ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
361
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
361 Нравится 370 Отзывы 66 В сборник Скачать

4.

Настройки текста
Примечания:
— Серёж, Серёжа, очнись, Серёж, пожалуйста, — Ипполит захлёбывается воздухом, его голос дрожит и срывается, и кажется, будто сам он по швам трещит и в любую секунду расколется надвое, надломится, к чертям разобьётся. И именно сейчас, в этот конкретный миг, обнажая свою бесконечную тревогу, Поля выглядит на свои шестнадцать: мальчиком, беззащитным, юным совсем, по-настоящему ребёнком. Его руки трясутся, и в глазах стоит влага, он на грани, на краю пропасти, и с каждым мгновением он всё ближе к тому, чтобы провалиться под лёд. — Серёжа, давай, Серёж. Он повторяет эти несколько букв, как мантру, как самое святое, что у него есть, как наиважнейшее на свете, он по имени зовёт, будто Серёжа может его так услышать, будто если позвать его достаточное количество раз, всё станет хорошо.Ну давай, братишка, — едва-едва слышно сипит Поля, не в силах говорить громче. — Пожалуйста. Его спина сгорбленная дрожит, обнажая все сдерживаемые слёзы, на позвонках натягивается тонкая бледная кожа. Ладонями он лицо серёжино держит, мягко, так, будто боится, что от одного прикосновения оно исчезнет, растворится, что Серёжа пропадёт снова. Серёжа не пропадает, но и не двигается, только видно, как слабо-слабо вздымается его грудь, обтянутая разодранной почерневшей от крови толстовкой. Страшно. У него везде кровь. Запёкшаяся на изрезанных чем-то руках, безвольно вдоль тела упавших, коркой высохшая на одежде, впитавшаяся в кожу и волосы; всё его лицо в ссадинах и кровоподтёках: на губах, на переносице, над бровью, под глазом синеет фингал, — и, чёрт возьми, Миша практически ощущает эту боль на себе. — Давай, блять, быстрее! — орёт Паша на Рылеева, а потом сам выхватывает бинты из его рук и несётся к раненому другу, и вряд ли он сам представляет, что делать с этим. Падает рядом, стаскивая с себя респиратор, и раздирает на нём одежду, чтобы осмотреть все повреждения, с треском столь оглушительным, что даже Романов, кажется, морщится. — Пиздец... Он замирает, не в силах двинуться, и Поля давится воздухом; от самой шеи и под ремень поперёк тела кровоточит глубокий порез, с неровными оборванными краями, свежий совсем. Под ним, уродливо осквернившим бледную кожу, не видно практически крупных фиолетово-зелёных синяков, разбросанных по всему животу, и картина столь страшная, что кажется, будто Серёжа не должен быть жив. У Паши в глазах — тьма. Как завороженный, заведённый, он пытается зажать эту огромную рану, и ладони его окрашиваются в багровый так стремительно, что тошнит. Это серёжина кровь, кровь его лучшего друга, самого близкого человека, который у него остался, и Пестель, кажется, готов выть, понимая, что он с этим не в силах что-либо сделать. — Принесите воду, срочно, — командует Кондратий, опускаясь рядом, и только жилка на виске выдаёт беспокойство под маской его врачебной невозмутимости. — Срочно, я сказал! Петруша подрывается, выбегает со всеми пустыми флягами в распахнутую дверь, чтобы набрать хотя бы дождевой, и становится будто холоднее. Словно к полу прибитый, Миша не двигается с места, так и стоит, едва дыша, глядя с ужасом на умиротворённое бессознательностью лицо Муравьёва-старшего. Так глупо думать об этом сейчас, но Серёжа очень красивый, статный, почти по-офицерски, и, лёжа в крови, он так напоминает подорванного в бою солдата. И потому, что он красив, ему так сильно не идёт быть полумёртвым. У него губы синие, всё тело замёрзшее до цианового, до дрожи, и тёмная алая кровь отрезвляюще контрастирует с этим, создавая ощущение, будто судьба хотела сделать это эстетичным, но получилось только безобразное напоминание о нечеловеческой боли. — Он?... — только и может спросить Паша, но все знают, о чём он. — Он выживет, — Кондратий сглатывает слюну, кивает ему, а затем, чуть повернув голову, Ипполиту в глаза смотрит и едва-едва касается его руки костяшками пальцев, — обещаю. По взгляду видно, что Рылеев не может знать и не знает, но обещает всё равно, потому что, пусть он и законченный циник, в нём всё ещё живо что-то человеческое, и Ипполит, готовый закричать, заслуживает услышать хоть одно обнадёживающее слово. Паша заслуживает тоже, но кажется, будто о нём забыла даже богиня Справедливость. И, понимая, что эту вину Кондратий возьмёт на себя, своими словами будто подписавшись под приговором, Миша поднимает взгляд на Николая. Тот всё так же стоит в углу, силится, чтобы не вцепиться пальцами в волосы, и стискивает зубы до желваков. В эту минуту он выглядит так, как должен, в свои молодые годы: не знает, куда себя деть, совершенно не представляет степень собственной ответственности и готов на всё, что угодно, лишь бы найти себе место. В двадцать пять нельзя быть самоотверженным настолько, что стираются грани между реальностью и выдуманным миром, где он всем и каждому должен. Тяжело дыша, он, словно почувствовав что-то, встречается взглядами с Мишей. Под пеленой искусственной уверенности Бестужев видит, что у Романова на уме — серость опустошения, — и что он этим взглядом сказать пытается: если Серёжа не очнётся, этот момент — последний, когда Поля увидит его живым, и я не знаю, имею ли право здесь быть. На деле Миша не знает тоже, нужен ли здесь. Может ли смотреть на то, как Поля из последних сил ради Серёжи сдерживает горькие жгучие слёзы, как Паша дрожит в панике, упорно отказываясь принимать, что это на теле Серёжи такие раны и что от искреннего желания и настойчивых прикосновений они никак не затянутся. Может ли стоять в стороне, совершенно не зная, что делать, если он знает, что помощь сейчас нужна каждому. Помощь нужна Паше, очень нужна, и он даже не скрывает этого больше, потому что попросту не может и не думает об этом, но его страх, боль и паника снова кажутся менее значительными на фоне остального безумия. Так всё это неправильно, что у кого-то обязательно всегда болит сильнее, так всё это несправедливо, так всё это похоже на мир, в котором они теперь живут. Помощь нужна Паше, и никто будто не собирается ему помогать. Он беззащитен и уязвим, он полностью душу обнажил, и его нервы, кажется, сдают окончательно. Серёжа жив, Серёжа умирать не собирается — так ведь? — но процесс запущен, приступ паники уже дерёт горло и не даёт нормально дышать, чувствовать, мыслить. Узнать симптомы легко, Миша книжки читал, но сложнее собраться с силами и помочь с этим. До трясучки обнять Пашу хочется, увести подальше, дать воды выпить, снова обнять. Позволить пинаться, толкаться и кулаками бить, словом и взглядом — всеми возможными способами показать, что Паше можно отпустить, наконец, себя, своих демонов, можно выкричаться, можно дать себе волю и перестать казаться сильнее, чем он на самом деле есть. И если хочется, должно делаться, и Миша не видит причин себя останавливать. — Эй, Паш, давай вот так сделаем, — бросившись к нему, сипит Рюмин первое, что приходит в голову, аккуратно обхватывает запястья Пестеля прямо под ремешками перчаток и тянет на себя. — Просто отпусти, ничего не случится, обещаю, — Бестужев старается не смотреть ни на Серёжу, ни на Ипполита, зная, что тогда его голос сорвётся, уверенность развеется, и всё полетит крахом. — Видишь, всё хорошо? Всё не может быть хорошо, всё просто ужасно, всё рушится до фундамента, но Миша знает — если не будет Паши, не будет здесь никого, и он по-настоящему пытается сделать лучше. — Нет, — Пестель качает головой, в одну точку глядит и силится сдержать кровь собственными трясущимися ладонями. — Просто отпусти, попытайся, ты сейчас не можешь ему помочь, — импровизирует Миша из последних сил своей скудной фантазии. — Тебе нужно успокоиться, прямо сейчас. — Я спокоен, — еле-еле выдавливает из пересохшего горла Паша, всё же позволяя Рюмину отнять свои руки от тела Серёжи. — Это нормально, Паш, паника — это нормально, это пройдёт, просто давай сейчас ты попытаешься успокоиться, — Бестужев аккуратно оттаскивает Пестеля, пытается поднять на ноги. — Всё будет хорошо, ты остынь, пережди, ладно? Взгляд у Паши притуплённый, стеклянный, сам он спотыкается и едва на ногах способен себя удержать, и дыхание хриплое, частое, прерывистое. Не знает, куда идти, куда деться, что делать, и наверняка в мыслях собственных путается — паника безжалостно опутывает своими чёрными щупальцами, вокруг горла, по всему телу, заставляя стынуть конечности, пережимая трахею, перемешивая реальность и все самые потаённые страхи в единое гремучее целое. У Миши нет никаких идей, что делать, но он знает, как это ужасно — чувствовать себя беспомощным из-за собственного неконтролируемого страха; он не может представить даже, как долго Паша держался, чтобы вот так все его эмоции с головой накрыли. Он человек тоже, настоящий, живой, и у него есть чувства, и эти чувства без конца проверяются на стойкость сукой Судьбой, и кажется, что любой другой на его месте давно бы сошёл с ума. А он — существует, искрится, старается быть каждому из них отцом, братом и другом, и, наверное, эти старания и рвут его на части. Страшно. Страшно. Очень страшно. — Давай, садись, — Миша усаживает Пестеля на спальник и опускается напротив, проверяя, чтобы тот не ударился головой о стену. — Ты, эм, — и дальше ровно ноль идей, что делать, — ты в порядке? Хочется по лбу себя хлопнуть — такое спрашивать. — Да, я... да, — пытается кивнуть Паша, и хочется хлопнуть по лбу уже его, потому что он не в порядке вовсе. Следующие несколько секунд кажутся вечностью: Миша смотрит, как Пестель, морщась, не может нормально вдохнуть, как дрожащими руками оттягивает воротник водолазки, как пачкается в серёжиной крови его подбородок. В каждом оборванном хрипе слышится страх, но что ещё хуже — стыд, ведь это Паша — тот, кто всегда помогает. Бестужев только держит его запястья в руках и оглядывает взмокшее лицо, не зная, как дальше, и кажется, будто никто про них не вспомнит, никто не придёт, не подскажет, будто пашина боль — только пашина, и как если бы всё на свете было важнее, чем он. У Пестеля сейчас только Миша, который совершенно не представляет, что делать, и ситуация выходит из-под контроля. И поэтому, когда Николай вдруг оказывается рядом, кладёт ладонь на колено Паше и за подбородок приподнимает лицо, дышать становится легче, и, кажется, будто не только Рюмину. — Паш, смотри на меня, — строго говорит Романов, металлическим своим голосом, ровно, чётко, словно нет в нём эмоций, но при этом слышно, как боязно ему за Пестеля. — Прямо на меня, в глаза. Он искусно притворяется, будто знает, как помогать при панических атаках, и сто раз уже такое делал, и его холодность куда больше спасает положение, чем отчаянные попытки Миши своим дрожащим голосом до Паши достучаться. Оба из них понимают: Николай о нём беспокоится, помочь пытается, — и строгость его является не только порождением собственного неумения быть чувствительным человеком и долгих лет работы в полиции, но и способом заставить Пестеля его слушать. — Дыши, попытайся, глубоко, давай со мной, — и он сам вдыхает-выдыхает, медленно, показывает, как нужно. — Тебе нужно дышать. У Паши не получается, и кажется, будто он задыхается, натурально, без прикрас и шуток — глотает воздух ртом, как выброшенная на берег рыба, пытается взгляд сфокусировать на Романове, мотает головой. — Прости, я... — сипит едва слышно, — прости. — Не извиняйся, ты ни в чём не виноват. — Но Серёжа... — Тише, не пытайся говорить, просто дыши, — Николай облизывает пересохшие губы и судорожно проводит рукой по волосам — волнуется. — С Серёжей всё будет хорошо, я тебе клянусь, а ты дыши, ты ему так ничем не поможешь. Распахнувшаяся под рукой Петруши дверь грохочет об стену, тот подбегает к Рылееву, протягивает сразу несколько переполненных фляжек. У него с волос капает вода, рукава, даже задранные до локтей, тёмные от дождя, он оглядывает сначала Серёжу, Ипполита, потом замечает Пашу, стискивающего зубы так, что будто бы скрипы слышно, взглядом спрашивает у Миши: он в порядке? И так же молча Миша пожимает плечами: не знаю, — признаваясь, что не в силах помочь, но он искренне пытается. Методично Рылеев промывает раны, аккуратно, стараясь не бередить лоскуты рваной кожи. Замирает вдруг, оглядывает пристально, и как будто, побледнев, разом расслабленнее становится. — Это не его кровь, — говорит тихо, но уверенно. — Порез не такой глубокий, это не может быть всё его кровь, просто не может. Слушая, как Романов не скрывает облегчённого выдоха, Миша силится понять, что хуже — ведь в таком случае чья это кровь? — Где ты его нашёл? — продолжая смывать её остатки, спрашивает Рылеев у Паши. — Я... там... — через силу Пестель пытается хотя бы жестами показать, потому что слова застревают в горле. — На пороге, — как-то эти жесты поняв, интерпретирует Николай, и Паша кивает быстро-быстро, часто-часто, и грудь его опадает всё сильнее. У Кондратия словно открывается второе дыхание, он вытирает лоб тыльной стороной ладони, бесцеремонно допивает дождевую воду из фляги и прокашливается. — Жить будет, — и этот вердикт отчего-то не приводит в восторг. — Это просто истощение, возможно, переохлаждение, кровопотеря, пусть и незначительная — ничего серьёзного. Скоро в себя должен прийти. — Он, блять, едва дышит, — надорванно отвечает Поля, отказываясь верить, что всё в порядке, чтобы заранее не тешить себя надеждами. Разобьются — только хуже будет. — Он ледяной, он... — Главное, что дышит, — перебивает Кондратий и осматривается вокруг себя. — Бестужев, притащи аптечку. Миша не понимает, как так можно. Как можно так спокойно, так безэмоционально, как это не приводит самого Кондратия в ужас. У него рядом безжизненное тело товарища, ещё ближе — родной его брат, держащийся на волоске от истерики, и все эти диагнозы могут оказаться просто пустышкой, и вся надежда, которую железная невозмутимость Рылеева дарит, может — всего лишь ловушка, способная разрушить всё. В их новом мире нельзя ни на что надеяться. В их новом мире вера в лучшее наказуема. В их новом мире бросаться словами — худшее из преступлений, на которое может пойти человек. И если Кондратий шумно дышит из-за астмы, то Пестель — из-за липкой паники, оклеившей лёгкие изнутри, и разница между этими двумя пугает до чёртиков. Как один может быть настолько непоколебим, пока второй практически погибает от страха за друга, как можно так легко и уверенно говорить, что всё хорошо, зная, как просто, на самом деле, люди ломаются. На дрожащих ногах Миша поднимается, кинув на Николая единственный взгляд. Тот, поняв немой вопрос, кивает — говорит, что справится сам, что знает, как быть, что Бестужеву можно оставить Пашу в его руках. И главное в этом жесте — благодарность. Ведь Романов сам, наверное, не тащил бы его куда дальше, пытаясь спасти от приступа паники. Может, не решился бы, зная, что Пестель ненавидит принимать помощь, может, посчитал бы, что не имеет на то права, а может, попросту не заметил бы — но в это Миша и сам не верит, потому что знает, что Николай не слепой и что он на Пашу практически всегда смотрит первым. Аптечка оказывается чёрным бесформенным пакетом то ли из-под сменной обуви, то ли ещё из-под чего, и у Бестужева не с первого раза получается растянуть тесёмки трясущимися руками. Внутри лежат несколько коробок с таблетками: антибиотики, парацетамол, какие-то жаропонижающие, — два мотка лейкопластыря, мазь с охлаждающим эффектом, ещё несколько мотков бинта, йод, катушка кетгута с иглами, перекись водорода, полупустой пузырёк со спиртом и, как самое главное, пастилки от кашля с лесными ягодами. Этого меньше, чем достаточно, но Миша удивляется, что у них всё это есть. Наверное, ценнее этого пакета сейчас только вода и консервные банки. Даже если бы в этом пакете оставались только чёртовы пастилки. — Серёжа! — вдруг вскрикивает Ипполит, и с мгновение не понятно совсем, это в его голосе скорбь, неподдельное удивление или искренняя радость — так всё это теперь одинаково. Миша оборачивается так резко, что щёлкает в шее. Мгновение. Чёртово одно, короткое. Опоздал? В это мгновение Миша успевает подготовиться к самому худшему, и его сердце, кажется, ломается напополам под грузом сожаления, несмотря на слова Кондратия, что всё наладится. Ничего не приходит в голову, кроме зачем я здесь, потому что Ипполиту он — последний, кто нужен. Особенно сейчас. Особенно в такой момент. И мгновение проходит, оставляя клеймо под рёбрами, а Бестужев успевает лишь выдохнуть, когда видит, что Серёжа открывает глаза. — Поль... — он пытается улыбнуться, пытается подняться на локтях, пытается сказать ещё что-нибудь, пытается, пытается, пытается, но срывается на кашель и болезненно морщится, стискивая зубы. Это — последняя капля. Это — брошенная граната в и без того растоптанное нутро. Ипполит, издав нечеловеческий вой, позволяет себе сломаться. Он плачет, плачет громко, навзрыд, так, словно никогда в жизни раньше не плакал, слёзы градом падают Серёже на грудь, и, пытаясь вытереть лицо, Поля размазывает его кровь по щекам. Он плачет, но при этом улыбается — широко, солнечно, с таким облегчением, что кажется, будто поломались стены. — Поль, эй, — хрипит Муравьёв, изо всех сил стараясь не стонать от острой боли в груди. — Перестань, ну, ты чего. Ему даже слабо улыбнуться больно, но он всё равно лицо держит, ради младшего своего, ради брата, ради того, чтобы тот никогда не смел плакать больше; пальцами в лохматые полькины волосы зарывается, взъерошивает движением привычным. Поля перехватывает его руку в свои и утыкается в нее лбом, тяжело дыша: поверить не может, и оттого радуется лишь сильней. В дальнем углу Паша, наконец, выдыхает, но от этого, кажется, ему становится только хуже. Он тянется, чтобы закрыть лицо, выдохнуть, спрятаться ото всех, загнать себя ещё глубже в собственную голову, но Николай не даёт: — Так не пойдёт, нет, — и аккуратно отнимает пашины ладони от его же лица, — дай мне руку. Обе. Сожми, так сильно, как хочешь, давай, можешь сжимать, мне не будет больно. Никому не будет больно. Как набатом по вискам бьёт понимание, что именно это — необходимые Паше слова. У него панический страх боли, причём не своей, но каждого ему близкого человека, у него щелчком срабатывает в голове триггер, когда рядом с ним кому-то тяжело, или, что ещё хуже, из-за него. У него свои какие-то, совершенно бесчеловечные установки, и он сам себя загоняет в рамки, гробит, обгладывает до костей, ему не нужно ничего, потому что вся тьма — в его собственной голове. — Серёж, — Пестель порывается встать, к другу броситься, на себя наплевав, но Николай сурово тянет его назад, держит, никуда не пускает. — Стой, остановись, не вставай, — приказывает, будто отдаёт распоряжения подчинённому, но при этом руку протягивает так, как протягивают только кому-то очень близкому. — Тебе нужно прийти в себя. Мне нужно, чтобы ты пришёл в себя, — последнее он практически шепчет, как будто знает, что это на Пашу точно подействует — и оно действует. Окинув осоловевшим взглядом Муравьёва-старшего, который изо всех сил пытается не отключиться снова, Пестель опадает обратно, запрокидывает голову и хрипит, силясь дышать ровнее, но у него получается только свистеть сквозь плотно стиснутые зубы. Руки Романова он всё-таки, наконец, сжимает в своих, крепко, наверняка до боли, но Николай даже бровью не ведёт, зная, что, чтобы не утонуть, нужно за что-нибудь держаться. И он Паше утонуть не даст. — Бестужев, чё ты встал, быстрее! Очнувшись, Миша практически в два шага достигает Рылеева, отдаёт ему аптечку и зачем-то усаживается рядом. На Полю смотрит украдкой, прикусывая щёку, чтобы не сказать ему ничего — тому, кажется, не нужно ни поддержки, ни чего-либо ещё, лишь бы только Серёжа был живой, живым остался и никогда больше не пропадал. — Всё хорошо? — отчего-то голос у Бестужева не свой совсем, низкий, охрипший будто. — Зашивать надо, — отзывается Кондратий будничным тоном и достаёт всё нужное из пакета. — Чего? — Серёжа подскакивает, но тут же, простонав, падает назад — больно чертовски. — Зашивать. Хотя бы в районе груди, — Рылеев отрывает кусок бинта, сворачивает в подобие тряпочки и обильно смачивает спиртом. — Как ты вообще так? — взволнованно интересуется Каховский. — На колючую проволоку напоролся. — Где? — с ужасом во взгляде переспрашивает Ипполит, чуть успокоившись под мягкими прикосновениями брата к волосам. Видно — обнять хочет, но боится, что больно сделает, но так хочет, но так боится. — Потом обсудите, — перебивает Кондратий и вздыхает, будто готовясь к бою. — Сейчас постарайся не кричать. Резким движением он прикладывает бинт к нижней части раны, обрабатывая поверхность, и морщится — через долю секунду Серёжа, не сдержавшись, всё же срывается. Боковым зрением видно, как дёргается Паша, Поля сжимает руку брата сильнее, шмыгнув носом; крик этот страшный, пронзительный, и Миша всё бы отдал, чтобы никогда его не слышать. Он, долго не думая, хватает свободный моток бинта, толкает Рылеева: — Погоди секунду, — и заставляет Серёжу зажать его между зубов. Руки дрожат так, словно Бестужев сорок лет пил, но он бездумно и скорее рефлекторно проводит пальцами по щеке Муравьёва, стараясь хоть немного забрать его боль этим прикосновением. — Вот, теперь лучше. — Вторую руку его держи, Петь, — просит Кондратий, не отрываясь от дела. Он методичен, суров и невозмутим, и, пожалуй, эти его качества сейчас — лучшее, что можно пожелать. — И под голову ему подложите что-нибудь, чтоб не бился о бетон. Как бы сильно Серёжа ни старался терпеть, ему больно адски, и он дёргается невольно, не в силах это контролировать. По виску стекает каплями пот, смешанный с кровью, тело бьёт мелкая дрожь. Миша не может придумать ничего получше, кроме как положить голову Муравьёва себе на колени и придерживать его за плечи, потому что он, на самом деле, тоже самую малость в панике. Апостол стонет громко, надрывно, в спине выгибается; когда Рылеев наживую без какого-либо обезболивающего начинает безжалостно сшивать края пореза в самой глубокой части, кажется, будто Серёжа скорее рвётся ещё сильнее — уже внутри себя. Не в силах смотреть, Поля жмурится крепко, но руку не отпускает, только плачет тихо-тихо, вздрагивая на подавленных всхлипах. Игла обычная самая, швейная — хирургических, увы, из воздуха не наколдовать, благо, что нить медицинская у Кондратия откуда-то осталась. Это неосознанно — Миша осторожно гладит Муравьёва по волосам, будто бы это может помочь, и изо всех сил концентрирует внимание на чём угодно, кроме его криков. Думает, что, наверное, на его острых коленках лежать совершенно неудобно, представляет, какой суровый шрам у Серёжи останется — если быть невежей, то можно даже сказать, что будет мужественно и красиво. Теперь, правда, мужественность измеряется не шрамами, но умением затыкать себя, когда помощь нужна другим, и Бестужев пытается быть мужественным. Ради Серёжи, даже если и знает его тридцать минут, ради Поли, потому что он не заслужил подобного, ради Паши — ведь ради него можно и на всё пойти. Миша отвлекается на него: смотрит, как Николай аккуратно стягивает с него перчатки, как он сам трясётся судорожно, но уже хотя бы может дышать через раз. Прислушивается, вылавливая в уродливой из-за ужаса ситуации симфонии серёжиных болезненных хрипов обрывки фраз, и от голосов Романова с Пестелем становится легче. — Можешь говорить? — спрашивает Николай тихо, ловит сосредоточенным взглядом нечёткий неуверенный кивок. — Опиши, что чувствуешь. Иногда это помогает. — В груди... в груди болит, — Паша кашляет гулко, долго, бьётся затылком о стену в отчаянии. — Темнеет, кружится, — слышно, как трудно ему даются даже выдранные из остатков сознания слова. — Я не... не могу... — Всё, тише, не надо тогда, — успокаивает его Романов, подкладывает ладонь под его голову, чтобы не смел больше себя калечить, и кидает взгляд на то, как Пестель сжимает вторую его руку в своих. — Всё в порядке, Паш, всё хорошо. Дыши. Говорит это, зная, что он грызёт себя изнутри виной, ведь не может помочь, ведь выпустил слабость из-под контроля, ведь это он должен быть рядом с Серёжей, ведь это его задача — быть сильным для других. И Николай не в силах его переубедить, но в силах дать понять: он будет сильным для него. Мише не слышно точно, что Романов спрашивает дальше, — в ушах звенит от напряжения, Серёжа срывается на гортанный крик, — но кажется, будто это что-то вроде можно тебя обнять? И, наверное, ему вообще нельзя это слышать, и никому другому нельзя тоже, ведь это — слишком личное хотя бы для Паши, который, так случилось, ненавидит быть уязвимым на людях, но, вероятно, забыл, что вокруг него эти люди, перед которыми хочется никогда не казаться слабым, есть. Он смотрит, прямо в глаза, около трёх секунд не двигается совсем, будто сам с собой спорит, или не верит, что так можно, или его не забытое ещё ощущение с Романовым конкуренции по вискам бьёт в такой силой, что забываются слова; и потом, дёрнувшись, сам тянется вперёд, остро, надрывно, медленно и дрожа, руками охватывает неуверенно, словно на задворках сознания леденеет сомнение, что Николай и правда способен быть таким, или, может, что Николая не существует вовсе. Но он существует, точно, безоговорочно — он обнимает Пашу за плечи, едва-едва оглаживает по давно обросшему затылку, гнётся так, что наверняка неудобно, но молчит, потому что Пестель сдавленно шумно дышит ему в плечо, зажмурившись, и сжимает его рёбра так крепко, что кажется, будто они треснут. И так паршиво: думать, что это всё — ещё не конец. Что, может, будет больнее, страшнее, будет гораздо хуже. Что им ещё больше половины пути впереди, что они пережили и так достаточно, но терпят, бьются, двигаются дальше, и, пожалуй, в большей степени потому, что сдаться означает признать: все эти мучения были напрасны. Ещё более паршиво — осознание, что, возможно, однажды, когда-нибудь, может быть, очень скоро ему доведётся увидеть Пашу плачущим. И это, пожалуй, будет означать, что вот это — конец. — Серёж, всё хорошо, да, слышишь? Ты будешь в порядке, всё пройдёт, — бормочет, запинаясь, Поля, и успокоить он пытается скорее себя, чем брата. Он вытирает нос ладошкой, размазывает по щекам влагу и часто-часто дышит, понимая, что всё, что он сейчас может, это целовать серёжины пальцы в панике и стараться не задевать ран на его руке. — Ты с нами, и всё позади, и, — шмыгает носом и невольно тянется, чтобы откинуть со лба брата прилипшие волосы, — ты живой, это главное, да? В ответ Серёжа может только прохрипеть невразумительно и постараться кричать меньше, постепенно привыкая к мучительной боли. Пальцы Ипполита сталкиваются с мишиной коленкой, взгляд — с мишиным взглядом; и Поля заплаканными глазами смотрит на Бестужева, и ненависти в них нет вовсе — только тревога, ужас и искреннее сожаление. Миша кивает. Миша мизинцем касается ребра его ладони. Миша слабо-слабо пытается улыбнуться, получается только дёрнуть уголком губы, но, кажется, этого хватает — младший Муравьёв будто бы и дрожит меньше, и дышит ровней, и даже кивает в ответ. Молчаливо, потому что слов не нужно и нет больше вовсе, потому что не хочется ничего говорить, потому что между ними, пусть и треснувшая, всё ещё стена непреодолимая, и, наверное, они друг друга просто не услышат. — Угораздило ж тебя, — вздыхает Рылеев, недовольно морщась, закрепляет шов и, не думая о крови на руках, зарывается пальцами в волосы. Нервно, как бы сильно он ни харахорился своим цинизмом, безумно нервно. — Надо замотать, вставай. — Может, дашь ему передохнуть? — уточняет побледневший Петруша, окидывая Серёжу обеспокоенными взглядами. — Он и так раненый в грязи валялся, нельзя, чтоб подцепил что, — Кондратий неумолим, жестом указывает помочь Муравьёву, и Миша, вздохнув, приподнимает его за плечи, поддерживая, аккуратно касается челюсти, чтобы тот разжал зубы, и забирает смятый моток бинта, откладывая в сторону. Апостол-старший тяжело дышит, достаёт одну руку из хватки Каховского и опирается ей о пол, видно в каждом движении, как всё тело болит, и конечности едва-едва начинают краснеть, теплея. — Я, конечно, врач, но не волшебник. — Так вроде же антибиотики есть, — вставляет несмело Бестужев, так и не отпуская Серёжу в страхе, что тот упадёт назад и ударится о что-нибудь. Ему и так больно, и так хватит. — Во-первых, антибиотики — не панацея. Во-вторых, у нас по планете гуляет радиация, бактерии, скорее всего, давным давно мутировали, и вылечить что-то неизвестное не сможет никто, а в-третьих, я, к тому же, образование не закончил, — начиная накладывать бинты, объясняет Рылеев. — Так что первую помощь окажу, но, слушай, не надейся, что я тебя с того света достану. Не сумев скрыть это, Ипполит всхлипывает — то ли слова Кондратия задевают свои какие-то страхи, то ли просто сил уже недостаточно. Тут же вытирает слёзы, делая вид, будто в порядке, смотрит, чтобы бинты ложились ровно, гладит Серёжу по руке. Тот, все силы последние собрав, открывает глаза и брату младшему улыбается, но эта улыбка настолько разбитая, неровная, слабая, что Миша бы, наверное, и сам заплакал. У него в горле дерёт осознание того, что, чёрт возьми, Серёжа вернулся, Серёжа живой, Серёжу дождались. В мире, где никто не возвращается, в мире, где практически невозможно найти дорогу назад или силы подняться с земли, в мире, где каждый следующий шаг может привести к смерти — Серёжа выжил. Из последних сил дополз до порога, наверняка уже не надеясь, что декабристы будут там, зная, что по всем правилам они уже несколько дней, как ушли; и Мишу мутит от одной мысли, что они ведь могли и правда уйти без него. Замёрз бы он там, на пороге, обдуваемый ледяным ветром? Так и не очнулся бы, потеряв последние силы? Умер, так и не потеряв надежды, что вернётся к своим? И вот именно от этой мысли по щеке Миши скатывается одинокая, жгучая слеза. Они бы никогда не узнали, что Серёжа мог быть с ними, что он до истощения шёл, лишь бы к брату, к Поле, обратно прийти, что их глупое правило убило человека, которого бы они все хотели спасти. Они бы так и шли дальше, вшестером, чувствуя дыру там, где раньше был друг и товарищ, а Серёжа — лежал на пороге, чёрт возьми, умирая. Невольно пальцы Бестужева сжимаются на плече Муравьёва сильнее; они незнакомы совсем, они видятся впервые, но Миша, блять, счастлив что Серёжа живой. Что хоть кому-то удалось вытерпеть, выгрести себя из лап смерти, что хоть кто-то дождался родного человека назад, что есть в этом гнилом мире право на надежду, которая способна оправдаться. — Можно, — Муравьёв гулко кашляет, держась ладонью за грудь — свежие швы ноют от малейшего движения, — воды? — Дождевая только, — предупреждает Петруша, откручивая крышку одной из фляг с подранным рисунком какого-то туротряда. Когда-то ходили в походы. А кажется, будто это было десяток лет назад, но при этом — вчера. И всё глупо так, как будто совсем не с ними было. Страшно понимать: однажды они забудут, что та жизнь была. — Плевать, — мотнув головой, Серёжа выхватывает флягу и делает несколько глотков. Ипполит машинально придерживает его руку, чтобы не уронил, потому что пальцы у старшего Муравьёва трясутся безумно. — Лучше? — неуверенно спрашивает Каховский. — Да, да, более-менее. Мертвенная бледность постепенно сходит с лица, и даже на щеках появляется румянец, страшная синева губ сменяется на их дрожь. В глазах, наконец, растворяется пелена, и будто Серёжа окончательно приходит в себя: понимает, кто вокруг, что произошло, и, чёрт возьми, что это не сон и не мираж. Обернувшись, Петруша оглядывает шумно дышащего Пашу, забирает у Муравьёва ненужную уже флягу и, перешагнув через его ноги, подходит ближе. Протянутую воду Романов принимает со слабой дежурной улыбкой, тормошит Пестеля за плечо и заставляет в глаза себе взглянуть. Сцена пугающая, глаза у Паши бегают, стекленеют, кажется, словно и не он это совсем. — Паш, выпей. — Я не смогу, — он тянется рукой к горлу и сжимает вокруг него пальцы, словно бы это могло помочь избавиться от удушающего ощущения собственного страха, плотно охватившего гортань. Даже голос — и тот сиплый, тихий, как будто после долгих многочасовых криков. — Не смогу, нет. — Немного, крохотными глотками, — руководит Николай, поднося горлышко к губам Паши. — Пей. Пожалуйста, пей. Нельзя на них смотреть, нельзя, запрещено, не хочется, невыносимо. Миша едва дышать может, понимая, что это — слишком. Это чересчур, это на пике, это безграничная червоточина невысказанных спрятанных эмоций и чувств, разделённых на двоих, и это лично, это только для них, это попросту невозможно осознать полностью, глядя со стороны. Как Николай Пашу пить просит, как за локоть держит крепко, как сам Паша ему доверяет себя, такого разрушенного, расклеенного, разбитого на части, целиком и полностью, — и попросту больно видеть, как собственное чувство бесконечной ответственности лишает их ощущения права на жизнь. Этого много, это бьёт через край, и непостижим уровень их взаимного обязательства быть крепче, сильнее, выше головы прыгать. Тошнит, и сердце в трахее бьётся, и Миша отворачивается, изо всех сил стараясь не смотреть на них, зная, что вряд ли выдержит. Не хочется знать, что Паше, пожалуй, труднее их всех, что Романов сам себе на горло наступит, лишь бы не дать трагедии снова произойти, и это по глазам попросту видно — у них вместо крови по венам вина течёт. У Паши, который старше, умнее, опытнее, который обязанным себя чувствует перед каждым из них, который на деле не умеет быть альтруистом, но искренне пытается, зная — кто, кроме него. Кто поддержит, кто пошутит, кто заметит дрожь голоса и попытается помочь? Кто будет потерянным звеном в цепи жизни, соединившим до и после, из себя мост соорудившим, чтобы проще было приспособиться, принять, смириться. У Николая, который, пусть уже и полгода как не, всё ещё полицейский, воспитанный защищать, сражаться за каждого, за преступниками бегать, но так неиронично поставленный перед фактом, что бегать теперь нужно от смерти. Неминуемой, в затылок дышащей; и гложет изнутри, не вырываясь в теплоту голоса, прикосновений и взглядов, его неискоренимое ощущение ответственности за тех, кого он даже не приручал. И это больно, и это страшно, и когда это сталкивается — чувство такое, что смотришь на атомный взрыв, а Миша, если честно, уже на них насмотрелся. — Дай мне, — вдруг выдаёт Ипполит надтреснутым голосом. Сурово и уверенно вытирает опухшие глаза, рукавом пытается собрать влагу слёз с покрасневшего лица, тянется, чтобы забрать бинты, пластырь и перекись со спиртом у Рылеева. — Я сам дальше. И тот ровно мгновение хочет возразить, спросить, а сумеет ли, хватит ли выдержки, но потом встречается с Полей взглядами — и молчит дальше. Может, понимает, что Апостол сумеет наклеить пластыри и протереть перекисью ссадины, а может, знает, что лучше в такие моменты не спорить. Дать ли брату, что несколько дней боялся потерять всё, помочь обработать раны, заартачиться ли, лишая его возможности выразить всю накопившуюся боль и тревогу, — уже даже не вопрос. Они молчат оба, и Миша молчит тоже, молясь не слышать из-за спины шёпота Паши. Он сосредотачивается на шумных выдохах Рылеева, на Петруше, который щёлкает крышкой фляги, на собственном сердцебиении, — что угодно, лишь бы не оборачиваться. Его правая рука до сих пор на плече Серёжи, поддерживает, пусть и так бессмысленно, и Бестужев попросту не замечает даже. Это отчего-то так естественно — кому-то помогать, — что Миша забывает, как легко ненавидеть себя за неспособность к помощи. — Поль, — тихо зовёт Серёжа, следит взглядом за движениями брата. Тот стирает кровь с его лица аккуратно сложенным бинтом, обеззараживает ссадины перекисью и дует легонько, чтобы помочь снять хотя бы эту боль, даже если знает, что это мелочь, и по другим причинам старшему намного больнее. — Я буду в порядке. — Я тебя убью, если не будешь, — хмуро отвечает Ипполит, ни на секунду не отрываясь. Он сосредоточен и напряжён, и руки дрожат — из последних сил, нервов держится, чтоб сильным казаться. — Прости меня. — Ты... — голос Поли срывается, он смотрит Серёже в глаза, секунду, две, ломается на выдохе. Бинты летят в сторону, Муравьёв резко тянется вперёд и обнимает брата, коленки сбивая о цемент пола. Хрипит, часто-часто дышит, щекой трётся о щёку — и больше не старается себя сдержать. — Никогда так не делай, никогда так больше, блять, не делай, понятно? — Прости, Поль, прости, — Муравьёв-старший прячет лицо в его плече, цепляется за футболку младшего отчаянно, как будто никогда-никогда не увидит больше. И нет в его объятиях радости совсем, только обнажённый страх, попытка удержаться на краю срыва, обречённая и неприкаянная братская любовь, столь сильная, что кажется, будто искрит в темноте подвала. — Я всегда рядом буду, обещаю, всегда, я тебя никогда не оставлю, ни за что, прости, пожалуйста, прости меня. Обескураженный, Миша отползает в сторону, даёт Апостолам пространство, свободу, возможность забыть о чужих людях, — и, наконец, выдыхает. И бесправие на надежду, наконец, перестаёт давить на кадык. И всё, наконец, кажется, способно наладиться. — Я думал, что всё, — сипит Ипполит, и дрожит, всхлипывая, но, кажется, слёзы в нём закончились. И кажется, что этими словами он признаётся себе впервые, что брат мог не вернуться. — Я думал, что потерял тебя. — Ну, эй, видишь, я здесь, — Серёжа переломанно улыбается, его замёрзшие пальцы едва сгибаются, но он усиленно стискивает полькину футболку, словно спасительную соломинку. — И я в порядке. Буду. Увидишь: заживёт, как на собаке. Поля, вроде, верит: трясёт головой, кивая, вздрагивает от судорожных всхлипов, силится не плакать. Силится, как может, как удаётся его юному надорванному рассудку, — но плачет, опять. По щекам снова стекают редкие капли, ломается дыхание на тихие рыдания, и это больше похоже на смиренное, смешанное с радостью, облегчение, чем на остатки истерики. После нескольких дней темнейшего, грубого отчаяния, всё, что остаётся — плакать, даже если смеяться хочется, если новости радостные, если всё налаживается и со дна поднимается. Слёзы — разменная монета нервотрёпки, и никто не должен никого, особенно себя, за такое винить; и винить никто не будет. — Я крестик потерял, — шёпотом признаётся Поля так, словно это — особо тяжкое преступление. Стремясь все глупости из младшего брата вытрясти, Серёжа отстраняется, берёт лицо в ладони, смотрит ему в глаза и вытирает слёзы большими пальцами. Ласково, по-братски нежно, сверкая кривой слабой полуулыбкой на разбитых губах. Словно побледневшие веснушки подушечками пальцев считает, тем самым пытаясь уверить, что солнце снова способно греть его щёки. В слабом свете карбидной лампы Миша видит, что у старшего тоже предательски блестят глаза. — И не страшно, — убеждает он Полю. — Будем считать, что это плата за благосклонность Фортуны. — Я не знаю, что бы без тебя делал, — будто и не слышит ничего Ипполит, лишь о своём думая: как было бы, не вернись Серёжа, как было бы, уйди они окончательно, как было бы, не открой он глаза. — Я думал, что умру, прямо там, что я всё, я не хочу без тебя, я не могу, я... — Эй, чшш, — перебивая новое начало истерики, Серёжа целует брата в лоб, тянет к себе, носом зарываясь в волосы, обнимает крепко. Теперь — опять старший, сильный, стенокаменный. — Всё хорошо, видишь, всё в порядке. — Тебе не больно? — Поля звучит практически жалобно, вздрагивает, глубоко вдыхает — успокоиться не удаётся никак. — Нет, — врёт. Видно, что врёт. — Только пластыри до конца наклей, и тогда я буду самым здоровым на Земле человеком. И младший трёт глаза рукавом, заправляет непослушные волосы за уши и, напоследок прокашлявшись, заставляет себя выпрямиться, спрятать остатки невыплаканного и вернуться к заклеиванию серёжиных порезов и ссадин. Так, словно и не хочется выть, не хочется обнимать, никогда не отпуская, не хочется вцепиться руками в плечи и вечно вот так пробыть. — Тебя били? — наклеивая на бровь брата единственный оставшийся бежевый пластырь, чтобы, наверное, не выделялся, хмурится Муравьёв-младший мстительно, глотки готовый рвать. — Поль. — Били? — Не сейчас, давай? — говорить не хочет, очевидно, что больно об этом думать ему. Но не больно ли Ипполиту не знать, откуда на его старшем брате столько ссадин, синяков и порезов? Не больно ли Паше не иметь совершенно никакого понятия, через что прошёл его друг, зная, что любая из этих ран могла бы быть глубже — и Серёжи бы тут не было? Не больно ли им всем понимать, что произошло что-то страшное, но не понимать, что? Одним взглядом Петруша предлагает Мише встать, пойти с ним закрыть распахнутую дверь, перебрать одежду и найти Серёже что-нибудь сухое и тёплое, да и просто — отвлечься. И Бестужева ноги едва держат, пока он бредёт за Каховским к сложенным в углу рюкзакам, но не совсем понятно, это из-за слабости, перенапряжения или нервов. Из оставшейся еды Рюмин выбирает банку тушёнки — ту, которая вкуснее всего была, — вскрывает кое-как армейским ножом Николая и перекладывает в найденную не с первой попытки тарелку. Ту самую, с инициалами; Миша не знает, зачем и почему, но ему кажется, что так правильно. И только возвращается, предлагает поесть, протягивая тарелку, — Серёжа пытается встать. С усилием, упорно, так, словно не терял сознание от истощения, словно не на нём метры бинта, словно не его кожа истерзана ранами; и сначала некому его остановить даже. — Ты куда? — оборачивается Романов, замечая движение боковым зрением. — Нам идти отсюда надо, — только и говорит Муравьёв, всем видом показывая, что ждал, пока его подлатают. — Ты долбаёб? — вырывается у Петруши невольно, но слов назад он забирать не спешит. — То есть, по-твоему, я себя сам ножиком почикал — развлечься захотелось? — Серёжа вдруг резко злеет. — Здесь опасно, нам вот прямо сейчас надо сваливать. — А ты типа хоть шаг пройдёшь. — А ты хочешь, как я? — Серёжа, блять! — Паша вскакивает с места, взмахивает руками и подходит ближе. Ладони и лицо у него всё ещё в крови, глаза горят, на виске выступает вена — гневом искрится пространство. — Сядь, остынь и перестань хуйню нести, ради бога. Вспыхнув, Муравьёв тут же остывает, только щурится, кашляет и, опёршись на стену, выпрямляется. Кажется, будто треск воздуха между лучшими друзьями напоминает счётчик Гейгера, шумные выдохи перемешиваются, и общая ярость настигает обоих разом. Пашины нервы натянуты до предела, остатки паники затыкает ярость, наложение эмоций вызывает пожарище меж рёбер; Серёжа, обессилевший, переживший что-то тяжелее, чем они могут себе представить, смотрит ему в глаза, одним только этим взглядом давая понять: валить надо, и срочно. Надо. Нужно. Необходимо. Он знает. — Там, — вскидывает руку в сторону выхода, — по лесу рыщут каннибалы, близко, и я, если честно, не хочу их больше никогда видеть. Тишиной сжимает виски, комом в горле свербит первобытный страх; Миша на Петрушу смотрит, не дыша: я был уверен, что ты шутишь. Петруша смотрит в ответ не менее испуганным взглядом: я тоже был уверен, что шучу. Если бы не капли дождя, бьющие по стеклам, тишина бы стояла мертвецкая, такая, что резать можно. В такой тишине даже сердцебиение кажется громом, любой шорох слышно — страшно. И осознание, что все рассказы, все бредни и легенды, сказанные красного словца ради, оказались не кошмаром, но реальностью, бьёт под дых, как если бы упасть с пятого этажа. Ноги того человека в лесу, возможно, и правда оказались чьим-то обедом. И только Паша, лишившийся, пожалуй, последней капли восприимчивости, хладнокровно подходит вплотную, выдыхает и рассудительно, железно, не собираясь тратиться на страх, расспрашивает: — "Близко" — это "они стоят и улыбаются в дверь" или "я бежал дохуя долго, но, гипотетически, они могут нас найти"? — Второе. — Они могли идти за тобой? — Да откуда я знаю? — вздыхает, морщась. — Вполне. — Много их? — Достаточно. Двадцать, может, больше — я видел около десятка. — Оружие огнестрельное у них есть? — Не знаю, — Серёжа вцепляется пальцами в волосы. — Это что за допрос? — Ну так и хули ты, блять, — проигнорировав вопрос, ругается Паша, тянется и берёт в руку приставленную к стене двустволку. — У тебя брат ебучий снайпер, я сам за тебя любую шваль перестреляю, а ты стоять не можешь, какое, нахуй, идти, — кадык дёргается, зубы друг о друга стучат, и мат становится знаками препинания — Пестель в гневе, но взгляд выдаёт беспокойство. — Поэтому ты сейчас сядешь, возьмёшь еду, сожрёшь её до блеска тарелки и пойдёшь, блять, спать, набираться сил и восстанавливаться, и никуда мы отсюда не пойдём, пока ты не перестанешь выглядеть, как ебучий Белый Ходок. И, наконец, выдыхает. Стискивает челюсти, смотрит с вызовом, ожидая сопротивление, но Серёжа опускает голову, принимая поражение, хмыкает безрадостно и поднимает взгляд обратно. — Ты как всегда, Пестель, — бормочет, не имея ничего, чтобы противопоставить, делает шаг вперёд. И верит. Верит, что Пестель за него и правда всех перестреляет, и ничего не случится. — Блять, Муравьёв, — Паша охватывает его крепкими руками и прижимает к себе, тяжело дыша. — Какой же ты поганый ублюдок. — Потому что пропал? — слабо усмехается Апостол ему в плечо. — Или потому что ты решил, что я умер? — Если бы ты умер, я бы тебя убил, — мотает головой, проводит пальцами по спине, задевая край бинта. Практически кожей Миша чувствует, как вздрагивает Ипполит, услышав умер в отношении собственного брата. — Потому что волноваться заставил, говнюк, я чуть с ума тут не сошёл. Ещё раз так сделаешь — голову откручу. И видно, что открутит — по-настоящему, — если понадобится. Отпускает он Серёжу нехотя, будто бы тот сразу исчезнет, если выпустить его из объятий. Через голову стащив с себя толстовку Ипполита, которую так и не успел вернуть, отдаёт её старшему Муравьёву — тёплая, самим Пашей согретая. Смотрит, чтобы угомонился, сел рядом с братом и забрал у Миши свою тарелку, и только потом позволяет себе, наконец, разжать зубы. Ему больно, страшно и отвратительно, а поверх этого — радостно, что всё обошлось, и мало кто сумеет с этим справиться. Бестужев не уверен, что даже такой, как Паша, сможет. Каким бы сильным ни был, каким бы несокрушимым ни хотел казаться. Это попросту невозможно — не сломаться под тяжестью десятка различных эмоций. Приступ паники — не шутка, но Пестель вид делает, словно ничего не было, словно это всего лишь минутная слабость, которую можно забыть и проигнорировать, чтобы продолжить строить из себя героя. А Паша — не герой. Не типичный всесильный суперсолдат, выносливый, безэмоциональный, неуязвимый, не персонаж комикса или бульварной книжки; Паша — обычный человек, которого за героя так удобно считать. На него всё свалить, в его руки всё передать, забывая, что люди умеют ломаться, не выдерживать, рушиться на глазах. Он скорее мост, соединяющий их всех, клей, держащий всю шаткую систему в равновесии. И, может, потому, что без него бы не было и команды, так легко считать, что Пестель — глыба, которой ничего не может хотеться. — Я дежурить, — взмахивает он рукой и поднимается к выходу из подвала, не давая никому остановить его. — И воздухом подышу. Уходит, захватив патронташ, и даже не оборачивается. Как назло в ту же секунду за стенами бьёт молния — дурацкое совпадение, — вызывая ненависть к судьбе и её паршивым шуткам. Миша хочет пойти за ним, поддержать, поговорить, выслушать, но Романов, заметив порыв Бестужева, хватает его за руку крепко и заставляет на себя взглянуть. Не надо, — всем своим видом просит, как будто на все сто процентов знает и уверен, что Паше нужно побыть одному. Перетерпеть, подумать, зарыться в собственную голову; невольно Миша думает, что хотя бы кто-то должен ему сказать, что это нормально — иногда проявлять настоящие, неподдельные эмоции, а не прятаться за юмором, пусть это и слабость, и больно. А потом понимает, что, пожалуй, Николай ему всё это уже сказал, и что Пестель и правда ничью руку помощи не примет — по крайней мере, не сейчас. Будет ли он в порядке? Возможно. Станет ли он делать вид, что в порядке? Это же Паша. Станет. Серёжа, выпутавшись из рваных остатков своего бадлона, не без помощи Поли стирает остатки крови и кутается в его же толстовку. Сухих штанов по размеру не находится, и Муравьёв затягивает ремнём на поясе армейские брюки, становясь практически копией своего младшего брата, который всё время ходит в камуфляжных. Это так до-глупого смешно, что, когда Поля заставляет Серёжу надеть его же синюю парку, их так тяжело отличить со спины. У Миши тяжело тянет где-то под ложечкой, потому что, чёрт возьми, он тоже хотел, чтобы его брат вернулся. Он тоже хочет, чтобы его старший был рядом. Целовал в лоб — пусть никогда так не делал, — грел его руки, делился одеждой, теплом, едой, обнимал, защищая от бед и развеивая страх, попросту был жив. У него ведь был брат. Был. У него вся семья была: мама, папа, Коля. Они с Колей никогда не были такими, как Муравьёвы. Может, потому что между ними одиннадцать лет было, может, просто Миша был невыносимым младшим братишкой — разбивал колени и локти, жёг сено, курил в кукурузнике, угонял тракторы для гонок с пацанами, не слушался никогда. Не умел молчать совсем — оттого невозможность сейчас вообще говорить кажется такой непривычно парализующей, — но и чувства выражать не умел. Ссорились, редко разговаривали. Коля не возил его на плечах, не водил собирать малину, не читал сказок на ночь, но Коля был — и они любили друг друга. Любили ведь. И за Мишку поколотить местных хулиганов, и съездить купить ту самую красную лопатку, и научить кататься на велосипеде, — Коля всё мог. Они, может, образцовыми не были, и, бывало, даже друг друга колотили, но оттого менее горько не становится и никогда не станет. Никогда больше Миша не скажет Коле "прости", не скажет "пойдём погоняем в футбол" и "носки, блин, убирай с пола" не скажет, не обнимет, не разбудит случайно рано утром, не попросит довезти до универа и не перепутает их зубные щётки. Вообще никогда и ничего, и это так непонятно, ведь Миша за полгода так и не понял, так и не принял, так и не привык. И он, изо всех сил сдерживая эти дурацкие слёзы то ли обиды, то ли скорби, отворачивается от Апостолов, чтобы тут же взглядом встретиться с Романовым и отчего-то разом дать трещину. Коля тоже высокий был, и кудрявый тоже, правда, волосы у него были светлые, и плечи тоже широкие имел, — и Мишу ломает, ломает, ломает. Николаю не нужно ничего говорить, по выражению лица видно — понимает всё, и Бестужев позволяет себе шмыгнуть носом, шаг вперёд сделать и ткнуться лицом Романову в плечо, как если бы они были хотя бы друзьями. Всего на минуту, может, на две. Сделать вид, будто он пахнет Колей, будто обнимает так, как брат обнимал, будто этот Николай сможет заменить хотя бы на мгновение того, того самого, перед которым уже не получится оправдаться, извиниться, с которым уже не наверстать ничего из упущенного. Романов аккуратно гладит его по голове, словно всё-всё-всё сумев прочитать, словно знает, что это не просто так, и Миша тихо позволяет себе всхлипнуть. Один раз, один-единственный, не больше. Это иллюзия, фантом памяти, но когда Романов, отпуская, интересуется, всё ли в порядке, Рюмин слышит голос старшего брата. — Кончится скоро, капает уже едва-едва, — спускаясь по ступенькам, сообщает Паша и натягивает перчатку назад, очевидно, смыв с ладоней кровь под дождём. Замечает, что Серёжа то ли спит уже, то ли пытается уснуть, и понижает громкость речи. — Есть что пожевать? Голодный, как волк. Усмехается, снова сверкает как будто весёлостью во взгляде, но его глаза до сих пор красные. Перезагрузился будто, заново отстроил из себя супермена, и садится напротив Миши, кивая на консервы в его руках, он вальяжно, в привычной дерзкой манере. Такой идиот, но спорить с ним не хочется. Он и сам не спорит, но они все знают, что останутся при своём, как бы ни пытались доказать Паше, что нужда быть самым железобетонно стойким — только в его голове. И непонятно, как спать эту ночь, как вообще закрывать глаза, зная, что где-то рядом, в этом же лесу, бродят люди, способные убивать и есть других людей, те, кто сотворил такое с Серёжей; Пестель, допивая рассол из банки с помидорами, следит внимательно, чтобы все всё равно легли в спальники. Бдит их здоровый сон, как заботливая мамочка, но на деле, пожалуй, это всего лишь рациональность. — Мне с тобой остаться? — предлагает Ипполит, надев, наконец, дурацкий колючий свитер на несколько размеров больше нужного. — Спи, мелочь, — Паша щёлкает его по носу и отворачивает карбидку в сторону, чтобы в лица не светило. — Я ж говорил, сегодня вы в надёжных руках, — сообщает это уже всем, но тихо, чтобы Серёжу не будить. — Выстрелы услышите — проснётесь, но я постараюсь потише. Минут через тридцать зайду проверю, чтоб дрыхли все. Ему бы в лагере детском работать, в галстуке красном ходить, истории страшные у костра рассказывать, горячую гальку класть на спины загорающих, на тихом часе конфисковывать карты, втихую с коллегами пить пиво из бутылки с квасом, ему бы заботиться о том, что на мероприятие танец не готов, а не о том, как тяжело бороться со смертью в мире, где всё мертво. И хорошо бы ощутить себя ребёнком, уложенным в постель, вот только холод бетона давит на выпирающий позвоночник, спальник не спасает от ощущения опасности, а детский возраст давно прошёл. Нет больше детства — и вряд ли когда-то у кого-нибудь будет. Ипполит ложится спать, сжимая в руках собранную винтовку. Мише снится пустота и мамин голос, и лучше бы был какой-то рядовой кошмар, чем это. — Нам радостный горн играет побудку, лежебоки! Просыпаться под стук приклада о железо двери и хитрый злорадный смех Пестеля — последнее, чего Бестужеву хотелось бы, но почему-то он улыбается сквозь сонное марево, потягиваясь, и даже не желает убивать. Никаких выстрелов, взрывов, крика, спокойная ночь под охраной Паши, который, пожалуй, всё равно бы не смог уснуть. Открывая глаза, Миша встречается взглядами с Каховским: тот морщится, бурчит себе что-то под нос, ругаясь на Пашку, и переворачивается на другой бок — досыпать. Шуршат спальники, кто зевает, кто гремит случайно сбитыми рукой тарелками. Пестель вполголоса переругивается с Серёжей о его состоянии и том, что, видишь, ничего за ночь страшного не случилось. Из всех декабристов только Миша с Николаем проявляют признаки бодрости: Романов потому, что привык к дисциплине, Бестужев же отчего-то чудом выспался. Вот так легко, впервые за очень долгое время, и даже пальцы судорогой не сводит. — О, Мишель, герой моих грёз, я вижу, что ты не спишь, — Паша не даёт ему побыть наедине с собой, легонько пинает носком ботинка в тощее бедро и улыбается. — Мыться пойдёшь? — Мыться? — удивлённо переспрашивает Рюмин, потирая плечо. — Утренний бодрящий душ, базовая гигиена — или вы в деревне не моетесь? Миша неуверенно пожимает плечами и вылезает из спальника, не зная, что ответить на это. От водных процедур он отвык порядка месяца назад, когда последняя вода закончилась, и сейчас не представляет, что Пестель собирается ему предложить — здесь, насколько Бестужев помнит, баки тоже пусты. А потом понимает резко — три дня дождя не проходят даром. Они выходят на улицу, и свежий воздух первое мгновение кружит голову. Постепенно привыкается, дышится легче, уставшие затёкшие мышцы расслабляются, и глаза режет ярким светом — Миша улыбается, слабо, сам себе. Улыбается, ведь, наконец, небо перестаёт быть непроглядно серым и даже светит солнце. Как там — после дождя обязательно будет радуга? Значит, иногда нужно перетерпеть дождь. И Бестужев готов терпеть, сколько придётся. — Что ты делаешь? — спрашивает он, присаживаясь напротив Паши на перевёрнутый ящик. В котелке закипает вода, шелестят деревья за забором на лёгком ветру, задний двор выглядит затопленным полностью. — Веду подробнейший календарь нашего увлекательнейшего путешествия, — хмыкает Пестель, не отрываясь от приклада свой двустволки, на которой он ножом вырезает насечки. По пять: четыре вертикальных и одна поперёк. — Вот какой сегодня день? Впервые Миша осознаёт, что не знает. Конец марта, кажется, но, может, уже апрель. Снега не было, дни сливались в один, и погода не менялась почти — вполне возможно, что до сих пор январь или давным давно июнь. Бестужев вообще не может сказать. И, наверное, это показательно — для него не было настоящего, ведь он не видел будущего. — Двадцать шестое марта две тысячи двадцать четвёртого, судя по часам — восемь тридцать утра, ветер, — Паша ради шутки смачивает палец и выставляет вверх, — северо-западный. Погода облачная с прояснениями, предполагается отсутствие осадков, восемь-десять градусов по Цельсию. — Ты ведь от балды всё, кроме даты, да? — уточняет недоверчиво Миша, замечая пашину ухмылку. — Нет, блин, я гидрометеорологическая станция на ножках. Зная, что лучше не поднимать эту тему, Бестужев не спрашивает, почему Пестель отмечает насечками сразу пять дней. Как никогда ясно понимает, что отметить день означало бы принять, что наступило утро без Серёжи, и это объяснимо, что Паша делать этого не хотел. Если бы Муравьёв не вернулся, пашина жизнь застыла бы на дне, когда он ушёл. Получается — двадцать первое марта. Миша старается не думать о том, что и как произошло с Серёжей за эти дни, где он был, кого видел, откуда все его синяки и раны. Каннибалы снова приходит на ум, и Бестужев вряд ли сумеет отогнать от себя эту мысль, снова и снова вспоминая труп в лесу, прокручивая картинки в голове, стараясь не представлять, почему Муравьёв в своих словах так уверен. — Вскипело, — отмечает Паша, встаёт и зачёрпывает из котелка воду в жестяную чашку. — Подай ведёрко, рядом с тобой стоит. — Я мог бы и простой дождевой помыться. — А я — нет, у меня деликатная тонкая кожа, я предпочитаю тёплую водичку, — заливая кипяток в холодную воду и проверяя получившуюся температуру, улыбается Пестель. — Я понимаю, что ты у нас закалённый, но зачем судьбу испытывать, правда? У них получается три двенадцатилитровых ведра, и Паша интересуется, куда идти — за дом или в ванную внутри, дескать, мало ли, Мишаня предпочитает со шторкой и удобствами. Мишаня предпочитает, чтобы просто тело было чистое, и поэтому, глаза закатив, поднимает обеими руками своё казённое ведро воды и плетётся на задний двор, шлёпая подошвами по мокрой земле. Встретив у крыльца проснувшегося окончательно Николая, Пестель просит последить за водой и, если роль повара не надоела, приготовить завтрак. Романову, по всей видимости, готовка всё-таки осточертела уже, но против он ни слова не говорит, только предупреждает, что кашу вкусно варить не умеет. К чёрту вкусную кашу — лишь бы была, в конце концов, можно вполовину объёма разбавить вареньем. Утро тёплое, размеренное, будто просто в обычный день забился водосток, а к матушке приехали друзья. Если сильно задуматься, можно представить себе поющих птиц, мычание коров на лугу недалеко, голоса соседских детей и ревущий мотор старого отцовского запорожца, больше похожего на металлолом. И Паша, с шутками его и солнечным голосом, похож на типичного дядьку, чья специализация — раз в год приехать из Таганрога, привезти на гостинцы набор Лего и напиться с отцом водки, чтобы вечером травить анекдоты за столом. Главное, думая об этом, не забыть, что реальность не такая совершенно, потому что с небес на землю очень болезненно возвращаться. Мише неловко перед Пашей раздеваться, и ветерок прохладный вызывает мурашки по коже, но предвкушение того, как он, наконец, ототрёт с себя всю грязь, стоит любых неудобств. В распоряжении у них обмылки, найденные Пестелем в ванной комнате, практически пустая бутылка шампуня и тюбик зубной пасты — пальцем, Мишель, пальцем, щётки переоценены; впрочем, и простой воды бы хватило. — Короче, план такой: сначала я тебя поливаю, ты там намыливаешь всё, что намыливается, голову помыть не забудь, — Паша не стесняется ни капли, скорее всего потому, что уже не раз, не два и не десять обливал друзей водой из ведра, с ухмылкой следит, как Миша ровненько складывает одежду на карниз, и щёлкает выдохшейся зажигалкой, которую зачем-то носит с собой, — если надо, я отвернусь, ну, если ты там смущаешься, или подрочить хочешь... — Паша, бля, завали, я всё понял, — бурно краснея, перебивает Бестужев, не обращая внимания на то, как громко Пестель смеётся с его реакции. — А потом ты поливаешь меня снова, и мы меняемся, да, я не тупой. — Как быстро они растут, — мечтательно растягивает Паша и поднимает одно из вёдер. — Приготовьтесь к водным аттракционам, сэр. Ощущение от тёплой воды, окутывающей целиком всё тело, не сравнить ни с чем. Мише приходится сдержать этот постыдный стон искреннего удовольствия, впрочем, постыдного тут мало — он не чувствовал тепла уже очень давно, и сейчас, растирая мыльную пену, пусть и руками, а не мочалкой, по плечам, Бестужев может ощутить, как каждая клеточка кожи приятно отогревается, чуть покалывая. Он бы рад стараться сделать всё как можно быстрее, чтобы ступни не заледенели и Паша не задолбался спиной стоять — к его чести, всё-таки отвернулся и шутить перестал, — но хочется растянуть момент подольше. Тепло, приятно и пахнет персиками, и мытьё головы впервые кажется таким удовлетворяющим. Будто бы въевшаяся в тело пыль стирается под трением ладоней, и становится легче даже дышать, как если бы тяжесть стресса, паники и дурацких сомнений смылась вместе с грязью. В голове пусто, целиком и полностью, и впервые не давит на виски ощущение беспомощности, стоит только закрыть глаза. Поняв, что они дураки и забыли, Паша бежит за полотенцами, а Миша зачем-то поднимает голову в небо, прислонившись к стене намыленным плечом, и улыбается солнцу. Выдыхает. Вечно бы так, вечно, вечно, вечно: в спокойствии лесной тишины, в безмятежности рассвета, стоять, ни о чём не думать и наслаждаться мгновением умиротворения. Забыть о том, что вместе с мылом он растирает по коже радиационный фон — крохотные частицы смерти, и просто жить. — В общем, у нас замена, — смеётся Пестель, а Бестужев не обращает внимания на нервность его ухмылки. — Ты сейчас вытрись, оденься и сходи поменяйся с Ником, потому что если он продолжит колдовать над кашей, мы все останемся без завтрака. — Так и скажи, что хочешь, чтобы он на тебя голого попялился, — Миша пытается отшутиться, смывая с себя остатки мыла и шампуня, и эта беззлобная глупая фраза — первое, что приходит ему в голову. Взгляд у Паши такой, что становится ясно: лучше было подумать подольше. — Чего он там не видел, — парирует он, не выдавая каких-то своих мыслей ни в жестах, ни в интонациях. — А, даже так. — Ещё одна гейская шутка от тебя — и я начинаю шмалять. — Да юмор это, Паш, — закатывает глаза Бестужев, натягивая бельё. — Чего ты завёлся. — Я? — Пестель невозмутим, что не придерёшься. — Завёлся? Надо получше стараться, чтоб я завёлся, пока что на скудную троечку твой юмор. Когда Миша уходит, чтобы всё же подменить Романова на важнейшей должности кашевара, Паша даёт ему пендаля — чтоб неповадно было, — и Рюмин смеётся, показывая ему средний палец. Настроение солнечное под стать погоде, и даже капающая с волос влага совершенно не бесит, пусть и неприятно намокает из-за этого ворот толстовки. Николай с готовностью вручает Бестужеву ложку, стоит тому только появиться рядом, и оставляет эту обязанность полностью на нём, а Миша думает, что это смешно — полицейский-одиночка, который не умеет варить овсянку. Спасая их общий завтрак, Рюмин несколько минут сидит один, рассматривает паука, который сплёл паутину между перекладинами ящика, и пытается разглядеть в нём признаки радиоактивности. Вспоминаются фильмы про Питера Паркера, но в жизни, скорее всего, если этот паучок за руку укусит, получится не регенерация, но заражение неведомой болячкой и неминуемая мучительная смерть. С большой силой приходит большая ответственность, а Миша всё, что может, это последить за кашей — поэтому он давит паука пяткой и об этом ни капли не жалеет. Где-то за домом переговариваются о чём-то своём Паша с Николаем, слова не получается различить, но даже звуки простого человеческого разговора успокаивают. Бестужев вообще ни разу не видел этих двоих спокойно болтающих о жизни, они друг на друга либо кричали, ругаясь о безрассудстве, либо, наоборот, сердце скрепя, тревожно хрипели слова поддержки. У них, наверное, не бывает спокойно. Даже сейчас — фразы редкие, видимо, ёмкие, не вымученные, но будто через силу сдержанные. Впрочем, не Мише судить, не Мише подслушивать. — Есть вода? — раздаётся из-за спины хриплый после сна голос. Обернувшись, Бестужев видит Серёжу, который спускается с крыльца, крепко держась за перила. — Ну, — Рюмин окидывает взглядом место рядом с собой. — Кипячёная только. Могу чай заварить. На табуретке, видимо, принесённые Николаем, дожидаются своего часа пачка каких-то сушек, коробка с половиной чайных пакетиков, банка варенья и несколько надколотых кружек. Рядом остывает снятый с костра кипяток, согревая мишино правое бедро. Мелькает в голове мысль, откуда у них всё это, но потом Миша вспоминает, что под дождём костра особо не разведёшь и что он — дурак. — Если тебе не сложно, — кивает Серёжа и присаживается на упавшее дерево напротив Бестужева. Осторожно разминает плечи, шею, морщится — порез, всё-таки, идёт до самого затылка практически. Мише не сложно. Он, залив кипятком пакетик, протягивает Муравьёву кружку. Воды меньше, чем нужно, но это потому, что у Серёжи руки дрожат, а Бестужев умеет думать наперёд и замечать очевидное. И поэтому он видит, что Апостолу хочется спросить, откуда он, чёрт возьми, тут взялся, но воспитание не позволяет, или просто говорить желания нет никакого. Это остаётся висеть над ними незакрытым гештальтом, потому что сам Рюмин обсуждать это не хочет тоже, и он знает, что нужно — но совершенно не хочет. Вспомнив, что Петруша одалживал одну из своих пачек, хлопает по карманам — да, всё-таки в куртке, не в рюкзаке. Повезло. Без задней мысли, ощутив острый прилив никотиновой зависимости, достаёт сигареты и из чистой вежливости, не задумываясь, предлагает Серёже первому. — Куришь? — спрашивает, подойдя вплотную и протянув открытую пачку. — Нет, — мотает головой Муравьёв, кашляет в кулак и отхлёбывает чаю из кружки. — Поле хороший пример подаю. — Это похвально, — Миша, не спрашивая, присаживается рядом и вытягивает ноги вперёд. Лодыжка чуть ноет, но будто за всеми нервотрёпками боль — последнее, о чём приходится задуматься. Не особо стесняясь, Бестужев окидывает Серёжу взглядом и понимает, что хотя бы познакомиться нужно точно. — Мишель. — Серж, — передразнив имя на французский манер, усмехается Апостол. Руку не протягивает. Рюмин, впрочем, тоже. — Но ты и так знаешь. — Не против, если я закурю? — Валяй. И словно слова заканчиваются, так и не начавшись. О чём с Серёжей вообще говорить? Так глупо, наверное, будет про детство спрашивать, про родителей, про любимый фильм или книжку. О произошедшем слышать вообще не хочется, и в целом, у них, наверное, вообще нет общих тем. А молчать всё равно неуютно. С ним не так, как с Пашей или остальными, когда и тишина успокаивает, — в воздухе искрит неловкостью, так и тянет что-то сказать, ляпнуть ненужное, пошутить, может, но Миша совершено не представляет, что. Это молчание режет слух, давит на горло, и Бестужев заламывает собственные пальцы, пытаясь отвлечься, потому что даже курево не помогает. Серёжа кажется ему нереальным каким-то. Будто это сон, придуманная сказка, будто это так не бывает и привиделось, будто моргнёшь — и растает. Вот так взять — и вернуться, буквально с того света, не сдаться, не провалиться в объятия смерти, а прийти. Кем надо быть — чтобы так? Хотя, наверное, будь у Миши младший брат, он бы тоже шёл вперёд, несмотря ни на что, если бы это означало, что он придёт к нему. — Можно вопрос? — ломает тишину Рюмин, отмечая про себя, что через пару минут кашу надо будет снимать с костра. Лишние мысли — отвлечься, чтобы не думать о Серёже и каннибалах. — Только если не про это, — кивает Муравьёв на свои травмы, и лицо его выражает уныние вперемешку с решимостью. — Я сейчас, если честно, вообще не хочу об этом вспоминать. — Мы поэтому должны как можно скорее убираться? — практически шёпотом предполагает Миша, имея в виду, что вот так выглядят перспективы встречи с теми, от кого Серёжа бежал. — Должны, — усмехается горько тот, кусая щёку изнутри. Опускает взгляд, будто сокрушительно, но при этом ухмылка не сходит с его губ. — Паша утверждает, что я не пройду и километра. — По твоему виду ровно так и можно предположить, — честно констатирует Бестужев, затягиваясь сигаретным дымом. — Он волнуется о тебе. В ответ Серёжа ничего не говорит, только невесело кривит рот, дескать, сам знает, но что это даёт ему. Молчит, шумно отпивая ещё глоток. Кажется, обжигает язык. Мелочь, такая мелочь. Мише в голову приходит, что глупее всего в условиях, когда буквально каждый шаг способен привести к смерти, будет погибнуть, подавившись чаем. Эта мысль своей абсурдностью даже вызывает лёгкую усмешку — надо же. Какой теперь у них мрачный юмор. Он встаёт, увидев, что каша выпарилась достаточно, натягивает рукава на пальцы и снимает кастрюлю с огня. В желудке будто бы бездна, давно не было такого голода, и даже эта не очень аппетитно выглядящая овсянка кажется ресторанным блюдом. — Так что спросить хотел? — на этот раз молчание прерывает Муравьёв. — Я, эм, — мнётся Миша, подбирая слова. Делает последнюю затяжку, тушит сигарету о бочок кастрюли и откладывает бычок на табуретку, — ваша семья в Иркутске, да? — Должны быть, — напрягается заметно, задумавшись, хотя очевидно, что он об этом думать не прекращал. Секунда, две — Бестужев решается спросить то, что давно хотел. — А Ипполит почему здесь? — Что? — Серёжа поднимает голову слишком резко и прямо в глаза смотрит, с вызовом, дерзко. Одно лишь упоминание брата будто заставляет его кровь кипеть, и эта жертвенность вызывает практически физическую боль в груди — у них слишком большой шанс друг друга потерять, но они друг без друга не смогут, и это отвратительно. — Ну, если ты смог отправить их туда заранее, почему Ипполита не послал с ними? Ему же шестнадцать всего. Шестнадцать ведь? Несколько мгновений Серёжа молчит, вздыхает, трёт глаза пальцами. Кадык дёргается заметно, в горле сухо, приходится через силу глотнуть чая. Очевидно: он сожалеет. Так, как мало кто на мишиной памяти сожалел. — Шестнадцать, — кивает горько, подтверждая, отвлечённо плечами ведёт, думает не о том совершенно. — Потому что я жёстко проебался и недоглядел, а он — самоотверженный придурок. Впрочем, наверное, это тоже моя вина. Тишина давит, давит, давит. Только Серёжа дышит шумно, глядя в одну точку где-то на горизонте, и видно, как ему плохо от осознания, что его брат — ребёнок ещё совсем, — вынужден идти через погибшую страну, рискуя не дойти. — Он очень боялся за тебя, — шепчет Миша, думая, что Муравьёву захочется это услышать. Тот качает головой, пряча лицо в ладонях. — Я не знаю... — захлёбывается воздухом, — я не знаю, что бы с ним было, если бы ты не вернулся. — Он совсем?.. — Апостол не знает, как закончить вопрос. Совсем с ума сходил, совсем разбитый был, совсем терял себя в чувстве вины и одиночества? Миша кивает на все вопросы разом, не зная, это он онемел или просто отвечать вслух ничего не нужно. Сочувствие не терпит слов — Бестужев это уже выучил. — Он меня ненавидит, — говорит Серёжа с практически стеклянной усмешкой, и голос его разбит на тысячи осколков. — Поля не умеет ненавидеть, — перечит Рюмин, поборов желание схватить его за запястье и заставить забыть этот бред. Это ведь бред. — Особенно тебя. Красной строкой в подсознании бежит сомнение: да откуда тебе знать. Это серёжин брат, не его, это Серёжа с ним шестнадцать лет уже, а Миша им — никто, и за три дня невозможно понять такое, тем более, что Ипполит был красноречив в том, как сильна его ненависть хотя бы к одному из них. Поля ненавидит Романова — так ведь? Мише хочется думать, будто это был всего лишь стресс, который младший Муравьёв не вытерпел — и терпеть не был должен в первую очередь. Мысль красивая, даже если Бестужев и обманывается. — Главное, что ты жив, он жив, и вы рядом, — искренне поддерживает Миша так, как умеет, надеясь, что Серёжа поймёт глубину его слов, высеченных из остатков скорби по погибшей семье. Эти слова — живые, наболевшие, из опыта собственного склеенные. — Он это понимает, и не вини себя, пожалуйста, ты не виноват, что он тебя любит. Как будто по зову сердца, Ипполит выходит на крыльцо, невольно морщась от бьющего в лицо непривычного света. Заспанный, лохматый, в огромном вязаном свитере, и Миша, глядя на него, понимает, что они с Серёжей — одно лицо. Ростом высокие, черноволосые, с ямочкой на носу, но не это главное — оба настолько искрящие, что кажется, будто друг за друга весь мир выжгут. И старший смотрит на него, не отрываясь, пока Поля сам взглядом брата не находит. Улыбается. Не сон, всё-таки, вернулся, всё-таки, по-настоящему вернулся. Они сидят рядом, рука Серёжи на затылке Ипполита, пальцы — перебирают отросшие волосы, а плечом Муравьёв-младший всё время пытается коснуться его плеча. Чай медленно остывает, пока они тихо перебрасываются фразами, рассказывают, что снилось, когда теплее станет, как сирень пахнет. Мира вокруг нет, мир вокруг — только братский приглушённый голос; и тревожить их совершенно не хочется. К завтраку последним приходит Петруша, когда уже каши остаётся на самом донышке. Семеро, как говорится, одного не ждут, но по возмущённому мнению Каховского их шестеро, потому не считается, и он забирает себе самый вкусный ягодный чай. С вареньем — на вкус и правда ресторанное блюдо. Ложками гремя, декабристы овсянку уплетают за обе щеки, и Миша принимает это, как комплимент своему кулинарному искусству, пусть он и особо ничего не сделал, только посолил и разбавил водой, чтобы не пригорело. Николай ест вприкуску с сушками, откусывая на одну ложку по половинке, и Бестужеву так нравится наблюдать за этим. Это ведь привычка, старая, выработанная. Он так ел, возможно, всю жизнь, просто потому что по ощущениям вкуснее, и он ест так сейчас; и сколько в людях, как бы сильно их не изменила катастрофа, осталось от них самих, привычных, тех самых. Миллионы таких крошечных особенностей погибли вместе с планетой, как, например, листать новости на телефоне безымянным пальцем, или пить молоко только из прозрачных стаканов, или всегда садиться в автобусе на переднее сидение рядом с водителем, — просто потому, что нет больше ситуаций, в которых они проявляются. Нет больше телефонов, молока и автобусов, и почти ничего больше нет, но что-то — сохранилось. Каша с сушками, щелчки зажигалкой, поза при чтении. Все эти манеры и до автоматизма привычные действия, которые дают понять, что, если очень захотеть, в этом страшном и ужасном мире можно не только выжить, но и остаться собой, пусть даже и на какую-то малую часть. Страшно другое: Миша не совсем уверен, что в нём осталось хоть что-нибудь. — Так ты не расскажешь? — А я должен? — Серёжа смотрит на Каховского, буквально вымаливая этим взглядом позволение промолчать, не вспоминать, не проживать заново. — А ты бы хотел знать, если б был на нашем месте? — чересчур серьёзно говорит Паша, и это потому, что для него нет пути юмору в этой теме. И Серёжа, взглянув на Полю, понимает — должен. Это не писано, не документировано, это не обязанность, но у Ипполита есть право знать, и у Паши есть право знать, и у каждого из них; кроме, наверное, Миши, но он, так уж вышло, с ними, и это никто не собирается изменять. — Там был мальчик. Знаете, лет десяти, ну, мелкий совсем — кричал, о помощи просил. Совсем недалеко отсюда, я тогда сколько, ну, минут сорок шёл, может, пятьдесят, я и подумал, что время есть, до заката уж точно, а помочь надо. Мысль эта дурацкая вылезла, что вот, он, может, чей-то тоже сын, брат, да даже друг если, ну я и решил — пойду. Да я об этом тогда и не думал, если честно, только уже когда он вёл меня, в голову пришло: если бы Поля вот так же звал, а ему никто не помог? Он говорил, с отцом там что-то, за штанину хватался. Километров десять вёл, не меньше, а я там примерно и понял, что не в ту сторону изначально пошёл, ну, когда сторожку узнал, которую мы проходили прошлым днём. Думал ещё, чёрт, обратно переться, а потом в другую сторону, день зря потеряли. Мы пришли в деревню глухую такую, я ещё смотрю, там забор с колючей проволокой вокруг, спросил, какого чёрта. Он там пробормотал, я уже сейчас даже не помню, что, где-то в каком-то месте отогнул сетку, пролез. Я за ним — ну, помощь же нужна, может, там, в капкан медвежий попал человек, или просто ранило чем, я не знаю, мыслей много было. Дом был большой достаточно, двухэтажный, по деревенским рамкам большой, конечно, но я даже удивился сначала. Зашёл, огляделся, подумал — темно как. Спросил, где папа его, он сказал дальше идти, наверх. И запах там был ужасный, гнилой, я, наверное, в тот момент уже понял, что что-то не так. Поднялся. Шаг только на этаж сделал, фонариком вперёд посветил — а там стоит кто-то. Удивиться не успел — меня как по лицу ударили, потом в живот, ногой, кажется. Автомат из рук вырвали, на пол повалить попытались, а я, ну, как мог, сопротивлялся. В итоге с лестницы вниз полетел. Больно было — жесть. Меня потом подняли, под руки потащили, в подвал бросили, а я дышать нормально не могу, болит всё, перед глазами плывёт. В подвале — два пацана полуживых и девочка лет шести. И гора целая костей. Серьёзно. гора, я не знаю, наверное, полсотни людей собрать можно, и вонь от неё стояла адская. Я думал, прямо там, в подвале умру. Два дня там сидел. Сначала ещё стучался, орал, выпустить просил. Потом выдохся. А в голове всё вертелось: вернуться надо, к Поле надо, к Поле, Поля ждёт, как он без меня. Про вас про всех думал, про Пашку особенно — знал, что винить себя будешь. А ты ж не виноват. Никто не виноват. И я лежал там, голодный, замёрзший, и думал, что, если там умру, то вы с ума сойдёте. Что, там, не в ту сторону послали, или что пустили, не успокоив, или что одного отправили, без респиратора, без куртки. Ещё думал, что сам дурак. По всем этим же причинам. Но больше потому, что обмануть себя дал. Они сначала пацанов съели, друг за другом. Их там ходило много, правда, я сначала думал, что мерещится. С ума схожу. А нет — реально, человек двадцать, наверное. Переговаривались, смеялись громко. И, знаете, там и дети ведь были, совсем маленькие — тоже ели. Они не из выживания этим занимались, это им удовольствие приносило, прямо видно было, словно ритуал какой-то, чтобы как можно дольше кричал человек. Кричали громко. Я не знал, что так кричат. И что делать — не знал. Девочку успокаивал, она плакала всё время. Смирился практически, что выхода нет, повеситься хотел — чтоб побыстрее. Не нашёл, где. А потом ещё за эти мысли себя винил, потому что бороться надо, а не вот это всё. Когда за ней пришли, я думал, что всё. От ярости рассудок потерял. У них из оружия, кроме ножей, только мой автомат и был, с ним и ходили. Её когда забирали, она за ногу мою держалась, я её тоже не пускал. Подрались неудачно. За автомат схватился руками, забрать попытался, а он как всю обойму выпустил — в неё и попало. Я его вырубил, не помню, как, случайно вышло, он упал неудачно. Я автомат взял в одну руку, Милу — во вторую, и пошёл. Они, представляете, поверили, что у меня он заряжен — я так через всех и прошёл. Пытался держаться, чтобы не видели, как мне страшно, но это был момент, когда я ближе всего был к тому, чтобы потерять сознание от паники. А они даже за нами не пошли. Автомат пришлось выбросить метров через сто, чтобы её нести. Она так плакала, боже, как она плакала. Я был уверен, что успею, что донесу её, а тут подлатаем, вылечим. Не знаю, чем думал — у меня всё было в её крови. Она умерла ещё до того, как я до забора дошёл. Вот просто — умерла. Прямо на руках у меня. Я её там и оставил. Сначала хотел унести всё равно, не хотел, чтобы её съели, но потом понял — не дотащу. Дождь, ветер, гром гремел. Положил аккуратно, волосы поправил. Плакал, пока дальше шёл. А потом, пока перелезал, неудачно зацепился, упал и о проволоку себе всё вспорол. Казалось — не больно. Не глубоко вошло. Ну, оно и не могло глубоко войти — проволока же. А я и руки разодрал, и животом неудачно, посмотрел, чтоб артерий не задело, и дальше пошёл. Промок сразу. Холодно было, как в стужу, и я столько раз падал, думал, не дойду. И смеялся над тем, что вы ругаться будете за потерянный фонарик. Даже не за автомат — за фонарик. Дошёл. Посмотрел — вас как будто нет давно. Решил, что ушли — и правильно. Договорились же, двенадцать часов после условного ждать. А чего я ждал — непонятно. Дверь только кое-как открыл, зашёл, там и вырубился. И знаете, вот казалось — всё. Смерть. Страшно было. — Серёжа поднимает покрасневшие глаза, оглядывает медленно каждого. — До сих пор не уверен, что не умер. Тишина мёртвая, только промокшие доски в доме под ветром скрипят. Кажется, будто время стынет, и молчат все, не смея нарушить покой воздуха. Ипполит за руку брата цепляется крепко, так и не выпустив, с первых слов, у Петруши костяшки белые-белые — так кулаки сжимает, на лице Николая бледной маской высечена болезненная вина, и даже Рылеев в землю смотрит. Мишу тошнит. Сильно, до боли в горле. Тошнит оттого, что он совершенно не знает, куда себя деть, но чувствует, насколько же не к месту он среди них. Пестель, ругнувшись себе под нос, встаёт и, в два шага достигнув Муравьёва, крепко прижимает его к груди. Эти объятия больше похожи на попытку выразить всю боль Паши за своего лучшего друга, сказать, что он на всё ради него готов, что он всегда на его стороне, что всё это позади, и Паша всё сделает, чтобы этого не случалось больше никогда и ни с кем. Дрожащими руками Серёжа обнимает его в ответ, стеклянным взглядом упираясь в дерево перед собой, и сам — тоже дрожит. — Надо уходить, — тихий голос Романова в вакууме молчания кажется оглушительным. — Это риск, у нас нет права рисковать, нам надо уходить отсюда. — А Серёжа дойдёт? — сомневается Петруша, пряча испуг во взгляде за чашкой чая. — Дойду, — сдавленно кивает тот, звуча совершенно неубедительно. — Мне лучше. — Нет, давайте так, — предлагает Николай, поднимается с места и составляет посуду в горку. — Мы сейчас собираем все вещи, те, кто не мылся — моются, кто-нибудь приготовит еду на обед, это всё где-то на пару часов, а ты отдыхаешь, и мы потом посмотрим: если ты будешь более-менее в порядке, то выходим, если нет — то ждём до вечера. Дальше ждать уже нельзя. Идёт? План принимается безоговорочно. Впрочем, никому и в голову бы не пришло его не принять. Мише хочется убежать отсюда так скоро, как можно, прямо в болото, развернувшееся посреди леса, бежать, куда глаза глядят, подальше от любых звуков, но он остаётся. Остаётся не потому, что не выживет один, но скорее из-за того, что ему, как бы это ни было странно, нужны эти люди. Они не семья, но товарищи по несчастью — и совесть не позволит Бестужеву их бросить теперь. Дело другое, что они его, наверное, с лёгкостью бы оставили, но об этом он старается не думать, складывая вещи в рюкзаки и перетаскивая их наружу. Ипполит копается в винтовке, и это скорее паранойя, чем рациональность, что он ищет малейшие недостатки, способные помешать ему, если понадобится, защитить старшего брата. Когда выпадает возможность, Миша неловко интересуется, почему Паша назвал его снайпером. — КМС по биатлону, — буднично отвечает Поля, как будто его не задевает, что мастером спорта ему никогда не стать. — Он погорячился, тем более, что на эту хуёвину патроны не найти. — А я думал, спортсмены любят своё оружие. — Ага, я буду её любить, когда мне не придётся её носить, как сувенир, потому что осталось шесть обойм. Пока что она — хуёвина. И всё равно — роется, разбирает-собирает, и кажется, будто ласково, как с собственным ребёнком. Это как талисман веры, что всё будет нормально, что он небесполезен, что у него есть защита — талисман, который, к тому же, стреляет боевыми. Петруша с Рылеевым, препираясь, пытаются сварить картошку для обеда, и предметом их спора выступает мнение о том, с какими консервами они будут это есть — мясными или рыбными, — но, впрочем, это и не важно, потому что, рано или поздно, каждый выберет сам, а дискуссия — это лишь способ занять рот. Отвлечься. Перекрыть страх бесполезными словами, и, наверное, это работает. У Николая с Пашей какой-то очередной серьёзный разговор. То ли о будущих планах, то ли о нынешних тактиках передвижения, — оба хмурятся, на своём стоят. Пестель до мозга костей убеждён, что нужно идти по быстрому и комфортному пути, не продираясь через кусты и заболоченности, а с точки зрения Романова, нужно прокладывать маршрут так, чтобы минимизировать контакты с населёнными пунктами и автомобильными дорогами. Там люди, а люди — опасность, и Паша с этим не спорит, но, и тут он не менее прав, они так затрахаются каждого встречного-поперечного шугаться уже к середине апреля. Явно желающий перестать быть объектом всеобщей заботы, Серёжа молча сидит на крыльце и перебирает свои пожитки. До Миши только сейчас доходит, что серёжин рюкзак никто не трогал, кроме того раза, когда Поля доставал тарелку, и любопытно даже — несли бы ли они этот рюкзак с собой дальше, если бы Муравьёв не вернулся? Или оставили, как памятник: "С.М.А. 9.10.1997— 21.03.2024"? Впрочем, без разницы; Бестужев от этих мыслей отмахивается, старается не вспоминать тот практически замогильный тон и смертельную бледность, с которыми Серёжа рассказывал о пережитом, и вообще не думать о каннибалах, не думать, не думать. Они уходят — и это хорошо. Они уходят, оставляют это за спиной, и впереди всё самое прекрасное. На вопросы о том, какая к чёрту не та сторона, почему он не надел респиратор и оставил куртку Ипполиту, Серёжа пожимает плечами — какая теперь разница? А Миша с ума от любопытства сходит, понять пытаясь, что случилось. Это, пожалуй, и впрямь неважно — но с этого, может, началось что-то глобальное, и он хочет знать. Просто по-человечески хочет, просто ради интереса, просто так. Как давно вообще он хотел что-то просто так? Раскапывая кучу ненужной одежды в поисках чего-то, что могло бы пригодиться в будущем, Миша находит кое-что получше. Казалось бы, так не бывает, невозможно, мелочь такая. Крестик. Простой, серебряный, без изысков даже, больше на католический похожий, чем на те, что носили родители. А в нём, в таком, вера — сильнее, чем в любом другом, потому что та вера в реальном человеке заложена и всё ещё способна творить чудеса. — Твоё, Поль, — и блеск в глазах Муравьёва-младшего выглядит, как пламя искренней, настоящей надежды. — Ты как это?... — В одежде завалялся. Может, ты его с курткой стащил, видишь, цепочка порвана? Это неважно, как и почему, и они оба это понимают. Ипполит обнимает его, обрывисто, резко, и скорее неловко, но всё же крепко. Не через силу, но честно и открыто улыбается, не зная, что сказать, и это — новая трещина в стене между ними. А Поля, видимо, и правда ненавидеть не умеет, и Миша надеется, что никогда не научится. — И всё-таки, чего б не остаться? Место райское, — скорее в шутку, чем серьёзно, предлагает Петруша раскладывая горячую картошку по контейнерам. — Этих гандонов перестреляем, забор обратно поставим. А тут тебе и водичка, и еду можно вон там на поле выращивать, и прижились уже. — Рай, знаешь, имеет свойство перемещаться вместе с тем, кто его ищет, — Пестель молчит о том, что они, если не найдут не то, что девушку хотя бы одну, а в принципе ещё людей, умрут бесцельно и скоро. Вертит в руках швейцарский нож Николая, открывая-закрывая лезвия, и, в небо глядя, о своём думает. — А ещё за него платить надо. За два с половиной часа, конечно, никакие раны не затянутся, но Серёжа не то правда восстанавливается достаточно, чтобы спокойно идти с полтора десятка километров разом, не то искусно притворяется — понятно, зачем. Только бинты просит поменять, и обещает — сразу как новенький будет. К полудню они готовы идти, и это совершенно не ощущается, как в прошлый раз, приговором. Это даже, в какой-то степени, окрыляет, и даже не потому, что Серёжа теперь идёт с ними — но поэтому тоже, — а потому, что ничего больше не держит. И Романов, ждущий их с рюкзаком за плечами у ворот, жмурясь от солнца, даже, кажется, улыбается. Слабо, но раньше казалось, будто совсем не умеет, и это — показательно. — Идущие на смерть приветствуют тебя, Цезарь! — смеётся Паша, спускаясь по ступенькам почти бегом. Николай, который только начал думать, что они вошли в период уравновешенности, закатывает глаза. Да, Паша, конечно, дурак — о таком шутить, — но даже в контексте это заставляет всех усмехнуться, что означает либо их всеобщую потерю рассудка, либо пашин безграничный талант превратить в шутку всё на свете. — Ты должен был ударить себя в грудь и воскликнуть в ответ "лудус батиата", — возмущается он, поняв, что Романов не собирается ничего говорить. — Ты невыносим. — По-моему, ты сделал пять ошибок в слове невероятен. Снова закатив глаза, Николай Пестеля, как обычно, игнорирует, осматривает всех внимательно и, будто вердикт вынеся, что всё в норме, выпускает за забор. Там никого, даже если за мгновение до того, как выйти, кажется, что будут ждать целые армии людоедов, — только бескрайнее поле справа и лес впереди. Пусто. Тихо. Они одни против целого мира, и, пожалуй, этого должно быть достаточно. — Готовы? — закрывая створку, спрашивает Романов скорее риторически. Выходит вперёд, уточняет у Петруши направление, вздыхает глубоко напоследок. По жребию — снова без респиратора, теперь вдвоём с Каховским, договорились, что после привала поменяются. — Идёмте. Миша зачем-то оглядывается, прежде чем сделать шаг вперёд. Проститься, может, хочет с домом, в котором он заново нашёл людей, способных его со дна вытащить, а может, просто по зову непонятного предчувствия. И в окне чердака ему мерещится тёмная человеческая фигура, как если бы следила за ним. — Эй, Миш! — зовёт Паша. — Чего застрял, полетели. Бестужев, моргнув, отворачивается. Шторы какие-нибудь, — делает вывод, тряхнув головой, и затыкает свою надоевшую паранойю. В конце концов, все они здесь, а у него фантазия богатая. Больше Миша не оборачивается, догоняя остальных. Внутри страх от возможной встречи с каннибалами перемешивается с похожим на эйфорию ощущением, что, наконец-то, они идут куда-то, где им может быть хорошо. И хочется верить, что, когда-нибудь однажды, хорошо всё же будет.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.