ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
361
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
361 Нравится 370 Отзывы 66 В сборник Скачать

Книга 1. 1.

Настройки текста
Скрип половиц над головой выдирает из плена собственных мыслей. Прерванный вдох, задушенная змея паники в трахее; Миша сглатывает натужно и откладывает томик Достоевского на диван рядом с собой. Считая секунды по ударам пульса в висках, развязывает дрожащими пальцами шнурки, ботинки остаются стоять там же, а сам Миша бесшумно по ледяному полу пересекает подвал и сжимается калачиком за камином. Голую щёку греет разгорячённый кирпич, сердце бьётся где-то в горле. Снова скрипит — уже к лестнице ближе. Вокруг нет ничего, что хоть как-то помогло бы защититься, и Миша тянется к кочерге. Шаги медленные, тяжёлые; Бестужев не дышит почти. Задевает пальцами стойку, на себя двигает. Ещё чуть-чуть, немного, давай. Звон железа по неприкрытому асфальту оглушает на мгновение — уронил, идиот. В голове проносятся проклятия и мат. — Серый? — голос у непрошеного гостя хриплый, низкий, растворяется в деревянных перекрытиях. — Серый, ты? Ускоряется, ступеньки жалко стонут под тяжестью ботинок. У Миши всё внутри сжимается, хотя и не трус вроде, хочется зарыться в бетонный фундамент или, закрыв глаза, исчезнуть полностью. Липкая паника пробирается вверх по пищеводу, Бестужев стискивает челюсти до желваков и пытается превратиться в точку. Неприятные, даже отвратительные воспоминания кошмарами настигают вновь, заставляя кровь превращаться в ледяную крошку; Миша не может даже встряхнуть головой, чтобы отогнать от себя наваждение. Под кожей дерёт гнетуще-сосущее чувство, будто вот он — конец. Чёрная дыра длиной в тысячелетия беспринципной и глухой пустоты, и Миша на самом-самом пороге: шажок, дуновенье ветра, свинцовый пирсинг во лбу — провалится. Хочется хрипло прочитать последнюю молитву, хочется вырвать из себя сердце чекой и самому на соцветия разорваться, хочется просто, по-человечески, быстро и без особой боли. У Бестужева гул в пустом желудке и звон в ушах, стонут и крошатся рёбра под набатом стремительного пульса, кричат тонущие в страхе лёгкие. Вспыхнуть бы разом, гаркнуть просьбой расстрелять без суда и следствия, успокоиться наконец — опять пришли, опять нашли, пусть теперь за ним. С мерзким призвуком прогибается порожек, Миша практически слышит, как напряжение искрит в воздухе. — Серёжа? — зовут снова, на этот раз совсем тихо, голос приглушён респиратором. Красной бегущей строкой про себя Рюмин шлёт незваного посетителя всеми известными ругательствами, переходя на французский, вслушивается в каждое движение и старается не издавать ни звука. Нужно действовать, нужно что-то делать — инстинкт самосохранения воет сиреной. Когда незнакомец удаляется к дивану в поисках признаков пребывания, Миша выглядывает еле-еле из укрытия. В глазах всё кружится от страха и решительности, и всё, что он видит — это повёрнутую спиной фигуру с ружьём в руках. Сейчас или никогда. Ни о чём не думая, Бестужев вскакивает, в два почти тигриных прыжка пересекает подвал и оказывается прямо перед мужчиной ровно в ту секунду, как тот оборачивается. Выхватывает двустволку из рук, сыграв на эффекте неожиданности, ногой отталкивает в живот, заставляя повалиться на диван, и направляет дуло прямо промеж глаз. С шумным хрипом вдыхает, наконец, и старается не дрожать. — Ты кто такой? — спрашивает тихо, голос срывается с непривычки. — Тише, пацан, — у парня на удивление спокойный голос и решительный взгляд. Под сбившимся респиратором видна недельная щетина и сжатые в полоску обветренные губы. На плечах мотоциклетная куртка будто специально измазана грязью, чтобы скрыть вырвиглазно красные вставки, в смоляных волосах комки земли, давно высохшие, весь перепачканный. Миша цепляется взглядом за детали, пытается найти признаки другого оружия, сам — будто под напряжением. В ушах совсем звенит, горло пересыхает до жгучей боли на вдохе. Впервые в руках оружие посерьёзнее Нёрфа, по спине пот катится, плечи сводит судорогой и колени дрожат; на него почти хищно смотрит чужак, и Миша знает: такой съест — и не подавится. На тех, что в январе были, не похож — значит, из другой шайки, точно не одиночка, раз без рюкзака. Убьёт — за ним придут, убивать нельзя. Миша бы и не смог — убить человека. Такие как Миша обычно погибают первыми. — Ты кто такой? — повторяется, зубы скрипят. — Ружьё убери. — Отвечай, сука. Палец на спусковом крючке держит, дышит судорожно, пытается понять, как дальше действовать. Страшно — до треска в ушах. Явно более опытный чужак вдруг выбивает ногой двустволку и валит Мишу спиной на бетонный фундамент. Бестужев вскрикивает от боли, сдирая локти и сильно ударяясь копчиком; мужчина нависает над ним, запястья прижимает к полу, ноги удерживает коленями своими, кашляет гулко. Вырваться никак не даёт, только смотрит прямо в глаза. — Успокойся уже. — Пусти, блять! — Да угомонись ты, — рычит почти. Миша дёргается и сдаваться не собирается, иррациональное желание жить жжётся румянцем на бледных впалых щеках. У него нет сил и, пожалуй, шансов, но так позорно умирать не хочется, и Бестужев, как может, ругаясь, пытается выбраться из чужого захвата. Дышится трудно, в рёбрах свербит паника, круги перед глазами. Из груди вырываются хрипы, крики о том, что у Миши ничего нет, всё забрали, истерический смех почти; Рюмин о пощаде не молит, но всем видом выпрашивает. В копчике — стреляет, локти саднят, чужие пальцы сжимают запястья до боли. — Не буду я тебя убивать, пацан, хорош! — незнакомец Мишу встряхивает за грудки, будто в себя приводит. Бестужев издаёт невнятно шумный выдох, обмякает и заметно успокаивается. Так и лежит, затылком ударившись, всё ещё за руки цепляется, но не мечется больше; в голове пусто. — Всё, тише, — хмыкает себе под нос, заросшее мишино лицо с двумя пуговицами-глазами оглядывая. Ровно садится, ослабляя хватку, и сам выдыхает расслабленно. — Угомонился? — Иди к чёрту, — только и бурчит Рюмин, кашляет, прикрывает глаза на мгновение. На душе вьюжит, выть хочется. — Кидаться не будешь больше? — спрашивает на всякий случай, встаёт и следит за тем, чтобы Миша не забуянил снова. Бестужев никак не отвечает, только нос дрожащей ладонью вытирает, приподнимаясь на содранных локтях. Безэмоционально смотрит, как парень, лет на десять его старше, поднимает своё ружьё, закидывает за плечо, отряхивается — жест бессмысленный, в их-то реалиях. Обратно приближается, совсем рядом на корточки приседает, в глаза заглядывает, будто ищет в них что — Миша только стреляет молнии, что аж ноздри вздуваются. У чужака глаза спокойные, без хищничества. По всей коже лица царапины-синяки, меж бровей складка, сам — улыбается беззлобно. Миша этой доброжелательности ни капли не верит. — Паша, — представляется, руку тянет, перчатки не снимая. Бестужеву на неё плюнуть хочется, но он лишь окидывает Пашу взглядом, шмыгает носом и пожимает её. — Мишель. — Чего один? — Рюмин не понимает, на кой парень с таких личных вопросов заходит. Ничего не говорит в ответ, лишь смотрит выразительно, недвусмысленно. — Тринадцатое? — Мгм, — кивает нервно, оглядывает ссадины на локтях, подтягивает замёрзшие ноги ближе. Проницательный. — Нижний? — Нижний. У Паши на лице будто искренние скорбь да сочувствие, он кривит улыбку и аккуратно, без нажима, руку на плечо кладёт — поддерживает, что ли. Внутри Миши сводит то ли желудок, то ли ещё что, на языке привкус желчи. — Челябинск, — добавляет, и слов лишних не нужно. Рюмин кривит рот, пытаясь высказать соболезнования. — Все? — До единого. — А ты? — Бестужев сам не замечает, как тоже переходит грань допустимости в личных вопросах. В горле всё ещё режет с непривычки, Миша ни с кем не говорил уже с полгода — только, бывало, проклятья насылал на судьбу, жизнь и себя-идиота. — А я в Питере — работал, жил. Оттуда выбрался, — в голосе у Паши сталь. Всё как на духу рассказывает, не боится совсем. — С другом лучшим, еле-еле, сейчас вот в Иркутск идём. И смотрит, будто с собой зовёт, а Бестужеву смешно почему-то от этого взгляда. Зачем — помочь хочет? Миша ему никто, чтоб помогать. А ежели ловушка какая, так Миша не дурак, чтобы в неё с головой прыгать. У Миши нет ни малейшего желания никуда идти, ни с кем говорить и на солнце смотреть; ему подвал дома родного — пристанище. Чтоб никто не достал, ни люди какие, ни ещё что пострашнее. Бестужева долгие пять месяцев добровольного заточения научили, что лучше — одному, в тесноте и относительной безопасности, а за стенами слишком много неизвестного, чтобы туда хоть нос совать. Миша — не трус, но прагматично боится бескрайней выжженной земли. За стенами собственного дома необъяснимые звуки, неизведанные пути и неотёсанные люди, вне подвала поджидают радиоактивная пыль и неведомые её порождения. Воздуха будто хватит только на час, на открытом пространстве словно совершенно некуда деться, и Миша знает, что ему там деваться некуда тоже. У Миши нет больше ничего, кроме этого дома, у Миши выпотрошенная душа и неузнаваемое совсем тело, мамины книги и камин, который он топит последними дровами из сеней и едва сдерживаемыми порывами туда же целиком броситься. На всей огромной мёртвой планете Мишу никто не ждёт и не ищет, нет ему места, нигде не спрятан непознанный ещё жизненный смысл: ведь смысла стараться, пытаться и силиться больше тоже нет. Развороченная ядерными взрывами земля, вместо воздуха едкий дым, потемневший лес, отравленная людьми поверхность их собственной некогда жизни — вот картина, которую можно увидеть в запятнанное пылью и пеплом с наружной стороны окно, и Мише не хочется видеть это воочию. Ему не хочется знать свою родную деревню пустой и безжизненной, ему не хочется верить, что всё поломано и восстановлению не подлежит. Миша — не наивный дурак, он понимает и осознаёт, что назад пути нет и мир больше не безопасен ни для кого, и ему не хочется знакомиться с этим новым не дивным миром. Это не запирать себя в фантазиях о прошлом и не грезить о прожитых двадцати счастливых годах — это отчаяться и не видеть ни малейшей причины дальше жить. Он один. У него никого. Он один, потому что сам в этом виноват. У него никого, и поэтому Мише тоже хочется быть никем. — Ты идёшь? — Паша подходит к приоткрытой скрипучей двери в подвал и глядит на Бестужева с искренней заинтересованностью. В его жестах, взгляде, интонации — ни капли враждебности. — Нет, — отвечает Миша грубо, оглядывая разодранные локти. — Что, сдохнуть в одиночестве хочется? — А может и хочется. — Долгой мучительной смертью от голода, и чтобы тебя потом крысы сожрали? — беззлобно хмыкает Паша, облокачивается на дверной косяк и поправляет респиратор. — Да, — Бестужев не видит смысла спорить, но спорить продолжает. Вместе с пульсом под рёбрами бьётся жилка сомнения. — Очень ты оптимистичный, конечно. Пойдём, не дури. — Паша тянет ему руку с другого конца подвала, будто просит подняться, наконец, с холодного бетона и пойти с ним. И кажется, будто он из каких-то своих альтруистических побуждений с собой зовёт, будто понимает на уровне человека, который тоже потерял свою семью, будто этот благородный жест — его способ выразить свои соболезнования. — Миш, у тебя нет ничего, ни еды, ни воды, а я добрый самаритянин и смерти твоей не хочу, пойдём. И Миша понимает этот порыв его души: помочь, вытащить из пучины самокопания и отчаяния. Тогда, почти полгода назад, когда разом разворотило три города ядерного значения, они оба лишились шанса снова вернуться в привычную жизнь, и Паше хочется дать Бестужеву другой шанс — создать нечто новое. А у Миши всё тело пропитано горькой убеждённостью, что ничего нового ему не нужно и никогда больше нужно не будет. Потому и молчит он в ответ, недвусмысленно имея в виду свою неготовность расставаться со своей трусостью. Это Паша, наверное, видит тоже. Видит, что Рюмину покидать последний оплот прошлого не хочется, что Рюмину бросаться в неприятельский новый мир, о котором ему ничего не известно, страшно, что Рюмину полгода затворничества и бесконечного страха подарили уверенность в нежелании жить дальше. Щёлкнув язычком замка, дверь в подвал закрывается за Пашей — Миша даже взглядом его не провожает. Волной захлёстывает тоска и ледяные прикосновения надвигающейся смерти; Бестужев знает, что умрёт скоро. Это аксиома, и бежать незачем — у него и правда нет ни еды, ни воды, ни желания бороться. Всё отнято, выжжено, разбито — людская алчность оставила его брошенным посреди уничтоженной планеты, совсем одного, и теперь добивает, добивает, добивает. Прямо в лицо, ногами. — Слышишь голос из прекрасного далёка? — вдруг раздаётся смешливый голос из-за двери. — Он зовёт тебя в чудесные края, — Паша совершенно не умеет петь, и звучит это скорее комедийно, чем как бы то ни было мотивирующе. Раздражённо Миша глядит на собственные ботинки у дивана и вздрагивает невольно: холодно. — Ждать тебя никто не будет, Миш, до прекрасного ещё очень далеко, так что бывай. И уходит — слышно. Медленно, нарочито растягивает шаги, и Миша бы глаза закатил, но гложет, свербит на душе, дерёт по горлу. Его никто не будет ждать. У людей теперь свои цели и поводы оставаться в живых, каждый сам за себя, один против целого мира — и в одиночку никогда не справиться. И по-настоящему одного планета сожрёт и выплюнет. И когда судьба подбрасывает монетку в твою пользу, нужно этим пользоваться. Мама всегда учила Мишу, что уподобление страху закроет дорогу к светлому, а затворничество в условиях человеческого вымирания показало огромное этих страхов количество. Теперь же Паша протягивает ему руку, побуждая посмотреть им в глаза, и на самом деле это — единственный путь, который не закончится голодной ужасной смертью без какого бы ни было на то смысла. У Миши не щёлкает, не просыпается желание выгрызать себе тропу к свету, не включается острая необходимость выйти из зоны комфорта в темноту мёртвого мира; его лишь подстёгивает эта пашина уверенность, что прекрасное, пусть и далеко, всё же существует. И Бестужеву хоть раз, хоть единственный разочек, перед мучительной или нет — без разницы — смертью увидеть что-то тёплое и умиротворяющее хочется. — Паш! — зовёт он, вскакивает с места и выглядывает за дверь. Выдыхает шумно, глядя на парня наверху лестницы, ровно секунду ещё колеблется и скрепя сердце просит: — Дай мне пять минут. Из-за респиратора не видно, но глаза выдают с потрохами: Паша улыбается. Улыбается так, будто знал, что Рюмин точно передумает, и при этом очевидно радуется, что сам сумел человеку помочь. В людях Миша не разбирается, но по Паше и так понятно — он далеко не психолог и не великодушный спаситель. И всё равно — спасает, как будто что-то ему не позволяет не. Бросив насмешливое "Да хоть десять", Паша выходит в основные помещения дома, оставляя Мишу наедине с собственным совершенно необдуманным выбором и тлеющими дровами в камине. И не дать бы себе засомневаться, не передумать резко — Бестужев даёт себе ровно две секунды, чтобы перевести дух. Он совершенно не знает, что нужно брать с собой: помнит только наставления из телепередач при пожарах и советы руководителя перед походом в восьмом классе. Большого рюкзака у Миши нет тоже, поэтому он отстёгивает со своего бывшего университетского портфеля все значки и срывает светоотражатель; снять с замочной собачки брелок с металлическим медведем и открывашкой в виде гитары, подаренный братом, у него не поднимается рука. Бессмысленные пластиковые цветастые кругляши Миша может легко оставить, но это — большее. Это память. И это всё, что у Миши теперь есть. Именно поэтому второй вещью после механического фонарика Бестужев кладёт во внутреннее отделение рюкзака семейную фотографию без рамки, где ему ещё одиннадцать, где все улыбаются, где никто и представить не может, что через десять лет поездка в город обратится в их последний путь. Вспоминать, как даже не проводил, заперевшись от злости в комнате — больно, и Миша старается не помнить. Запасное бельё, носки, футболка на смену, упаковка спичек, пустая фляжка, бинты с пластырями и маркер-зелёнка, папин швейцарский нож, — всё складывается плотно, так, чтобы, если что, осталось место. Половицы скрипят, пока Бестужев ходит из комнаты в комнату под острым взглядом сидящего на обувном стеллаже Паши. Мобильник, давно разрядившийся, в реалиях мира с заброшенными электростанциями остаётся бесполезным кирпичиком лежать в подвале, а одежду, Паша говорит, они, если надо, новую своруют из покинутых домов. Это имеет смысл, и Рюмин затыкает в себе голос совести: теперь она может только мешать. Воровство и частная собственность — понятия прошлого, и Миша думает, затягивая шнурки потуже, что даже если некоторые люди и остались в живых, человечество давно погибло. — Документы надо? — спрашивает у Паши, дёргая в руках совсем-совсем новый паспорт в обложке с Бэтменом. Сейчас Мише кажется это детскостью, и даже немного стыдно. — Лапы и хвост — вот твои документы, — откровенно смеётся над идиотским вопросом Паша, но книжечку из рук парня берёт и даже листает. Присвистывает удивлённо, а Миша радуется только, что двадцать ему исполнилось до катастрофы и фотография конопатого четырнадцатилетки его больше не позорит. Такие архаичные переживания, не к месту обыденные, что даже колет в районе груди. — А борода тебе лет пять возраста-то поприбавила, Бестужев-Рюмин. Цокнув языком недовольно, Рюмин вырывает паспорт из его пальцев и отбрасывает куда-то в сени, бурча себе под нос про то, что он не маленький и что нормальная у него фамилия. Отцовская ватная куртка оказывается отощавшему Мише настолько огромной, что поместятся ещё два таких, как он, но ничего другого под рукой нет и искать не хочется, так что он застёгивает молнию до самого носа и встаёт прямо перед Пашей, глядя снизу вверх. — Идём, — говорит и уже тянется к дверной ручке, когда вдруг слышит смех из-за плеча. — Главное забыл, — Паша снимает с крючка тёмно-синюю старую шапку с помпоном и натягивает на Бестужева. Оглядывает оценивающе, пока тот, ворча, поправляет головной убор, и удовлетворённо хмыкает. — Пойдём, хоббит, нас ждёт большое путешествие. Мише кажется, что он уже устал закатывать глаза и что идея идти куда-либо с Пашей была самой худшей в его короткой двадцатиоднолетней жизни. Он только фыркает недовольно, выходит следом и морщится от внезапно яркого света — после добровольного заточения в подвале глаза режет так, что хочется вернуться обратно и никогда не вылезать. Сдавливая в горле желчь и горечь, Бестужев запирает дверь и вышвыривает ключ в ближайшие кусты, зная, что никогда сюда больше не вернётся. Как по Кафке: отрезая путь назад. Лёгкие прожигает непривычно свежим воздухом, и голова кружится — то ли боль на душе, то ли голод злую шутку играет. Надо уходить быстро, как лейкопластырь отрывать, но Миша отчего-то не может. — Руку давай, — слышится вдруг из-за спины. — Чё? — Через плечо. Руку давай, говорю, — Паша нетерпеливо подхватывает его под локоть сам и без особой силы тащит вперёд, прекрасно зная, что Миша уже попрощался с теми, с кем попрощаться хотел бы. — Грохнешься — хоть поймаю. А ты грохнешься. И Миша бы поспорил, что ноги его ещё держат, но голова кружится действительно сильно, в глазах темнеет до шумов. Даже уши закладывает: Паша что-то говорит про кислородное голодание и недостаток энергии, а Бестужев едва слышит и только волочит ноги вниз по крыльцу, спотыкаясь о свои же лодыжки. Старший товарищ ставит его ровно, поддерживает за плечи и даёт отдышаться, привыкнуть; Мише требуется с минуту, чтобы прийти в себя. Перед глазами появляется кусок хлеба с вяленой колбасой в развёрнутой до середины фольге, Паша гордо зовёт это бутербродом и настоятельно указывает: "На, пожуй". Миша послушно берёт еду в руки и медленно откусывает, не набрасываясь, хотя желудок от голода воет уже третьи сутки. — И давно ты ел что-нибудь, африканский ребёнок? — в пашином смехе слышится волнение, и Бестужеву отчего-то смешно тоже. Глотать тяжело, слюна вязкая, а колбаса сухая совсем, да и хлеб — лепёшка, наспех из воды с мукой сделанная. Вкусно так, что плакать хочется. — Две недели последнюю банку тушёнки доедал, — невнятно слабым голосом отвечает Миша. — Два дня как кончилась. — Ну, жуй тогда весь, я переживу, — отстёгивает от ремня флягу и протягивает тоже. — Запивай, а то подавишься. — Спасибо, — хрипит Миша и облегчённо выдыхает, ощущая приятную теплоту в желудке. — Не за что, карапуз, наслаждайся, а то нам ещё километров шесть идти. Терпеливо Паша ждёт, пока Бестужев доест его законный обед, проверяет почти полный патронташ и закуривает какую-то явно дешёвую сигарету. Пачка смятая до ужаса, черкаш на коробке спичек стёрт до картонки. В нагрудной сумке с сигаретами ютятся сигнальный факел, рация и компас, и Миша думает грешным делом о том, не ловушка ли всё же это. Не съедят ли его Паша с другом, не дурак ли он доверчивый, не подписывает ли себе смертный приговор. Потом приходит понимание, что лучше он станет пищей человеку, чем стае радиоактивных крыс, и Бестужев с готовностью движется дальше следом за новым товарищем. Выглядит Паша уверенно, как сталкер из старой игрушки, которую дедовский компьютер не тянул в мишины десять лет. Двустволку в руках держит, пока по деревне шагают, оглядывается на Мишу, будто состояние проверяет. Сам не то чтобы высокий, но Рюмина на полголовы обогнал, плечи широкие, будто спрятаться за ними можно, взгляд тяжёлый и белки серых глаз чуть покрасневшие. Кажется даже, будто он участвует в квест-игре по книжке Глуховского, а не в реальности обожжённого ядерной войной мира ведёт голодного одиночку в свой лагерь. Разговаривать старается Паша тихо, рассказывает немного про своих: идут вшестером, люди все разные, целью выбрали Иркутск. Карты так сложились скорее, чем это был полностью осознанный и аргументированный выбор — хотелось найти чистую землю, хотя бы напрямую не запятнанную радиацией, и чтобы люди были, а там и выбор особо был небольшой. Какие-то города точно стояли в руинах, в некоторых точно обосновались бывшие преступные, а теперь вполне законные ввиду отсутствия понятия закона группировки. Глаза у Паши горят идеей новый мир построить, он старается голову Мише этим не забивать, но делится, что не хочет, как в Твери. Что там в Твери, Рюмин не знает, но по пашиным словам — ничего хорошего, поэтому он верит, что намерения у Паши благие. Мысли, по крайней мере, тот высказывает не крамольные, вполне логичные, и выглядит в принципе, как настоящий политический лидер-идеолог. Группу свою, очевидно, ценит. У Миши на сердце щемит, так Паша про них рассказывает — и голос у него чуть срывается, и Миша знает, почему: это единственная семья теперь у него. Это всё, что он теперь имеет, и всё, чем он теперь может дорожить; и не нужно быть гением, чтобы увидеть, как сильно дорожит своими "декабристами" Паша. — Это как на Сенатской стояли? — переспрашивает с ухмылкой Бестужев, узнав, как зовёт он свой своеобразный отряд. — Нет, блин, как в кустах лежали, — Паша не то чтобы задет, отвечает даже смешливо, но видно, что дискуссия по поводу прозвища у него случается не впервые. — Отвратительное название. — Придумай получше. Паша говорит, это потому, что они окончательно сформировались в декабре, и Миша не спрашивает, что было два месяца до. Это не сильно личная информация, не какой-то строжайший секрет, но Бестужеву отчего-то кажется, будто ему не нужно этого знать. Он, на деле-то, знает не так и много: полгода полнейшего вакуума даром не проходят. Миша мог бы остаться последним человеком на Земле и об этом не подозревать даже; долгие пять месяцев кто-то жил, кто-то строил и кто-то зверел, мир переформировывался заново, а Рюмин не мог этого увидеть. Все эти новые проблемы, тенденции и пути развития, человеческая жестокость, последствия радиационного фона — всё это прошло мимо, и Миша не имеет понятия, что люди бунтовали в начале войны и бежали на юг после первых ударов, что правительства были уничтожены точечными ракетами и что выжило едва ли с полпроцента. Мишу повергает в шок, что обезумевшие от гнева люди расстреливали полицейских, что подрывали бункеры изнутри вместе с людьми в борьбе за пропитание и место в эвакуации, что в некоторых городах управление толпой брали в свои руки последние деспоты, и теперь всё не так. Теперь даже не дышится спокойно: Рюмин кашляет так, что болят лёгкие, и Паша заставляет его надеть свой респиратор. На фильтрах красные заглушки, и это даже красиво, но Мише всё равно — главное, что больше от вдохов не режет в горле и язык не липнет к нёбу. — Привыкаешь в какой-то момент, — пожимает плечами Паша на вопрос о том, как можно так легко дышать в радиоактивной пыли. И это, наверное, ужасно, что люди привыкают медленно умирать. Пейзажи родных Кудрёшек почти пасторальные: опустевшие дворы желтеют метровой сухой травой, скрипят калитки на прохладном ветру, знакомые с детства дома выглядят по-настоящему мёртвыми. Мише помнится, как люди бежали впереди эвакуации на утро после первой бомбёжки, как телевидение сбоило и связь едва ловила, чтобы к вечеру полностью заглохнуть. И как проснулся от шума за стеной, как своих ждал, звонил, как спрятался от спецназа в подвале: верил, что не могли они все погибнуть. Помнится также, как потом не дождался и как с ужасом смотрел на чернеющее с каждым днём окно. Как книжки в маминой библиотеке закончились, как соленья из подвала заедал сваренной в котелке горсткой гречи, как разжигал камин старыми тетрадками конспектов, вместе с этим сжигая последние остатки нормальности. И это так странно — понимать, что эти полгода консервации за пределами родного дома люди учились жить заново. Деревня, в которой Миша родился и вырос, больше не кажется знакомой — ни птицы не поют, ни ребятня не бегает, — и даже солнце словно светит меньше. Хруст ветвей под тяжелыми ботинками непривычно звонкий, и Бестужев боится посмотреть вниз и увидеть разбросанные тут и там кости птиц-животных-людей. Для позднего марта и погода-то совершенно неправильная: холодно чересчур, но ни снежинки не падает, и кажется, будто за целую зиму не упало. Жжёт прохладным ветром кожу лица, вечно светло-серое затянутое небо дарит им только пыль и пепел, но не греющие лучи, быть может, давно погасшего солнца. Страшно, на самом деле, и в собственных шумных из-за респиратора вдохах слышатся голоса, и шаги отражаются нытьём в замёрзших тонких бёдрах, спрятанных лишь в один слой не по размеру широких штанин. От Паши старается не отставать ни на метр, озирается слишком часто, чтобы оправдаться было можно; разговор, даже пусть ни о чём, поддерживать пытается изо всех сил: такая тишина Мише не нравится. В такой тишине кажется, чудится и мерещится. В такой тишине звук рассыпающейся от прикосновения жухлой пожелтелой травы, щекочущей до подбородка, напоминает шёпот неведомых монстров — то ли из ночных кошмаров, то ли из огрубевшей реальности. В такой тишине стук сердца отражается эхом от бесконечного поля, поросшего осокой и человеческим отчаянием, и бьёт набатом по вискам. И голова кружится, и ноги, свинцом налитые, друг о друга запинаются; Миша, чтобы в обморок не упасть, стирает пальцами в пыль усохшую травинку и вслушивается в каждое пашино слово. Брелок на рюкзаке звенит в такт слабым шагам, но Паша не жалуется, а Бестужев считает звуки и на тысяча пятьсот сорок восьмом его перестаёт пугать собственное гулкое дыхание. Очертания соседних Убежиц — с названия села Паша смеётся, обвиняя старушку-иронию, — видятся Мише божьей обителью. Это не самая сложная на свете задача и не последний путь, но Бестужеву кажется, что эти несколько километров — его в жизни главное достижение. — Зацени хоромы, — Паша очевидно шутит, кивком указывая на участок за металлическим забором. Стучит трижды, видимо, оповещая о своём прибытии, через отогнутый угол жестяных ворот поднимает штырь, отодвигает створку и следит, что Мишу не задело. — Пять звёзд на триваго. — Выглядит сомнительно, — иронизирует Рюмин, оглядывая большой дом с выбитыми стёклами и обожжённой до черноты кирпичной кладкой. Главное, что дом, а ещё главнее, что в доме люди. — Значит спать будешь в будке, — ни на секунду не останавливаясь, Паша ведёт Бестужева дальше по участку. Теперь видны и давно проложенные дорожки, и заросшие сорняком грядки, и дым от костра из-за мусорной кучи. — Тут печная труба завалена, так что готовим, считай, по заветам наших предков. Оглядывается Миша боязливо, не верит будто, что правда впервые за долгие месяцы увидит людей, не желающих обречь его на голодную смерть. За горой хлама, пройдя чуть дальше, Бестужев видит лежащего на выломанной двери парня с книжкой на лице — спит, видимо. Греется. С другой стороны от костра хмурый широкоплечий мужчина методично чистит армейским ножом картофель. — Вот, кстати, Николя, главный наш, — представляет его Паша, привлекая внимание Николая. — А я думал, ты главный. — Я тоже так думал, — парень хмыкает почти безразлично, — но у этого фамилия царская — Романов. Романов же на Мишу исподлобья смотрит, грузно, словно одним лишь взглядом прибивает его пятки гвоздями к земле. От такого сбежать хочется, далеко, обратно в Кудрёшки или сразу в Нижний, задохнуться радиоактивной пылью, так, чтобы по коже льдом мурашки не бежали. На плечах накинута полицейская куртка с сорванными нашивками, ворот болотно-зелёного шерстяного свитера закрывает горло, на тяжелых армейских ботинках почти нет грязи — чистит, наверное, не то, что Паша. До смешного не к месту выглядят чистые волосы, чуть кудрявые, и контрастируют очень с грубой квадратной челюстью; будто руку перекусит и не заметит. Царская фамилия к аристократично-холодной северной внешности подходит очень, и голос у него, наверное, тоже такой: приказной, зычный. Выглядит Романов едва ли за двадцать пять, но вот тяжёлый взгляд придаёт ощущения, будто он уже не первую жизнь живёт. К такому даже подойти страшно — как воздух электризуется. И Миша бы так и стоял истуканом, не в силах двинуться, но Паша указывает ему на дом и советует поискать еды, а сам остаётся обсудить что-то с Николаем. Уже на крыльце Бестужеву приходит в голову: обсуждают его, — но подслушивать не хочется; он заходит внутрь и там стягивает респиратор на шею. В нос бьёт чуть затхлым запахом, прихожая едва ли теплее, чем если просто стоять посреди улицы. Дом скрипит жизнью и старостью, на обоях следы когда-то висевших фотографий; кто снял — хозяева, когда убегали, или Паша со своими декабристами, чтобы не смотреть в лица бывших жильцов, — непонятно, но Мише и знать не хочется. Он проходит внутрь медленно, оглядываясь, проводит пальцами по пыльным поверхностям. Видно, что дом забросили давно, что тепло человеческой жизни его полгода не грело. Вещей декабристов нигде не видно, будто нет никого, только чьи-то шаги в глубине комнат слышатся да мерещится дыхание прямо над ухом; на кухне ящики из подвала с запасами овощей, консервов и домашних заготовок расставлены стопками, на столе банки солений, пакеты сахара и круп, пачки муки — недоразобранная, видимо, провизия. Одну из открытых банок Миша берёт с собой и, надкусывая хрустящий огурец, следует дальше. Заглядывает в каморку, в спальню, в забитую одеждой и непонятным мусором ванную, там споласкивает руки — вода только холодная, тончайшей струйкой, но, главное, есть. У Бестужева дома бак опустел ещё с месяц назад, а ливневые бочки заполнить нечему было — не идёт дождь уже давно. Говорил он матери, пробури скважину, привозная вода — это же самоубийство. Говорил. Какая уж теперь разница, что и когда — сейчас бы найти, кому говорить. Вода с ладоней стекает жёлто-коричневая-грязная, Миша трёт кожу безжалостно, отскабливая чуть ли не вросшую пыль. В какой-то момент из крана уже скорее капает, чем течёт, и Бестужев, вспоминая недавно бритые лица и вымытые волосы декабристов, понимает, куда вся вода закончилась. Окоптившееся грязью и пылью зеркало псевдозаботливо демонстрирует Мише его собственные заросшие щёки и подбородок, сальную шевелюру, посеревшие глаза — пустую оболочку некогда радостного мальчишки. И думается грустно о том, что, будучи всё ещё неубедительно живым, страшно чувствовать себя давным-давно мёртвым. Солью огурца и голодом сводит отвыкший от пищи желудок, в голове путаются мысли с пустотой, и хочется простого человеческого — тёплых рук, мягкой постели и спокойствия. Не стучащего в висках тревогой пульса, не натянутых вниманием нервов, не когтистой паники, оставляющей рубцы-царапины на рёбрах изнутри. Ничего даже близко похожего Миша не чувствует, но понимание того, что теперь у него есть если не шесть, то хотя бы один человек, которому не наплевать, немного расслабляет петлю на шее. Очередная открытая дверь ударяется о стену, и в комнате впервые не пусто: на пыльном диване ловит свет из окна и ковыряется в винтовке человек, сгорбившийся в три погибели, ноги под себя подогнув. На шум вздёргивает лохматой головой, встречается с Мишей испуганным взглядом — на вид совсем мальчик, неотёсанно-угловатый, щёки розовеют юностью. Секунда, вторая. Бестужев думает о том, что ребёнок здесь делает, какой такой неблагородный верховный мыслитель выдумал, что ребёнку здесь место, кто доверил ему оружие и когда мир сошёл с ума настолько. И ещё о том, как же сильно ощущение, что Миша сам — то ещё дитя. Молчаливая пауза прерывается с треском напряжённого воздуха: мальчишка вздёргивает винтовку и направляет прямо в грудь Рюмину, который даже проглотить огурец не успел. — Ты кто такой? — спрашивает, и голос у него ломается — не от возраста, но от волнения. Что он ждёт в ответ? Что вообще на такое отвечают? — Миша, — невнятно представляется с набитым ртом, глупо, слишком глупо, но Бестужев и правда не знает, что сказать кроме. — Кто, блять? Повторяться не хочется, и Рюмин лишь молчит, сглатывая кашицу во рту и ком в горле. Ситуация и правда атас: незнакомец просто так дверь открывает, как у себя дома; Миша бы на месте мальчика от разрыва сердца умер. Сам же мальчик не умирает, но стоит в одних носках на ворсистом ковре и бесцеремонно целится в него, готовый в любую секунду выстрелить. И почему-то этот ребёнок выглядит более устрашающим, чем Паша парой часов ранее. — Не выражаться! Предупреждал же, Поль, язык с мылом вымою, — вдруг возникает тот за спиной Бестужева. Кладёт руку на плечо, взглядом заставляет отвести дуло, выуживает огурец из банки в мишиных руках, с хрустом надкусывает. Мальчишка цокает языком, закатывает глаза и всё-таки опускает оружие. Ничего не понимающий Рюмин просто молчит, силясь не выдать свой страх перед мелким пацаном в цветастых носках. — Миша это, вроде безобидный, теперь он будет жить с нами. Рукой всё ещё в перчатке хлопает его по плечу, забирает себе всю банку целиком, пользуясь мишиной дезориентацией, и удаляется дальше по коридору, куда и шёл. Не верится никак, что он на самом деле тут не главный. Шутки его совсем не помогают, но Паша хотя бы пытается; никак не покидает чувство, будто находиться здесь, под ледяным мальчишечьим взглядом, ворвавшись в его отстроенное одиночество — неправильно. Между ними пространство комнаты, но кажется, словно Поля его душит безжалостно голыми руками, а на деле смотрит лишь преувеличенно дерзко, и глаза у него распахнуты, выдавая шелест страха и отторжения по лёгким. Тишину можно резать ножом, и Мише отчего-то неуютно так, что колется в подушечках пальцев. Под тёплой тканью толстовки что-то трескается, юное, ревностно необузданное, и это по всей худощавой фигуре видно, и это слышно в каждом выдохе, и это так же ясно, как день. Мальчишка соткан будто из страха, боли и максимализма, и его вересково-бледные руки дрожат, выдавая с головой, и челюсти сжаты до желваков. Стоит, глаза-в-глаза смотрит, как бомба замедленного действия: одно неудачное слово — взорвётся. — Она же была не заряжена? — говорит Миша тихо-тихо, со слабой усмешкой облегчения, указывая пальцем на винтовку. Странная, будто спортивная, и на диване кубики магазинов рдеют вишнёвого цвета пластиком. Поля — у Бестужева даже предположений нет, какое у мальчишки полное имя, — подрывается с места, широкими шагами движется поперёк гостиной прямо на Мишу: то ли ударить, то ли задушить; и тот, стирая всю тень ухмылки с лица, готовый принять всё, стоит на месте человекоподобием манекена. Шаг, другой, третий, даже без обуви грохотом. Ни единого слова, звука, жеста. Дверь захлопывается прямо перед носом, заставляя вздрогнуть. Спустя мгновение, Миша, наконец, отмирает и, стараясь выбросить из мыслей образ разбитого на кусочки мальчишки, отступает на шаг. Эхом отдаётся в ушах удар двери о косяк, где-то в каморке копошится Паша, всё вокруг недостоверное, неправильное, будто Бестужев в карикатурно искажённой реальности, будто его здесь быть не должно, будто каждый элемент мозаики целого не то что не на своём месте, но совершенно из другого набора. Насмешливо-оптимистичный тон Паши на фоне опустошённых деревень, запятнанная форменная куртка с оторванным шевроном на человеке, который чистит картошку под аккомпанемент мёртвой тишины не менее мёртвой планеты, совсем юный пацан в неприлично мягкой толстовке посреди уничтоженного взрослыми мира. Всё это — нечестное, несправедливое; всё это подобрано не теми сторонами, сшито криво-косо, наложено на отвратительно терпкую жизнь после и никак вместе держаться не может, но удивительным образом держится; всё это — чья-то затянувшаяся и совершенно не смешная шутка. За спиной чуть поскрипывают ступеньки лестницы, вырывая из потока мыслей. Миша оборачивается, чтобы встретиться взглядом с невысоким молодым человеком, несущим в руках стопку книг. На нём простая синяя рубашка с одним закатанным до локтей рукавом, будто ему совершенно не холодно, и на лице второй улыбкой — светло-рыжие усы. Тоже не к месту, тоже будто из другой сказки выползший; взглядом окидывает и хмыкает равнодушно. — Допустим, — пожимает плечами, как будто незнакомец посреди коридора — явление привычное, обходит боком и спускается в подвал. И выражение его лица не сменяется ни на секунду, как если бы он надел невозмутимую маску и приклеил моментом, чтоб не отодрать-не срезать. И, пожалуй, это глупо, что Мише кажется, будто вся эта ненормальность делает человека самым прямым воспоминанием о прошлой благополучной реальности, где и рубашка, и усы, и книги — обыденность. И это ещё более глупо, что Миша идёт за ним следом. — Я Мишель, — говорит негромко, но достаточно, чтобы звучать увереннее, чем он есть на самом деле. Не пытается что-то доказать, не выцыганить думает немного внимания, не стремится к заведению новой прекрасной вечной дружбы; но просто представляется, играясь в нормальную жизнь. Стоит на третьей ступеньке снизу, будто не решаясь двинуться дальше, и цепляется взглядом за разложенные спальные мешки и почти полностью собранные рюкзаки. Все вещи декабристы, видимо, хранят всегда в подвалах, и Бестужеву даже интересно, это опыт или договоренность. Незнакомец — Миша не может вспомнить ни одной фамилии, которыми Паша бросался по дороге сюда, — перебирает книжки, сидя на спальнике, и никак не реагирует поначалу. — А я Кондратий Фёдорович, и что с того? — хмыкает чуть погодя, так и не обернувшись. Безэмоциональность вкупе с грубой иронией и чертовски странным именем сбивают с толку. Бестужеву требуется с тридцать секунд, чтобы, не придумав ответ, выдумать предлог для разговора: взгляд упирается в ту самую стопку книг. — А можно мне? — интересуется он, подойдя ближе и кивком на неё указывая. — Без проблем, — Кондратий только плечами пожимает, продолжая листать безымянный томик. На корточки перед ним присев, Миша осторожно берёт в руки верхнюю из стопки: самиздат Высоцкого, старый-старый. На лобной доле чувствуется заинтересованно-холодный взгляд. — Книжки любишь? — Полгода читал, пока в подвале сидел, — уклоняется от прямого ответа Рюмин. Любит-не любит — какая разница; ему больше хочется простого разговора ни о чём, да хотя бы о книгах, потому что раздражает всеобщее и собственное помешательство на катастрофе. Ничего, кроме него, не существует, ни в мыслях, ни вокруг, и практически жизненно необходимо Мише хоть на секунду обо всём забыть. — И не надоело? — А что ещё делать было? — Правда твоя, — хмыкнув, соглашается Кондратий. У Миши в голове одно: мольба, просьба, волеизъявление — спроси что-нибудь про книжки, не про жизнь, не про страх. — А зачем сидел? На душе свербит и клокочет, но Бестужев лишь плечом дёргает: сидел и сидел. Кажется, будто Кондратию не интересен ответ, и вопросы он задаёт просто ради того, чтоб задать. — Не хотел выходить. — А сейчас зачем вышел? — Захотел, — шмыгает носом Миша, и тон у него такой, словно он говорит очевидные вещи. Уголок рта Кондратия дёргается в недоулыбке. — И Паша ваш вытащил. — Паша? — мужчина смотрит на Бестужева недоверчиво. И "мужчина" кажется ему громким словом, потому что на вид Кондратий не старше двадцати семи. — Стоило Серёже пропасть, как к Пестелю вернулось благородство? — Серёже? — Миша хмурится, вспоминая, почему имя знакомое. Кондратий вздыхает, и дыхание у него шумное, хриплое. — Ипполита видел? — Бестужев ровно две секунды тратит на то, чтобы уравнять Полю и Ипполита. Кивает, стараясь не думать о том, что имена декабристов в картину мира не вписываются больше чем полностью. — Вот такой же, только постарше. — Брат? — предполагает Рюмин, и зачем-то пытается представить. Такой же нос с ямочкой, как у Поли? Волосы тёмные, глаза выразительные. Глупо всё это. — Какой ты сообразительный, однако. Сарказм Миша пропускает мимо ушей. — А что с ним? — спрашивает, не в силах обуздать любопытство. — Нет, не очень сообразительный, — Кондратий качает головой неудовлетворительно. — Ушёл, не вернулся, — говорит, как самое очевидное. — Скорее всего умер. По спине мурашки бегут, и Миша не может это объяснить — то ли циничность Кондратия, то ли его же безэмоциональность заставляют сердце сжаться. Это вопросы высшей морали: смерть, братские чувства, соболезнования, — но Бестужеву отчего-то кажется, что Кондратию это всё — не больше, чем мусор. Может, пережил слишком многое, чтобы заботиться о ком-то. А может, просто социопат. На фоне Паши, который бы, наверное, грудью на амбразуру бросился, лишь бы спасти этих людей, скупость на эмоции Кондратия — особо тяжкое нравственное преступление. И Миша никто, чтоб его винить, но привкус желчи на языке всё равно остаётся. — Давно? — тихо-тихо сипит Бестужев, лишь бы отвлечься. — Два дня назад, хочешь поточнее — Ипполит знает. Он тебе и в минутах скажет. И Миша не может выбрать, что страшнее: Поля, который брата ждёт, или Кондратий, которому наплевать. Или, может, не наплевать — всего лишь рационально не верится, что Сергей может остаться в живых. Два дня в одиночестве посреди обломков рухнувшей цивилизации — верная смерть, и они все это знают. Глупо думать, что не нашлось бы человека или чего похуже, желающего одиночку-сталкера убить, но Мише всё равно нетрудно понять, почему Ипполит в этой глупости уверен до самого конца. — Мишань! — слышится пашин голос из коридора. — Миша-аня! Бестужев, скрипя коленями, поднимается на ноги и выглядывает из подвала, тут же встречаясь с Пашей лицом к лицу. Тот ухмыляется: — Думал уж, ты в прятки играть надумал, — приобнимает Рюмина за плечи и разворачивает. — Так, полетели, — потирая нос, уводит его обратно вниз и салютует Кондратию двумя пальцами. Тот снова никак не реагирует, только вздыхает ещё более шумно, чем обычно. — Стрелять умеешь? — Нет. — Раны латать? — Нет, — а что ты, Бестужев, умеешь вообще? — Ну, это Рылеев научит, — Паше такой вопрос даже в голову не приходит. — Да, Рылеев? Кондратий кивает, не поднимая головы. И кажется отчего-то, что учить он никого не собирается. — Короче, разберёмся, — отмахивается Паша, садится на тёмно-красный спальник и ставит себе на ноги крупный рюкзак. — Смотри, у нас на семерых четыре респиратора и один противогаз. Один за вот этим прекрасным человеком, второй за Полей, остальное куда придётся, — говорит быстро, вводит в курс дела, роясь в своих запасах. — У тебя есть с лёгкими беда какая? — Нет, — Миша чувствует себя очень многословным, стоя над пашиной душой и не зная, куда деться. — Отлично, тогда по очереди будем носить, — самого Пашу не смущает ничего вообще, пока он изучает содержимое своего рюкзака на предмет того, что могло бы пригодиться Бестужеву сильнее, чем ему. — Носки с трусами взял? Этим делиться не буду. — Да. — Ура, а то я думал, тебя заело, — не отвлекаясь, усмехается Паша. — Спальник возьмёшь мой старый, я тут новый нашёл. На, держи, — протягивает перчатки и блок жвачки. — Жевать строго после еды не больше двух минут, чтоб желудок не отказал и зубы не развалились. Аккуратно забирая предложенное, Миша чуть хмурится. Ему не нравится чувствовать себя неопытнейшим ребёнком, которому каждая новая фраза чудится откровением, но он сам виноват. — А ты серьёзно не главный? — уточняет снова, вертит в пальцах упаковку жевательной резинки, нервно, неосознанно. — Главный там супчик варит, а меня зови мамулей, — Пестель смеётся, а Миша смотрит на него в недоумении. — Да шучу я, расслабься. Можно просто папочка. Будто набравшийся резко смелости и наглости, Миша шлёпает его по лбу перчаткой, демонстрируя своё недовольство подобными шутками. Впрочем, Бестужев, сам не замечая, улыбается, и дышать легче становится. Паша ему подмигивает, дескать, в каждой шутке есть доля правды. — Если б он был главный, я б повесился, — глухо комментирует Кондратий, но Пестель его успешно игнорирует, и Миша решает поступить таким же образом. — В рюкзаке место есть? — отставив свой, спрашивает Паша. Бестужев снимает лямки с плеч и, оценив ситуацию, неопределённо жмёт плечами. — Еды понабрать, тут много всякого нашлось. — Огурчиков? — Миша шутит, но на деле хочет услышать отрицательный ответ, потому что банки трёхлитровые на спине носить не собирается. — Ну, если ты Халк, можешь и огурцы потаскать, а вообще тут всего навалом. Не развалюха, а рай какой-то. — И почему бы нам тут не остаться? — снова подаёт голос Рылеев, всё ещё от книжки не оторвавшись. На этот раз Паша отвечает, причём столь же едко, как и Кондратий: — Тебе же первому в Иркутск так надо, что под машины бросался. Это практически слышно — Рылеев глаза закатывает, а Миша удивлённо оглядывает его затылок и не знает, хочет ли он, чтобы это оказалось очередной пашиной шуткой, или же Кондратию слишком не подходит такое поведение. А может, Бестужев просто не умеет понимать людей. Паша показывает ему спальное место, сам кладёт мишин рюкзак так, чтоб не мешался, и рассказывает, что бояться нечего, ночью всегда есть дежурный, у дежурного всегда есть оружие, в оружии всегда есть патроны. All-inclusive и комфортабельные условия с квалифицированным секьюрити-сервисом — и Бестужеву даже верится, что среди этих, достаточно странных и совершенно разных, людей лучше, чем одному. — Слушай, — выведя Мишу обратно в дом, Паша понижает голос. — С Рылеевым осторожней, я как-то не очень ему верю. — А зачем он вам тогда? — Рюмин оглядывается на дверь подвала и снова хмурится, не вполне понимая пашиных слов. Может быть, Кондратий и своеобразный, но они все здесь — группа далеко не здоровых ячеек давно не существующего общества. — Я тут не очень-то решаю, — говорит Пестель и чуть дёргает носом. — Да и врач он, куда нам без врача. Бестужеву хочется сказать: "А я на ядерной физике в НГТУ учился, я тоже могу пригодиться," — но, во-первых, никто его пока никуда не гонит, а во-вторых, в свои способности и знания Миша и сам не очень-то верит. Три неполных курса, из которых ему помнится только имя девочки, к которой нужно подойти ради зачёта по физкультуре, явно его специалистом в атомной энергетике не делают, и строить из себя главного по радиации себе дороже. Он оборачивается, зачем-то на закрытую дверь глядя; думает о пашином недоверии и к выводу не приходит. Может, Рылеев и циник, может, Миша здесь меньше часа, может, есть что-то, чего не знают ни он, ни Паша, но на Кондратии почему-то не хочется ставить крест. Странный ли он? Определённо. Хочется ли с ним разговаривать по душам? Отнюдь. Но ведь должны они все понимать, что человеку в нынешних реалиях трудно быть обычным. Среди всех, кроме Пестеля, тянет только к Рылееву, и Бестужев знает, что всё ещё сто раз изменится, но слова Паши хочет забыть. Это не его мнение и не его память — а Рюмину не в принципах думать инородными мыслями. И всё же режется по нутру недоверие, и всё же катится по пищеводу камнем грубое напоминание, что даже скованные одной целью люди могут быть чужими. — Руки убрал! — вдруг доносится гулко со двора. Миша вздрагивает от неожиданности, и тут же хмурится, услышав пашин смех над ухом. Шальная мысль, что голос у Романова под стать внешности холодно-северный, теряется под опустившейся на плечо ладони. — Петруша морковку опять ворует, — поясняет Пестель, лишь потом понимая, что Миша не знает, кто вообще Петруша такой. — Наш местный вечно спящий уголовник, за руками его главное следи — и подружишься. Поперхнувшись воздухом, Бестужев смотрит на Пашу широко распахнутыми от удивления глазами и старается верить, что это очередная дурацкая шутка. — Уголовник-то вам нахуя? — спрашивает сдавленно, не переставая всё сильнее убеждаться, что это всё — грандиозный розыгрыш. — Не выражаться! — Паша бесцеремонно отвешивает ему подзатыльник. — Развелось матершинников, — под нос бурчит без тени злобы, скорее с ухмылкой даже. Миша, насупившись, молчит и потирает затылок, взвешивая все "за" и "против" того, чтобы начать ругаться. — Он у нас талисман. Да и увязался просто, а Серёжа-альтруист отказать не смог. Знакомое имя рвёт любопытством кожу. Бестужев не размышляет долго, только убеждает себя, что Пестель и правда не знает предела юмору, потому что найти никаких адекватных причин тому, чтобы с декабристами шёл преступник, он совершенно не может; и глядит Паше в глаза, слова подобрать пытаясь. — А Серёжа... серьёзно... того? — и голос его тише гораздо, будто кто-то микшер до минимума вывернул. — Чего того? — лицо Паши искажается нечитаемой гримасой ровно на мгновение. — Ну, — Миша приходится выдохнуть, чтобы вытолкать слово из горла наружу, — умер. Второй подзатыльник ощущается даже сильнее, словно Пестель и правда бьёт нарочно с большим усердием. Видно, как он с усилием натягивает на себя маску вечноуверенного оптимиста, но Бестужев точно знает, что видел страх на пашином лице. — Да хватит! — возмущается он, закрывая затылок на случай очередной оплеухи, и даже останавливается на мгновение. — Откуда такого понабрался? — Паша говорит непривычно жёстко, пусть и пытается скрыть это за насмешливым тоном. — Не умер он. Вернётся. — От Кондратия Фёдоровича, — Пестель в ответ прячет смешок в кулаке, а Мише хочется от их бесконечного декабристского сарказма и юмора сбежать куда подальше. — Почему ты так уверен? — Потому что я знаю Серёжу, — в тоне сквозит железная уверенность, такая, словно Паша аксиому озвучивает, словно не бывает такого мира, где Серёжи нет. И притом, Рюмин слышит, голос подрагивает, срывается едва заметно. — Не может он просто умереть. И это звучит, как неоспоримая истина, как постулат веры в лучшее, как факт, не подлежащий сомнению. Не существует ему стен из реализма и прагматичности, и даже Мише иррационально хочется в это лучшее верить, пусть он и знает, что, скорее всего, Серёжа давно погиб. Не нужно быть гением логики и психологии, чтобы видеть, как Паше это важно. Он держится за мысль о Серёже, как за спасательный круг, и навряд ли когда-либо отпустит; Мише не требуется более трёх секунд, чтобы догадаться, кто тот самый пашин лучший друг. Не потому, что это точно не Поля, Кондратий или Романов, а потому, что это точно Сергей. Это, пожалуй, больно: иметь дорогих людей на войне с самим мирозданием. Всегда есть вероятность их во мгновение ока потерять. — При Ипполите такого не говори даже, — хрипит Паша тихо-тихо, и Мише на сердце колет, что он ставит себя ниже Поли. Дорожит, боится, беспокоится, но отдаёт священное право быть тем, кто волнуется, младшему брату Серёжи, и, наверное, это правильно. — Да я лучше при нём вообще молчать буду, — Бестужеву почти физически больно думать о смерти, пусть даже и кого-то ему столь неблизкого, поэтому он всего лишь отшучивается. Так, будто это поможет, так, будто это заставит забыть. Может, и не заставит, но подарит иллюзию отсутствия ран на душе. — Не понравился? — Паша на правила игры соглашается и ухмыляется; глаза выдают прозелень тоски. — Он меня пристрелить пытался, если что, — напоминает Миша с лёгкой полуулыбкой. — Я тебя тоже пытался. — Я первый начал. Пестель, морщась от попавшего на лицо света, глядит многозначительно и бровью ведёт. — А Поля, если что, закончит, — кулаком в плечо ударяет шутливо и выходит на крыльцо. На Романова смотрит, что усиленно от посягательств проснувшегося Петруши защищает котелок, и зовёт приглушённо: — Супчик готов, госпожа хозяюшка? — Если ты сейчас не позовёшь народ, то готов будет уже Каховский. Вместо того, чтобы крикнуть, Паша на пятках разворачивается и уходит обратно в дом, Мишу обогнув. А сам Миша всё думает, как можно к Романову обращаться так неуважительно, но, может, это потому, что Бестужева он отчего-то пугает. Ему нужно как минимум полминуты и один заинтересованный взгляд Пети, чтобы спуститься с крыльца и сесть на перевёрнутый ящик напротив Николая. Костёр приятно греет ноги, кожу чуть покалывает. Не особо стесняясь, Миша пытается выискать в достаточно интеллигентных чертах Каховского признаки уголовника, но не может: глаза слишком доверчиво-большие, лоб широкий, сам Романову примерно ровесник. Точно не жуткий убийца, думается Бестужеву, иначе б ни за что не взяли. Нетерпеливо стучащий ложкой по жестяной миске Паша приземляется прямо рядом с Мишей и тут же протягивает посуду Николаю; тот, судя по взгляду, в кухари не записывался, но выбора ему не оставляет никто. Дёргающий респиратор на шее, Ипполит, кажется, выбирает место как можно от Бестужева подальше. Тишину ножом можно резать. Скребёт, разве что, по дну котелка металлический половник. Рюмин считает эти звуки почти машинально, как завороженный глядя на дымящийся суп. И пусть это лишь картошка в овощном бульоне, скорее всего, это вкуснее, чем любая еда в мишиной жизни. Только собравшийся приступить к трапезе Паша вдруг замечает, что у Миши ни ложки, ни тарелки, ни в руках, ни, наверное, в принципе. Сидящий на корточках Романов, отложив половник, вздыхает и уже собирается подняться, но Поля вдруг вскакивает первым, гордым воробушком вскидывая подбородок. Непослушные волосы смешно трясутся в такт движению, и Бестужев никак не может отделаться от ощущения, что этому мальчику на войне за жизнь места быть не должно. — Нет, — цедит он почти по-взрослому сурово. — Я пойду. И уходит тут же, скрипя по гравиевой дорожке подошвами грубых ботинок. Говорить ничего не хочется, видимо, никому, потому что молчит не только Миша. Ни один не ест, что Бестужева, честно говоря, удивляет, но ощущение такое, будто они все знают больше, чем он. Вернувшись, Поля протягивает жестяную тарелку даже не Рюмину, но сразу Николаю, и на Мишу смотрит так злобно, что мурашки по спине бегут. Садится, всё ещё хмурый, и не ждёт, пока остатки супа нальют последнему в очереди Бестужеву, отхлёбывая из ложки. — Держи, — Романов отдаёт порцию Мише с абсолютно нечитаемо ровным взглядом, и отчего-то кажется, что лучше бы тоже злился. Для понимания ситуации необходимо заметить выжженные на ободке буквы С.М.А., и Бестужев, как только замечает, хочет провалиться под землю. Ему не нравится мысль, что Паша искал лучшего друга, брата самого младшего из группы, наверняка попросту хорошего человека и их общего товарища, а нашёл его. — Уважаемые декабристы, — вдруг начинает Пестель, заметив нервное состояние и Миши, и всего отряда, — данный молодой человек зовётся Мишель и с этих пор является полноправным членом нашего союза. Прошу любить и жаловать, и желательно не жаловаться. В ответ звенит тишина, грузная, отторгающая. Не хотят принимать? Не видят в нём надёжного человека? Не верят ему, не верят в него? Думают о том же и искренне желают обменять на Сергея? Винят во всём, пусть он и не виноват? Мишу тошнит. — Ну, заебись, — себе под нос бормочет Ипполит, но в общем немногословии слышно так, словно говорит на ухо. Паша с фирменным "Не выражаться!" швыряет в него куском картофелины. Становится чуть легче; мертвецкую тишь разбавляют негромкие голоса. В слова Миша не вслушивается, ему нравится сам звук человеческой речи, такой родной и совершенно непривычной. — Паш, иди сюда, — Романов встаёт и жестом зовёт Пестеля за собой. Тот, оставив миску, перешагивает ящик и догоняет Николая. Обернувшись через плечо, Миша провожает их взглядом и слышит лишь обрывок тихо брошенной фразы: — Слушай, ты бы хоть с ребятами посоветовался, прежде чем... Вновь подступившую тошноту Бестужев заедает ложкой бульона. Тепло приятно разливается по пищеводу, заставляя на мгновение отрешиться от реальности. Абсолютно дурацкие тёмные мысли щекочут изнутри голову, ещё сильнее распаляемые тяжёлым взглядом Поли, и Миша никак не может отделаться от ощущения желчи на задней стенке горла и того, что он здесь лишний. Люди разные совершенно, от совсем юного Ипполита до бесконечно серьёзного Романова, цинично-равнодушный Рылеев, матёрый, но жутко несносный Паша — и у Бестужева всё равно не проходит чувство, будто в эту картину он никак не подходит. Каховский, отставив тарелку на лежащую поперёк бедёр книжку, пронзает Рюмина взглядом. — Мишель, откуда ты на наши головы? — спрашивает беззлобно, даже с интересом. — Из Кудрёшек, — пожимает плечами Миша, прожёвывая картофель так, будто это фуа-гра в золоте. — Это чё? — Деревня соседняя. — А чё ты там делал? У Бестужева даже дыхание сбивается от глупости вопроса. Приходится даже на мгновение задуматься. — Жил. — Аргумент, — соглашается Петруша и, стукнув зубами по ложке, доедает. Окидывает Мишу взглядом снова, будто ищет ответы на какие-то свои вопросы. — А чего один? — Угадай с трёх раз, — Рюмину начинает казаться, что предположение об интеллигентности он сделал определённо неверное. — Умерли все? — вставляет Поля мрачно, безапелляционно, с абсолютно каменным выражением лица. Каховский тычет его в бок так, будто слова можно забрать назад. — Умерли, — красноречиво глядя Поле в глаза, Миша стискивает ложку и едва разжимает челюсти. — Господа, — перебивает Рылеев, не давая Ипполиту сильнее разбередить ещё свежую на Бестужеве рану. — Приятного аппетита. И всем своим видом указывает, что это — конец зарождающегося конфликта. У Рюмина не пропадает ощущение, что Поля попытается задушить его ночью, и выражение мальчишечьего лица показывает, что это недалеко от правды. Наверное, Ипполит имеет полное право его ненавидеть, но Мише всё же хочется, чтобы мальчик понимал: в пропаже или даже смерти его брата Бестужев не виноват. Бестужев не виноват, что Паша нашёл его, увидев дым из трубы, а не Серёжу; Бестужев не виноват, что плохие вещи имеют обыкновение случаться, пусть и хочется, чтобы они никогда не происходили. Бестужев не виноват, что угрюмо-пропащая жизнь распорядилась так, а не иначе, даже если иначе было бы лучше в сто тысяч раз. Это глупо, что в Мише недостаточно слов, чтобы всё это объяснить даже себе самому. Под аккомпанемент общего молчания Рюмин медленно осушает серёжину тарелку, стараясь не думать, что он занимает чужое место, чужую посуду, чужую жизнь. Может, если б Паша пошёл дальше, а не повернул обратно в Кудрёшках, он бы Сергея нашёл. Может, если б не Миша, Бестужевы-Рюмины не погибли бы. Если б. За спиной раздаются две пары шагов, спины касается непривычно крупная рука, без перчатки, холодная. Бестужев поднимает голову, встречаясь с Романовым взглядом, и отмечает, какой же тот всё-таки высокий. — На здоровье, Миша, — говорит Николай с вежливой улыбкой и протягивает кусок хлеба. И если это символ того, что Миша принят в декабристы, хочется отказаться; Паша с широкой ухмылкой смотрит на него и локтём пихает в бок, как будто искренне радуется, и, глупо, но Бестужев согласен остаться хотя бы ради этого. Может быть, Пестелю всего лишь нравится мысль, что он спас человека, но Рюмин не против быть этой мысли живым воплощением. Если это будет значить, что он тоже, в какой-то мере, Пашу спас из омута бесконечных мыслей о пропавшем друге. Этот хлеб даже вкуснее, чем тот, что был с утра, будто в какой-то момент они обнаружили соль и дрожжи. Миша обмакивает его в бульон и, прикрыв глаза, представляет себя на берегу речки, маленького, с выцветающей рыжиной в волосах, веснушчато-угловатого. Того ещё Мишу, который не знает, как варить гречу, чтобы на второй месяц не тошнило, как это — попросту не иметь родителей и брата, и что такое радиоактивный пепел, застилающий солнце. И который совсем-совсем не представляет это всепоглощающее чувство вины, что они умерли, а ты — жив. — Кстати, вещи советую с ночи собрать, чтоб завтра не возиться, — отвлекается от разговора с Пашей Романов, и звон упавшей в тарелку ложки звучит едва ли громче звона ипполитовых нервов. — Что? — говорит он тихо, хрипло, сдавленно, будто дышать нечем. — Мы выходим завтра, — сообщает Николай с неприкрытой горечью в голосе, которую нет смысла выдавать за спокойствие. — Мы не выходим завтра, — Поля мотает головой, как китайский болванчик, и почему-то эта картина — страшная до рези под рёбрами. — Поль... — вздыхает устало Романов, но не успевает закончить мысль. — Мы никуда, блять, завтра не выходим! — это, наверное, слишком громко для закатной деревни, но всем наплевать. От вида на потерянного и встревоженного до трещин на бледной коже мальчика слова теряются в трахее ядовитыми газами. — Я без него не пойду. — Поль, ты же помнишь правила: ждём двадцать четыре часа, — Николай поднимается с места и пытается сделать в сторону Ипполита шаг. — А прошло уже больше двух суток, мы не можем так рисковать, и... — Да плевал я на ваши правила! Готовый чуть ли не драться, Поля вскакивает на ноги и смотрит снизу вверх Романову в лицо так, будто они одного роста, ранга и возраста, сжимая кулаки. Нет причин думать, что Ипполит выйдет из лагеря хоть на шаг, пока не будет знать точно, жив Серёжа или нет. Ипполит, который чистит винтовку, будучи наравне со взрослыми. Ипполит, который готов защитить своих даже ценой крови. Ипполит, который нет, я пойду, потому что никто не должен трогать вещи его брата. Такой Ипполит — образцовый брат, преданный и любящий, готовый верить до самого конца. И от такого Ипполита в носу щиплет, в груди надрывается. — Успокойся, Поль, — Паша подходит ближе и осторожно касается его руки, и на него, кажется, мальчик разъярённым хищником не бросится. Протягивая его же полупустую жестяную тарелку с супом, Пестель смотрит Ипполиту прямо в глаза, и Миша не может видеть его выражения лица. — Просто сядь, поешь, всё нормально будет. — Да подавись ты! — Поля выбивает свою жестянку из руки Паши, отталкивает его и широким шагом уходит в дом, не забыв хлопнуть шаткой внешней дверью. Чертыхнувшись, Пестель садится обратно и только морщится, когда Каховский протягивает ему полкуска хлеба. В воздухе веет ненавистью и отчаянием, и Мише всё сильнее хочется исчезнуть. И кажется, что никогда ничего больше не будет хорошо.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.