Отняв ладонь от саднящей щеки, вскинула голову, глядя прямо в глаза стоящего передо мной Дитриха. Его грудь тяжело вздымалась, глаза метали молнии в своей мрачной серой глубине, а губы были сжаты в тонкую полоску, обнажив резкие морщины у рта. Я смотрела, цепляясь взглядом за каждую светлую ресничку и думала, что он все-таки дал мне пощечину. Вероятно, кто-то бы сказал, что он давно должен был это сделать и, быть может, был бы прав. Но заслужила ли я её? Нет. Я поступала не иначе чем он — спасала свою Родину.
Гораздо тоскливее было гадать: убьет ли он меня теперь?