«…Для меня всегда было непостижимым представить себе, что и в какой степени доставляет ближним страдания. Может, и в самом деле реально только то страдание, которое разрешается простым наполнением желудка? Быть может, это и есть самая ужасная, адская мука? И она не уступает тем десяти, которые испепеляют мою душу? Тогда почему никто собственноручно не обрывает свою жизнь, не сходит с ума?..» Осаму Дадзай «Исповедь неполноценного человека»
То, что я умер, я осознал далеко не сразу. Это было сложно хотя бы потому, что тело я все же имел. Я мог видеть, мог слышать, мог двигаться, ощущать, однако смерть не была обычным проблеском слабой мысли в моем сознании. Смерть была ощутима, реальна — мне предстояло жить с ее следом, и жить еще долго. Я не помню, кем я был. Я не помню ничего, кроме самого факта потери своего прошлого тела. Однако утверждение «я — мертв» было точно таким же верным, как «я — жив», и разная полярность этих утверждений меня уж точно не волновала… Я осознал себя впервые, довольно четко, лет в семь. Не знаю, почему мое сознание выбрало именно этот возраст, но я был вполне удовлетворен этим. Можно ли было меня назвать индивидуалистом в этой сфере? Семь лет — несомненно возраст моих осмысленных впечатлений и открытий. Первое открытие касалось меня. Мне сложно было себя охарактеризовать, глядя в зеркало, я понимал, что я был всем, и был никем. Я был сложным организмом, некой контролируемой системой; я был так же мешком костей, мяса, хрящей и крови — человеком, хрупким и слабым; я был индивидуалистом и я был обычным ребенком. Моя внешность ничем не отличалась от внешности других детей. Карие глаза, каштановые волосы, — типичный набор японца, — маленький рост, пухлые щеки и молочные зубы, что недавно начали выпадать… Второе открытие касалось семьи. Мои родители друг друга не любили. Или возможно я неправильно интерпретировал слово «любовь». Виноваты ли в этом книги из отцовской библиотеки, что я тайком таскал в сад или же куски знаний, что выплывали из сознания, заставляя вечером или уже ночью лежать на футоне и хмуриться, в попытках осознать неизвестное, — я все еще понять не могу, однако можно было сказать, что такие отношение не очень нравились им обоим. Что свело их вместе, таких непонятно различных людей, не имеющих между собой ничего общего?.. Третье открытие касалось еды. Я никогда не испытывал голода. И нет, не в том дело, что я рос в семье, никогда не испытывавшей нужды; я имею в виду совсем не эту банальную ситуацию, а то, что мне совершенно неведомо было само ощущение голода. Странно, но я не обращал никакого внимания на еду, даже если долго не было крошки во рту. Помню, когда я учился в школе — в начальной, затем возвращался с уроков, а вокруг меня носились: «Проголодался, наверное? Знаем-знаем, сами помним, как жутко хочется есть после школы. Может, поешь сладенького натто? А бисквита не хочешь? Или мотти? И хлеб тоже есть.» И я, подхалим от рождения, бормочу, что проголодался, нехотя закидываю в рот десять фасолек, не ощущая при этом ничего, похожего на голод. Приемы пищи дома я не любил. Не любил так сильно, как может это только ребенок, вкладывающий в эту нелюбовь всю свою маленькую душонку. Однако я никогда не смел этого показать, боясь неодобрения отца. Как вспомню эту полутемную, мрачную комнату с ровным столиком и мрачными лицами за ним, так в дрожь бросает. Если добавить еще, что в нашем доме сохранялись старые порядки и пища была всегда одна и та же, о лакомствах, роскошной еде никто и не помышлял, то станет понятно, почему чем дальше, тем больше домашние трапезы внушали мне ужас. Когда я в полутемной комнате сидел за столиком и, дрожа от холода, запихивал в рот горсть риса, мозги сверлили вопросы: почему люди едят каждый день по три раза? Почему с такими постными лицами? Может быть, принятие пищи — это ритуал и для совершения этого все члены семьи всегда в одно и то же время три раза в день вынуждены собираться в затемненной комнате, ровно расставлять столики и угрюмо есть, даже если этого им, возможно, не хочется? Мне даже приходила в голову мысль, что трапезы — на самом деле моление обитающим в нашем доме духам. «Не будешь есть — умрешь», — говорили мне, и сердце мое билось в приступе паники, а разум выдавал вопросы, на которые я был не в силах найти ответы. «Неужели людям требуется еда? Для чего она? Лишь для того, чтобы жить? Или для того, чтобы работать? Для чего они вообще живут? Как они живут? Люди болтают о политике, судачат о том о сем, не ведая отчаяния, способны стойко бороться с разными невзгодами… Так, может быть, им не столь уж тяжко? Или же они — совершенные эгоисты, уверовавшие в свою непогрешимость, никогда и ничего не подвергающие сомнению? В таком случае им, действительно, легко жить. Но неужто все люди таковы? И все вполне довольны собой? Не понимаю… Неужели все они ночью крепко спят и наутро встают бодрые? Какие сны им снятся? О чем они думают, когда идут по улице? О деньгах? Вряд ли только о них. Мне приходилось слышать, что люди живут ради еды, но я не слышал еще, чтоб жили исключительно ради денег… Хотя всякое бывает. Нет, непонятно мне все это…» Чем чаще я думал об этих вещах, тем меньше понимал и тем большее беспокойство терзало меня. А также страх, что я один не такой, как все. Я не в силах общаться с целым миром. «Ну о чем я должен рассуждать с людьми? Ну как? Не знаю…» Мысль, как прекратить эти терзания, появилась неожиданно. Это был обед, обычный, серый и мрачный. Во главе столика сидел отец с газетой. К еде он притрагивался редко, лишь когда были хорошие новости — не есть позволялось лишь ему, как главе семьи, а вот после еды, он всегда курил сигару, не обращая внимания на поджатые губы матери, что на дух не переносила дым, но всегда сидела рядом с отцом, немым укором взирая в его сторону. И я, тот, кто слова лишнего скажет, без боязни увидеть в глазах собеседника тень неудовольствия, решил свою судьбу. Я растянул уголки своих губ в улыбке: странной, непривычной, лживой. И с губ сорвались слова. Сорвались стремительно, словно камень с обрыва, и раздались громом по этой темной комнате, надымленной, погруженной в тишину. — Мама, твое кимоно очень красивое. Казалось время остановилось. Как будто бы время было старой пленкой, что перестала читаться и показывать фильм. И на кадре, на последнем кадре, отпечаталось мое лицо, по-детски пухлое, с растянутыми уголками губ, такое отвратительно-притягательное своей лживостью и чистотой. Пленка снова начала читаться, а фильм идти. На губах матери появилась улыбка и она рассмеялась: чисто, звонко, беззлобно. Она смеялась, как взрослые смеются над глупостью детей, глупостью несущественной, не раздражающей, а вызывающей некое умиление. — Это юката, милый. И я, глупо раскрыв рот ее слушал, зная, что решил свою судьбу. Быть балагуром, паяцем, шутом — чем не прикрытие моих страхов? В свои годы я достаточно хорошо разбирался в одежде, чтобы отличить юкату от кимоно, но эта мысль игры в дурака не давала мне покоя. Она превратилась в идею, план, который отравлял мои мысли ядом, прикрывыющимся сладкой патокой успеха. И я решился, окунулся в эту тьму притворства с головой. И началом моих успехов в моем собственном театре, с главным актером, в роли которого был я, являлся танец, где я неловко двигался, обмотавшись в ситцевый платок и там, где он расходился, выглядывала моя детская невинность, вызывая этим смех домочадцев. «Главное — заставлять людей смеяться», — рассуждал я, — «и тогда им не особенно бросится в глаза мое пребывание вне того, что они называют «жизнью»; во всяком случае, мне не следует становиться бельмом в их глазах; я — ничто, я — воздух, небо.» Все более укрепляясь в этом мнении, я отгородился своими чудачествами от семьи, самым отчаянным образом паясничал даже перед слугами, кстати, гораздо более загадочными и несносными, чем родные. Бывало, стараясь всех рассмешить, летними днями под легкое кимоно я надевал шерстяной свитер и в таком виде шатался по коридору. И потом, я слушал судачества и легкий смех наших многочисленных родственником, что частенько жили у нас в доме. Да и слуги бывало потешались надо мной, то и дело сетуя, что молодой господин одевался не по погоде. На самом же деле я надевал на руки гамаши, которые, выглядывая из-под коротких рукавов кимоно, только создавали впечатление, что на мне свитер… …Как-то так оказалось, что я был самым маленьким в классе. Не удивительно, я часто болел, лежа на футоне и глядя на это тоскливое скучное постельное. Меня не привлекали игры на улице с другими детьми, я мог лежать, глядя в потолок, и просто думать, думать о себе, о мире в частности. Знания, что достались мне с прошлой жизни, были неразборчивы, непонятны, мне доставляло много усилий в них хоть как-то разбираться. Иногда это было что-то интересное — например знание, как лежит в руках пистолет, иногда что-то скучное и незначительное — знание, какова на вкус кенгурятина. Поэтому когда оказалось, что я выглядел не на свои восемь лет, а на пять — меня это ничуть не удивило, однако прибавило немало хлопот, когда слугам был сделан выговор по поводу моего здоровья. Меня стали больше кормить и чаще выгоняли на улицу, что, естественно, радости мне не прибавляло. В один такой день, явно неудачный, когда я был раздражен и зол тем, что меня бесцеремонно выпихнули из комнаты, я как раз приготовился к прочтению очередной книги, присланной какими-то родственниками, — мать захотела сделать совместную фотографию. Отец в этот день тоже был не в духе, поэтому на фотографии никто не улыбался, не считая моей гримасы. В этот день отец курил в два раза больше, все время хмурился, и за весь день ни разу не притронулся к еде. Вечером он объявил о своей поездке в Токио и спросил меня, не привезти ли мне чего-нибудь из города, пожелания он писал в блокнот. Честно говоря, мне ничего не хотелось, но ответить ему я бы так не посмел. Почему-то именно в этот момент мне вспомнилось ощущение пистолета в руках, тяжесть и прохлада этого оружия, но говорить о таком — чистое безумие. — Может книгу какую? Или игрушку? — Книгу, — пробормотал я как-то скомкано и увидел тень недовольства в его глазах. Это напугало меня, напугало настолько сильно, до дрожи, что ночью, я не выдержал, пробрался в кабинет и с дуру, не иначе, в конце списка приписал «пистолет». Это был крах. Крах всего. Я держал этот несчастный блокнот и чувствовал, как по щекам текут слезы, а руки дрожат от страха. Отчаяние охватило меня, когда я представил, что будет, если отец увидит это безобразие. Отчаяние удушливым облаком сжало грудь, вызывая тошноту. Казалось все страхи выплыли, заставив меня задыхаться. Мне нужен был план — срочно, немедленно. Я не был уверен, что выход есть, однако я все же надеялся найти эту хрупкую соломинку, что вытащит меня из этого омута. Мелькали мысли о смерти, о побеге, о воровстве этого несчастного блокнота, но это было все не то. Я, по-настоящему ребенок, испугался такой мелочи, но эта мелочь рушила мои планы и это было самое ужасное для меня, глупого самоуверенного ребенка. Я надеялся на чудо. Я желал этого чуда, как умирающий в пустыне желает глоток воды. И чудо произошло. В голове мелькнула мысль. Мысль по-настоящему гениальная. Мысль, что могла меня спасти, но для начала я должен был успокоиться. Меня потряхивало долго, но истерика все же прошла — я сидел на коленях, тяжело дыша, а блокнот, несчастный белоснежный блокнот, на листе которого была запечатлена моя ошибка, лежал на полу, выделяясь своей белизной. Я встал, еле держась на ногах, поднял блокнот, взял кисть и уверенный, корявым детским почерком приписал: «игрушка». С трудом, но мне удалось вспомнить, как один из моих одноклассников хвастал, что в магазинах Токио он видел пистолеты-игрушки. Простенькие, пластмассовые, но пистолеты. Меня тогда не волновала эта тема, но как я был рад, что все-таки запомнил эту несущественную мелочь. В комнату я вернулся уставшим. Не столько уставшим физически, сколько морально. Мне хотелось хохотать. Смеяться громко, безудержно, непрерывно. И сидя на футоне, я, сжав рот рукой, приглушенно смеялся, чувствуя прилив нездорового веселья. В эту ночь, я открыл в себе странное чувство необъяснимого веселого страха, это отпечаталось в моей душе настолько ярко, что невозможно забыть. Всю ночь мне снились обвинения людей. В меня тыкали пальцем, кричали, отворачивались и тихо уходили, оставляя меня в полутемной комнате, где обычно проходили приемы пищи. Я ведь всегда обманывал ближних своих, ведь пред оком Всевидящего и Всемогущего я просматривался насквозь, хорошо понимал это и оттого ощущал жгучий стыд, совершенно нестерпимый… Всеведущему известно, что я — обманщик, об этом все равно несомненно узнают люди, они поймут, что были обмануты, и тогда какова же будет их ярость! О Ками, какой будет их месть! Я испытывал стыд и страх. Страх веселый, страх, вызывающий смех. И я смеялся, хохотал до упаду, и смех это был не искренний, потешный. И казалось, что никакие страхи мне больше нипочем, потому что я над ними смеюсь, но как это и бывает во сне, это была лишь иллюзия, пустые мечтания. И когда я проснулся, понял, что все как обычно, все как и всегда — я так и не смог спросить ничего у матери. Я был безнадежен. Я был неполноценен. И я корил себя за это, как никогда ненавидя свой страх.Тетрадь первая. I
9 мая 2020 г., 11:00