Часть 1
7 мая 2020 г., 16:04
День едва перевалил за середину, но от зарядившего пополудни дождя небо над Петербургом потемнело так, что казалось, наступили сумерки. Привычно втягивая голову в плечи,Николай Васильевич смотрел, как капли стекают по стеклу, и думал, страдает ли Яков Петрович открытой недавно болезнью – метеочувствительностью – или и здесь он непрошибаем.
– У вас не болит голова на погоду, Яков Петрович?– спросил, сумев не заикнуться, Гоголь, и поморщился. Дрянной способ начать разговор, – Или вы к-крепкий человек?
Гуро взгляда от документов не поднял.
– Я вообще сверхчеловек, Николай Васильевич.
– Как утверждал Александр Христофорыч, вы не человек вовсе, – отозвался Гоголь, непривычно спокойно помянув покойного Бинха. Моргнул, – Это всё благодаря питанию?
– Это все благодаря упрямству. Старость и смерть меня тоже побаиваются, – Гуро хмыкнул, красивым жестом отодвигая от себя бумаги, – Пытаетесь тему к обеду подвести?
– Взгляд тяжелый? – уточнил Николай с проклюнувшимся ехидством, но запнулся, устыдившись, – Возможно. Меня всегда изумлял ваш здоровый аппетит, Яков Петрович. У вас стальные нервы и стальной желудок – не будет к обеду упомянуто проведенное вами вскрытие.
– Ностальгируете никак, – Гуро даже губы выдвинул немного, потом многозначительно цокнул, – Гедонизм, Николай Васильевич, жизнь продлевает, а ипохондрия сокращает. Что ж, я совершенно не против провести сеанс врачевания, который должен быть для вас пользительным.
Николай ответил с заметной иронией, явно цитируя своего денщика:
– Жизнь сокращают опасные предприятия, в кои вы, как и я, то и дело ввязываетесь. На ипохондрию я не жалуюсь. Но сеанс врачевания в вашем исполнении, Яков Петрович – вещь прелюбопытная. Полагал, что вы мастер противоположного профиля.
Яков Петрович округлил глаза:
– Что? Убийств? Да кого я при вас хоть раз убил, Николай Васильевич!
С отзвуком сожаления, будто ему совершенно не хотелось отрываться от дел, Гуро все-таки встал из-за стола и жестом предложил Гоголю располагаться, где он захочет.
– Объяснить вам правила, яхонтовый?
Николай и впрямь не смог припомнить случая, когда Гуро кого-то умертвил, но внутреннюю уверенность в том, что для Якова Петровича отнять жизнь – что сыграть партию в биллиард – поколебать оказалось сложно.
– Извольте, – по привычке он опустился табурет, пренебрегши и удобным мягким креслом, и софой.
– Пока мы еще не начали, – легко проговорил Гуро, не спеша присаживаться, – Я хочу выразить радость, Николай Васильевич, что в нашей ситуации... вы все же приходите ко мне. Я думал, что уже и не увижу вас, мы станем смертельными врагами, однако... Приятно знать, что вы в каком-то роде зависите от того, что образовалось между нами.
В кабинете Якова Петровича, который напоминал более комнату отдыха, стоял и бильярдный стол, и красивый комплект мебели с вазой живых цветов по центру столика, к которому Гуро и подошел. Сорвав длинный лепесток астры, он занял место в непосредственной близости от Гоголя.
– Меня до дрожи во внутренностях трогает тот факт, что вы приходите ко мне, Николай Васильевич, чтобы вновь почувствовать себя слабым и ведомым. Вы бледны. Не обедали. Нелегко заботиться о себе, правда?
Прохлада лепестка коснулась щеки Гоголя.
– Это сделаю я. Все, что требуется от вас: перестать вести себя как взрослый. И звать меня по-французски, papa. Дома ведь так не обращались вы к родителям?
Николай Васильевич сидел, скукожив плечи, и не знал, куда руки деть, не занятые писарским набором. Завтрак он оставил без внимания, обед пропустил, и терялся в догадках, откуда Якову Петровичу это известно. Он чувствовал себя совершенно нормально, только голову словно обхватил тугой обруч, да должно быть это всё от пакостной петербургской погоды.
Низ живота скрутило, Николай поджал губы, глядя на Гуро исподлобья. Прикосновение лепестка было щекотным и пахло сладковато и зябко – осенью.
– Нет, – уронил он, хрустнув костяшками пальцев. Близость Гуро вызывала в нем чувства противоречивые. Его тянуло к Якову, и в то же время его манеры, его непоколебимая уверенность в собственной правоте вызывала у Николая внутреннее отторжение. Самым разумным решением было бы взять сейчас и уйти, однако он не мог заставить себя сдвинуться с места.
– Papa, – проговорил он через силу.На скулах выступил бледный румянец.
– Ты как птичка на жердочке на этом табурете, Николенька, – выдохнул Яков в ответ, быстро переходя на "ты". И словно лавина рухнула на них с Гоголем пьянящая интимность, – Ну же, опусти немного плечи, да не смотри на меня так испуганно, я не сделаю своему мальчику плохо.
Костяшками пальцев Гуро провел по юношеским еще усам и сомкнутым губам под ними, и глаза его стали какими-то жгучими.
– Коленька, открой рот.
Сердце Николая сжалось на мгновение – и пустилось вскачь, словно и впрямь у пойманного в кулак птенца. Всю его ежечасную рефлексию, все сложные, запутанные мысли словно смыло жарким потоком крови, хлынувшим к голове. Глаза распахнулись шире, плечи как по команде опустились – одно всё еще было выше другого, но поза стала более расслабленной. Николай машинально свел вместе колени, припомнив науку, которой без должного успеха обучали его в младших классах гимназии, положил сверху ладони. Сглотнул всухую. И несмело приоткрыл рот.
Лепесток астры прошел между тонких губ – и прилип к кончику языка Николая. Губы Якова Петровича дернулись в призраке улыбки, но он не убрал лепестка.
– Ешь, – мягко сказал Гуро, касаясь подушечками пальцев подбородка, показывая, что рот уже нужно закрыть.
Он отошел от Гоголя обычной своей танцующей походкой, глянул демонстративно на часы.
– Нет, этого птичьего питания явно мало, ты так не думаешь, Николенька? Обед должен быть таким, чтобы после него юный организм тянуло спать. И даже если ты задержался, я не стану тебя щадить.
Николай послушно проглотил лепесток, безвкусный и травянистый, дернув острым кадыком. Взгляд, устремленный в спину Якова Петровича, был голодным.
Выйдя в коридор, Гуро привычно крикнул прислугу. Обед в этом доме, кажется, был готов всегда заранее, только и ожидая повелительного жеста Якова Петровича. Через какие-то минуты по коридору пронесли пузатую супницу и корзину с хлебом.
– Николенька, где обедать следует? – блеснул глазами Гуро.
Николай непроизвольно сводил колени, так что даже больно было, и бедра сжимал, стараясь унять дурное, ненужное смущение, а, заметив, что Гуро на него смотрит, опустил глаза.
– В столовой, papa, – отозвался он тихо, все внимание фокусируя на своих костлявых пальцах. Тщетно, в игру он уже вступил, и прятаться было некуда.
Щеки у него всё еще были красные, но смущение, охватившее его – начало принимать причудливую форму. Он должен хорошо себя вести, чтобы не огорчить papa. А у него руки в пятнышках от чернил, и плечи снова сутулятся, так что хоть линейкой бей по спине – бесполезно.
Николай свел лопатки вместе и подбородок задрал, и во взгляде его мелькнул вызов.
Ах, этот Николай Васильевич, как недалеко он ушел от вчерашнего ребенка, гимназиста, болезненного сына своей матери. Как он был скромен, и как одновременно дерзок в своей юности. Гуро застыл, задумался на секунду, вспоминая события в Диканьке, произошедшие словно в другой жизни, и с привычной горечью напомнил себе, что силу характера Николай всегда показывал не для него, наставника и товарища, а для других.
– Тогда пойдем в столовую, мальчик мой, – встрепенулся Яков Петрович, пригласив за собой движением головы. Сейчас Николай – только его. А кто старое помянет, тому, как известно...
Промелькнуло желание сесть рядом, плечом к плечу, но тогда будет не совсем удобно взаимодействовать. Поэтому Гуро сел во главе стола, а Гоголю предложил место на углу.
Пожилая гувернантка внесла еще один тяжелый поднос и расставила на столе несколько блюд. Гуро с улыбкой похвалил запах и красоту сервировки.
– Дальше я сам справлюсь, а десерт внесите минут через сорок, – привстав, он снял крышку с супницы, бросил на Николая Васильевича взгляд сверху вниз, – Салфетку на колени положи, Коленька.
Что же такого в нем, Якове Гуро, есть, что никак не может Николай освободиться – нет, не из-под его влияния – много чести приписывать ему способности сверхъестественные – а от собственной своей привязанности, болезненного пристрастия? И поможет ли интимное это действо, на которое пошел он добровольно, исцелить эту привязанность?
Так размышлял Коля, опустившись на краешек стула и расправив на коленях, по-мальчишески острых, салфетку. Повел носом, втягивая густой грибной запах, поднимающийся над супницей. Поднял лицо на Якова Петровича, и как только взгляды их встретились, вновь накрыло Николая волной незамутненной доверчивости, глупой, неоправданной, достающейся Гуро просто «по праву сильного». Он улыбнулся робко и потянулся к хлебнице.
– Бери, – позволил Яков ласково, наливая в суповую тарелку три полных половника. Белое мясо следовало класть после того, как тарелка наполнена, но его кухарка сделала это для всей супницы. В прозрачном бульоне плавали аккуратные темные грибы, нежные кусочки курицы, картофель и едва заметный хорошо приготовленный лук. Завихряясь, плясали кусочки зелени.
– Знаешь, что самое вкусное, Николенька? – проворковал Яков Петрович, садясь. – Макнуть хлеб в суп на дне тарелки и в рот его положить – пропитанный и мягкий.
Второй тарелки Гуро не наполнил. Он поставил суп между ними, слегка повернулся к Николаю и коротко улыбнулся.
– Из тарелки гораздо лучше есть, правда? – ложка нырнула в бульон, и вот уже поднялась на уровень лица Николая.
Обмерев на мгновение оттого, что потянулся к хлебу прежде, чем спросить разрешения, Николай взял себе кусок. Хлеб был нарезан аккуратными ровными ломтями, совсем свежий, только из печи. Золотистая твердая корочка обрамляла белоснежный, еще теплый мякиш.
– Правда, papa, – отозвался Николай кротко, незаметно сглатывая слюну.
От того, как Яков Петрович рассуждал о еде, по хребту у Николая пробегали мурашки. Разыгравшийся аппетит требовал тотчас последовать совету, окунуть хлеб в бульон, однако он не посмел этого сделать без разрешения. И послушно рот открыл, сверкнув на Якова глазами. Брови его были сведены, выдавая подспудное недоверие, но, несмотря на странность того, что было предложено делать – он делал.
Ложка скользнула в рот, Гоголь послушно обхватил ее губами, по корню языка в горло тут же скользнул бульон, сладко-соленый, с привкусом грибов, еще сильнее раззадорив аппетит.
А Яков Петрович выглядел так, как будто всю жизнь этим занимался: кормил людей. Он опустил ложку в суп, поднял – и снова дал Николаю обхватить ее ртом. Красивые, крупные, костлявые свои руки Гоголь сложил на коленях, на белой салфетке, и к прибору тянулся головой и шеей.
Седьмая, восьмая ложка, Гуро делал все планомерно, изящно и непреклонно. Пару раз только дал Николаю паузу, если у того появилось желание укусить ломтик хлеба.
Сверкал крупный рубин в перстне, и в мягких движениях Якова чувствовалась такая ласковость, от какой Николая бросало в жар. Находиться в неподвижности было для Гоголя необычно, и потому действовало на него сильнее, чем он мог рассчитывал. Размеренность и естественность того, как Яков кормил его, завораживала, и открывала с совершенно новой стороны ироничного, уверенного в себе следователя. Он делал это для Николая, для него одного, и Николаю это льстило. Кого еще… кого еще Яков Петрович так кормил?
Девятая, десятая. В тарелке оставалось супа еще половина, но Николай ощущал себя уже вполне наевшимся. Дожевав оставшуюся от хлеба корочку, он, смущаясь, глянул на Якова вопросительно. Тот никак не показал, что взгляд этот понял, выражение его лица оставалось спокойным и умиротворенным. Николай проглотил еще две, три, пять ложек и ощутил сытую тяжесть в животе.
– Довольно, благодарю вас, papa, – произнес он как можно вежливее.
– Маленький, но здесь совсем немного осталось, – мягко, но не предполагая больше возражений, ответил Яков Петрович, не стесняясь отогнуть от себя тарелку, словно он не в обществе, и снова наполнить ложку, – Открой рот.
Николай онемел. Губы вопреки просьбе он в первый момент сжал, понимая, что его слова пропустили мимо ушей, будто он и правда мальчишка, еще не достигший того возраста, когда родитель прислушивается к его лепету. Это было… немыслимо. Вот он, взрослый (в его возрасте уже своих детей заводят) сидит перед Гуро, и не может даже выбрать, доедать ли ему суп. Беспомощность накатила на Николая Васильевича, накрывая его будто теплым одеялом. Упрямство и негодование отступали. Яков Петрович знает лучше, что он может ему противопоставить…
Ресницы опустились, голубые глаза подернулись поволокой, открыв рот, Гоголь принял в губы теплый металл.
Удовлетворившись запихиванием в Николая еще трех ложек, Гуро смилостивился.
– Ты можешь поделиться с papa, если желаешь. Всё так вкусно, а я ничего не съел, уделяя внимание только моему птенчику. Обмакни для меня хлеб.
Николай испытал благодарность, когда Яков сжалился над ним. Облегчение было одновременно моральным и физическим, он сумел немного развести колени, выдыхая, почувствовать, как расслабляется диафрагма. Впрочем, куда там. В животе от супа было тепло и заполнено.
– Мне будет это в радость, papa, – чуть хрипло произнес он, обмакнул кусок хлеба в остатки супа и протянул через стол Якову, подставив ладонь.
Яков Петрович с рук умел есть также грациозно, как и кормил, поэтому мокрый хлеб взял в губы легко и изящно, кончиком языка поймав каплю бульона в уголке рта.
– Прекрасно, Коленька, молодец. Не забывай про салфетки, – налив себе воды с мятой, он сделал несколько глотков с таким видом, как будто исполняет сейчас одному ему слышимую симфонию, поднял крышку еще с двух блюд, отодвинул от Николая суповую тарелку и пододвинул к нему плоскую, с салатом из свежего редиса. Бело-розовые, полученные на терке кусочки были сдобрены маслом.
На второй тарелке красовалось филе белой рыбы и картофельное пюре, в таких нежных оттенках, будто классицист писал ими кожу придворной красавицы и пушистый белый батист.
Гоголь понял, что обречен. Пахло вкусно: хрустящей корочкой на рыбе, сливками, вмешанными в картофель, терпкостью редиса, дорогим растительным маслом, свежей петрушкой… Но во рту не было даже слюны. Будь он наедине с собой, оставил бы все это великолепие на поздний вечер, пусть стынет. Куда… Не впихнет. А еще звучат в ушах слова Якова про десерт, который, не думая ослушаться, принесет им служанка. Через сорок минут. Он хотел бы бросить глаза на часы, но они оказались за спиной.
– Послушный мальчик, Николенька, – нарушил его ход мыслей Яков Петрович, поднимая керамическую крышку с масленки, в которой на поверку оказался нарезанный лимон, – Сидишь смирно. Живи ты у меня, я не позволил бы тебе пропускать приемы пищи, пить дрянное вино и ложиться спать под утро.
Николай моргнул. Как заколдованный он проследил за руками Якова Петровича, которых коснулись годы, но которые не стали от этого хуже, за тем, как из лимона на рыбу брызгает сок. Пьянящая… фантазия накрыла его. Кровать в доме Гуро, душистые простыни, наставительный тон, отправляющий его прочь от бумаг, робкие попытки спорить и проситься еще посидеть, дописать рассказ. Удушливая, страшная забота, которая как липкие силки для птиц охватила бы его, не давая взлететь, но давая неправильное счастие.
– Пробуй рыбу, она отменная, хотя и наша, местная.
Филе послушно ломается на кусочки, Яков Петрович только слегка подправляет ножом, чтобы не упала. Но она падает – по языку Николая в горло, в желудок, с первым кусочком он не чувствует вкуса, но второй и третий дают распробовать и соленость, и прохладный, будто бы морской привкус, и музыкальную кислинку лимона, расцветившего рыбу. Это правда вкусно. Это стоит есть, даже если сыт. Пюре похоже на какой-то не то мусс, не то уже десерт, сладкое и гладкое, совсем не такое, как делает дома Яким. Мысль о денщике, о доме, о картофельных комочках тает, как тает на языке гарнир, Николай глотает еду раз за разом, а Яков Петрович будто входит в раж. Его руки двигаются быстро и непреклонно, рыба распотрошена, обнажилась серо-коричневая спинка, косточек нет, все заботливо вынуты, хотя Гуро рассматривает основное блюдо с вниманием то ли художника, то ли патологоанатома.
Перед салатом Гоголь робеет, во рту сладко-солено, густо, он очень сыт, и не помнит, когда вообще ел редис. Он же горький…
Но Яков Петрович отступать не намерен. Он внезапно оказывается в интимном пространстве Николая, вилка закапывается в бело-розовую горку, Николай Васильевич чувствует себя действительно маленьким, окруженным душным, на одного него направленным вниманием, которого всю жизнь избегал.
– Ты мне доверяешь? – внезапно спрашивает Гуро. Не мог же он прочитать мысли про чертов редис! Но к чему тогда вопрос? Николай сглатывает, и по горлу пробегают предательские мурашки.
– Да, рара, – этого достаточно, чтобы игра перешла разумную границу. Он вновь беззащитно открывает рот, и Яков Петрович кладет ему на язык прохладный салат. А пока Николай жует, невесомо кладет ладонь ему на бедро, перебирает пальцами, а потом внезапно гладит.
Не подавившись, Гоголь глотает. Редиска совсем не горькая, он слышит отзвук уксуса, специй, перца, кажется, все еще лимона, насыщенный и густой вкус масла, терпкую сладость нарезанной мякоти. Гуро ведет рукой выше, а пальцы проходят по внутренней стороне бедра, и Николай мычит, как мог бы замычать от великолепного вкуса еды, но в этом звуке слышится страх: он понимает, что возбужден. Острое эротическое возбуждение проходит по нервам, концентрируясь в паху, по ногам бегут искры, и нерациональная мысль посещает: может ли Гуро почувствовать их? Или все это чувствует только Николай Васильевич? Глухую пульсацию крови внизу живота, между ног, набухающую мошонку и движение плоти под кальсонами. Ткань брюк плотная, заметно все станет только тогда, когда член встанет окончательно, но в этот момент Гуро тянет в рот вилку салата, а потом бросает на Гоголя взгляд. Он всё понимает. Рука горячей тяжестью лежит на бедре, а Гуро понимает всё, и не потому, что он лучший в своем деле, а потому что это часть его плана.
– Нужно закончить трапезу, маленький мой, – мелодично произносит Яков Петрович, повторяя все движения. Вилка, тарелка с салатом, губы Николая Васильевича, которые он мгновение назад облизал, выдавая возбуждение. Убрав руку, Гуро подхватывает нож, укладывает кусочек рыбы прямо на пюре, вкладывает это в чужой рот, внимательно следя, чтобы Николай прожевал и проглотил. И Гоголь подчиняется, сидя донельзя прямо, без физического контакта со своим мучителем, наедине с возбуждением, которое только растет от того, как он преодолевает себя. В брюках туго. И не в паху – в талии. Проглотить кусочек рыбы, а потом еще немного салата становится трудно. Щеки у него красные, а в голове почему-то туман. Да что с ним такое… Яков Петрович со свойственной ему непосредственностью доедает с тарелки остывшее второе, бросая на Николая понимающие взгляды. У того рот приоткрыт, и дыхание тяжелое, и ему хочется встать, чтобы все это прекратилось, но одновременно хочется прикоснуться к себе там, внизу. Если бы не вкус пищи и не горячая тяжесть в подреберье от съеденного, как бы он жаждал разрядки.
Как щелкает дверь, Николай Васильевич не замечает.
– Поставьте в кабинет, здесь уберете после, – лениво машет рукой Гуро, дожидается, пока служанка подметет юбками пол и дверь притворит, и обращается уже к Николаю, – Вставай, пойдем выпьем чаю.
Господи, за что ему это. Яков Петрович поднимает Николая из-за стола, будто немощного, но Николаю это нужно, потому что он устал от долгого обеда, и совершенно не представляет, сможет ли легко подняться на ноги с той степенью эрекции, которая у него имеется. Приходится задушить выдох, проглотить неуместный звук. Черные глаза Гуро блестят, он всё видит, всё знает, и ему ощутимо нравится тот эффект, который он сотворил с Николаем и та кротость, с которой мальчик боится раскрыть себя.
На шатких ногах преодолевает Гоголь путь обратно до кабинета и дает себя усадить на широкую софу. Садясь, он морщится, а Гуро округляет губы, обратив на это внимание. Сначала Яков Петрович наливает чай, густо дохнувший паром и листьями смородины и только потом, точно змий из райского сада, нависает над Николаем. Рука бесцеремонно трогает живот под френчем, и господин дознаватель спрашивает с почти настоящей теплотой:
– Не болит?
– Н-нет,… рара, – Николай едва не позабыл об обращении, дергая головой в стыдливой попытке закрыться волосами, но чужие руки убирают пряди за уши, ну точно – чтобы в чай не окунул. И не вымазал в креме с бисквитных пирожных.
Гуро руками, наплевав на изящные десертные ложечки, берет сладкое, кусает и подушечкой пальца подпихивает крошащийся бисквит в тонкие губы. Сладкоежка этот Яков Петрович, и Гоголь тоже. Николай вместо завтрака может съесть тарелку сахарных уголков с вареньем, и в ресторанах если бывает, всегда просит горячий шоколад. …Сейчас сладкого не хотелось. Хотелось, чтобы Гуро провел пальцами по его чувствительным губам, поцеловал… Если бы не чертов вкус еды. Нужно выпить чаю…
Николай потянулся к небольшой чашке, взялся было за изящную ручку пальцами, и услышал:
– А-ать, Коленька, нет-нет, – Гуро проглотил пирожное и теперь отряхивал в воздухе пальцы, – Позволь мне.
С обреченностью Николай откинулся на спинку, не переча, наблюдая, как Яков Петрович вытер руки и губы, взял сначала свою чашку, попил, и только потом поднес к чужим губам чай. Обольется. Ей богу, он сейчас обольется. Чай не слишком горячий, но пить с рук неудобно, и янтарная струйка сбежала из угла рта по подбородку на шею, где Гуро, смеясь, поймал ее салфеткой. Жарко. Словно чувствуя это, Яков Петрович начал проталкивать в петли одну за другой пуговицы френча. Наверное, будь его воля, он Коленьку как куклу бы нарядил… Но, удовлетворившись только верхней одеждой, Яков Петрович отклонился и взял в руки блюдечко с пирожным. Прямоугольный, промазанный аккуратными полосками белого крема, бисквит сверху украшен розочками и лепестками, и все это кажется одновременно прекрасным – и противным. Вкус сливочного масла, сахара, дорогой заморской отдушки, ванильной эссенции, все это уже зазвучало во рту и в голове у Николая и, отклонившись, он неуверенно покачал головой.
– Нет? – округлил глаза Яков Петрович, – Ну же, Николенька, без десерта никак нельзя.
Он не пустился в угрозы, не стал сюсюкать и упрашивать, но Николай понял: если он сейчас не откроет рот, то может больше никогда не застать Гуро дома. Вот так просто. Камердинер станет скрипеть, нет-с хозяина, уехал по делам, а в Управление Николая не пустят, это ясно как божий день…
Закрыв глаза, Гоголь разомкнул губы. Мягкое, прохладное, ломкое пирожное показалось ему внезапно большим. И в том, как оно проникало в рот, был какой-то запредельный, непонятный эротизм. Николай рухнул в бездну греха и обвинения себя в этом грехе, и словно через тяжелые ставни достиг его голос Якова Петровича.
– Кусай. Кусай, Коленька.
Пирожное надломилось на трети, Гуро ловко подобрал крошки салфеткой, утер Николаю уголок рта. И благосклонно не стал глядеть, с каким трудом тот жует и глотает. Экзекуция продолжилась спустя два судорожных глотка чая. Еще часть пирожного оказалась во рту, и, не выдержав, Николай застонал. Ноги у него подрагивали, а руки сжались в кулаки.
– Неможется? – осведомился Яков Петрович, задумчиво поворачивая блюдце с пирожным, – Неуместные мысли мешают?
Неуместные? К щекам Николая прилил жар. От чая, точно, это от чая. Он вовсе не думает с сожалением о том, как мог бы в неге лежать под Яковом Петровичем, стонать, стесняясь себя, но не в силах сдержаться, ерзать несуразными тощими бедрами, продлевая запретную ласку и стремясь к разрядке. Как жмурился бы, на волоске от ослепительной белизны экстаза, и как Гуро заставлял бы его в глаза смотреть. Как тогда, в другой жизни, в Диканьке…
– Последний кусочек, – кажется, Гуро самому не хотелось делать этого. За что мстит ему… Но он приблизился к Николаю, вложил ему в губы остаток пирожного, проследил, как, чуть сгорбившись, Гоголь с трудом смыкает губы на немаленьком кусочке, как тянется к салфетке, и движения этого не остановил. Откинулся на софе, чай на блюдце взял, и на минуту-другую будто бы вовсе интерес к мальчику потерял.
В ушах у Николая шумело. Кусок пролез в горло – и бухнулся в желудок. Стало тяжело, но вместе с этим ударило в голову пьянящее понимание: они кончили. Наконец-то. Рара удовлетворен, больше ничего не надо есть, и ноги как-то сами собой скользят по паркету, он неловко ложится боком на полосатую подушку в углу софы.
Яков Петрович встрепенулся, будто успел уже нырнуть в мысли о работе, убрал от лица руку, которой подпирал в задумчивости висок.
– Ложись, Коленька, – обращение режет слух, но Николаю Васильевичу всё равно. Веки тяжелые, а голова пустая, повинуясь рукам Гуро, он закидывает ноги на софу, дает себя разуть, не без труда стянуть френч, и со смехом расстегнуть пуговицы на ширинке.
– Ложись, – улыбается Гуро, прекрасно видя его состояние, его эрекцию, так и оставшуюся частичной, его испуганный взгляд и красные щеки, – После обеда можно и поспать.
И пусть за окном кончился дождь, но предательски быстро темнеет, и время скорее уже для ужина. У Гуро находится плед, пахнущий, как и все в этом доме – им самим, Яковом Петровичем, нежный, теплый и наверное баснословно дорогой. Эта глупая мысль проносится в меркнущем создании Николая, а потом ему кажется, что он на постоялом дворе в Диканьке, а может быть даже в карете, и ему неудобно и тошно, и стучат копыта по земле, глухо, убаюкивающее, а Яков Петрович читает что-то донельзя важное, и скоро они будут у цели.