ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
361
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
361 Нравится 370 Отзывы 66 В сборник Скачать

Книга 2. 1.

Настройки текста
Примечания:
— Ваше полное имя? — Да какая уже разница. — Вы не в том положении, чтобы сопротивляться. — Что, убьёте? И пожалуйста. Я не скажу вам ничего. Она одна, ей около сорока, но волосы седые, она одета на удивление опрятно, и глаза у неё светлые — но в ней он видит всех, кто когда-либо делал ему и его друзьям больно. Каждого, от безымянного боевика до старика-каннибала, от полковника Гебеля до проклятого Рылеева. И он говорит с ними. С ними и с Богом, если таковой ещё не задохнулся от радиации: Убейте меня, если так нужно. Убейте, я устал так жить. — Меня зовут Елена Панова. А вас? — так и хочется спросить её, не проще ли просто казнить; он и так знает, что не проще. Он знает, что им не понравится то, что он может им рассказать. И он молчит. И он глядит в никуда, потирая скованные наручниками запястья. — Послушай, давай не будем играть в партизан? Я так или иначе узнаю, — Елена резка, но почему-то её голос не звучит, как удар молотом по железу. Она стоит, уперевшись кулаками в металлический стол, и смотрит ему точно-точно в глаза. Морщинка меж бровей становится глубже. Его взгляд упирается в нашивку на куртке, которую она повесила на спинку своего стула; он не может заставить себя оторваться. — И ты явно жить хочешь, судя по тому, как вы отчаянно убивали моих людей, желая какой-то там мнимой свободы. Тяжёлый вздох разрезает лёгкие напополам. В камере пахнет плесенью и, почему-то, кровью. Затекают руки, желудок воет от голода. Хочется ли ему жить? Хочется ли ему знать, как она выпытает его имя? У кого? Ему хочется домой. — Это простой вопрос. Дальше будут сложнее. Так как тебя зовут? — Елена наклоняется к нему ближе. От неё разит угрозой, потом и каким-то знакомым шампунем. Вымыться тоже хочется. Смыть с себя пыль, сырость камеры и кровь, невидимую, но ощутимую. Петрушину, пашину, тех людей, кого Романов расстрелял. Побриться, наконец, зубы почистить и сплюнуть в раковину со слюной этот едкий вкус разочарования. Он ощущает себя таким грязным, изнутри и снаружи, что зудит под кожей. Он сам — грязь. И он сплёвывает своё имя в воздух: — Сергей. Сергей Муравьёв-Апостол.

***

За стенкой громко ругаются. Под полом ощущается дрожь стучащих по рельсам колёс, всё быстрее и быстрее. Голова раскалывается. И крик душит, и сам Серёжа — задыхается. Серёжа изо всех сил старается дышать. Считает про себя секунды, но тут же ловит себя на том, что напрочь забыл все цифры. Всё забыл. Единственное, что он помнит, это то, как двадцать минут назад дал Пете пойти на смерть. Своими руками, вот этими, грязными, изломанными, стянутыми за спиной — не задержал. А мог бы схватить за руку, мог бы не пустить, они могли вместе придумать что-то получше, сильно получше, они могли не спешить и не рваться за оружием; никакое оружие не помогло Петю спасти. И его, Серёжу, сейчас спасти — не поможет. Но нет, он, дурак, просто всунул ему рацию и с лёгкой душой отпустил, не думая, что это может закончиться так. В этом пыльном недокабинете, бессмысленно, за две недели до мая, а ведь в мае, говорят, расцветает жизнь. Пете бы жить ещё, жить и жить, встретить этот чёртов май, и ещё десятки таких же, шутить свои дурацкие шутки, вести их по лесу по ему одному известным дорогам туда, куда им всем, оказалось, и правда было нужно. Петя вёл их к лучшему будущему. Они привели Петю к могиле. Рация. Серёжа подрывается так, словно через мгновение пол под ним провалится в бездну. Подползает кое-как к Каховскому — к телу, к телу Каховского, чёрт возьми, — изворачивается до того, что в плечах больно, и еле-еле достаёт из его кармана эту чертову рацию. Куртка пачкается кровью. Последнее, о чём хочется думать, это глупое, пугающее и вызывающее желание зарыдать ощущение тепла. Петя, сука, всё ещё тёплый. Размазывая кровь по полу, Серёжа отодвигается назад в свой угол, потому что это тепло кажется ему самым отвратительным, что он когда-либо чувствовал. Сбитое дыхание не помогает, и голова кружится, и мир плывёт вокруг; Муравьёв извиняется мысленно перед Петей за то, что не может ему ничем больше помочь. Даже глаза прикрыть — не может. Наверное, Петя бы хотел, чтобы его похоронили. Серёжа не знает вовсе, что будет с ним дальше, но может пообещать, что здесь и сейчас он будет и останется тем, кто проводит его в последний путь. Наверное, этого бы Петя тоже хотел. Не умереть в одиночестве. Слёзы застилают глаза, пока Муравьёв жмёт на кнопку рации несколько раз, подавая сигнал. Пальцы сами выбивают S-O-S, тихие щелчки из динамика превращаются в единственное, из чего сейчас соткана серёжина реальность. Он не знает, чего ждёт. Он точно знает, что не хочет, чтобы ему ответили. Они уже слишком далеко от того места, где должны были остаться остальные декабристы. Если ему ответят, значит, кто-то из них в поезде. Ему не должны отвечать. Заледеневшие пальцы всё продолжают мучить кнопку, потому что подсознательно Серёжа хочет, чтобы Поля знал, что он жив. Не пришёл за ним, не спас от неминуемой жуткой смерти — просто знал. Зачем-то. В эту данную секунду. Может, чтобы не винил в его смерти Мишу — Серёжа исключительно и целиком сам виноват. С той стороны — слава Богу — молчат. Глухо ударяясь виском о пол, Муравьёв прикрывает глаза и выдыхает так, что кажется, будто в лёгких не остаётся совсем ничего — и не делает вдоха. Может, он хочет задохнуться. Может, у него попросту нет больше сил дышать. В голове лишь глупо свербит одинокая мысль, что вот, пожалуй, и всё; и слеза стекает куда-то в волосы, смывая с кожи пыль. Вот и всё. Вот так и умирают. В одиночестве, расплачиваясь за безумные попытки быть героем, ни к чему никого не приведшие. Серёже давно стоило бы научиться сдерживать в себе это идиотское желание помогать. Теперь Полька один останется. Придёт в Иркутск — Серёжа сам себя ненавидит за то, как машинально вставляет если в эту фразу, — взглянет маме в глаза и не сможет ответить, почему один. И винить себя будет — а Серёжа точно знает, что будет. Хотя не в чём, ведь это все Муравьёвы знают, что в этой семье именно средний брат оказался полным дураком. Он ведь обещал им приехать. К декабрю ещё. Почему же ему так сложно оказалось это обещание сдержать? Он и Паше обещал, давно когда-то, в детстве, никогда не врать. Он вообще многое обещал. А вырос в бесконечного придурка, ставящего свои ничем не обоснованные принципы выше людей, которые жизнь способны за него отдать. Может, это и хорошо, что он сейчас погибнет, может, и хорошо, что первым — ему бы не хотелось, чтобы пришёл тот момент, когда они бы свои жизни за него всё-таки отдали. А с Пашей как-то по-дурацки вышло. На пустом месте, из ничего буквально. И ведь казалось, что есть причина — но вот так, лёжа в одиночестве перед мёртвым телом товарища, зная прекрасно, что тебя ждёт, вдруг почему-то оказывается, что причин и не было никаких. Ни одной стоящей. Вообще. Нет у по-настоящему живых людей поводов разругаться, если так подумать. Только если нет внутри ненависти, исключительно мёртвого чувства. Ненависти к себе — только и всего. И Серёжа до того себя ненавидит, что до боли в сжатых зубах пронизывающая истерика кажется ему благословением — это может хоть немного отвлечь. И он, похоже, даже не плачет, только кричит беззвучно, сворачиваясь в клубок, и ноги отнимаются, и мерещится, будто не его колени совсем касаются его дрожащей груди. Будто кто-то чужой. Будто тело вовсе не его, и нет его здесь, и он уже сам умирает, без чьей-либо помощи. Перед закрытыми глазами с тёмной пустоте словно вспышками прорезаются воспоминания, светлые, такие, что, казалось бы, всегда легче делают, стоит только в них окунуться; и от этих воспоминаний становится так тяжко, что в районе затылка одновременно с пульсом начинает свой мерный стук таймер, заведённый дряхлыми руками смерти. С жуткой, ноющей болью и холодом, разливающимся по венам — вспоминать всё хорошее внезапно оказывается худшей пыткой, на которую способно серёжино сознание. Вспоминать, как дома пахло влажностью, ёлками и подгоревшими тостами. Как солнце будило по утрам, отражаясь от металлических крыш зданий по соседству. Как в университете было шумно, а в метро — грязно, как рука уставала писать конспекты, а мозг — запоминать ворох ненужных имён научных деятелей, успешно пытавшихся всех убедить, что люди — разумные существа. Как он бегал по утрам. Как копил на машину и пил вечерами только на пашины деньги. Может, он спит, а может, всё это сам делает, себя мучая: поверх этих воспоминаний накладываются новые, те, которые уже навсегда стали его реальностью. Обгоревший и с выбитыми стёклами фасад университета. Покрытые золой металлические крыши, чудом целые, и такие же переломанные, уничтоженные, истлевшие — по другую сторону улицы. Крики людей, заживо погребённых в метро. И тишина. Мёртвая, непробиваемая тишина, накрывшая всё это после. Серёжа никогда не понимал, как много в его воспоминаниях было звука. Голоса, гудки, музыка из открытых окон. Жизнь. Отчего-то он впервые осознал, что у жизни вообще есть звук. И что тишина — и правда смерть. У неё звуков нет. У неё есть только гудящий призвук эха от стука собственного сердца в груди. Знак, издевательски очевидный, что в окружении бесконечной и вечной смерти ты — непонятно зачем выжившее тело, одиноко идущее к темноте.

***

— Красивая фамилия, — на губах Елены раскатывается едва заметная ухмылка. Серёже нечего сказать в ответ, и поэтому он только молчит. Смотрит на эту ухмылку, словно в ней прочитать что-то может; ничего ценного не читает, кроме болезненного и облегчающего одновременно осознания, что она эту фамилию не узнала. Она могла бы, и тогда его ответы не были бы никому нужны. Она могла бы быть уроженкой Твери и своими глазами видеть, как они убегали. Она могла бы иногда захаживать на ужин к каннибалам и не брезговать человечинкой — и просто оказаться одной из тех, на кого у Серёжи в тот день не хватило патронов. Она могла бы несколько месяцев назад точно так же допрашивать его семью, и тогда у Муравьёва не осталось бы ни единой причины на что-то надеяться. Но — она её не узнала. Видимо, Сергей — первый Апостол, которого она видит в жизни; он надеется, что будет последним, даже если и после её смерти. — И ты с такой фамилией вот такими вещами занимаешься? Первое, что приходит Серёже в голову, это безнадёжно глупая мысль о том, что таким тоном его последний раз спрашивали, когда он своровал жвачку на кассе. Слова Елены, пусть и означающие вопрос о самых жутких вещах, которые только может творить человек, прозвучали так по-идиотски обыденно, что Муравьёву захотелось расхохотаться. Сил хватило лишь на беззубую усмешку и вдох поглубже. — Не понимаю, о чём вы, — сипит он в направлении стола, так и не подняв головы. — Всё ты понимаешь. Ты мне скажи, зачем? И голос её чуть надламывается, будто она всех лично знала, кого Коля застрелил, будто и не Коля их застрелил вовсе, будто она знает больше, чем ей доложили. Будто Серёжа — распоследняя мразь на Земле, и сколько бы он сам так ни думал, он уверен, что всей кровавой правды о нём не знает никто на свете кроме него самого. Серёжа хочет просто всё рассказать. Выплюнуть, выкричать, выблевать, вместе со словами вывернуться на чёртов каменный пол и остаться на нём лежать подобием человека, а с телом — пусть делают, что хотят. Он хочет освобождения. Облегчения. Спокойствия. Хочет не думать о том, что внутри заперто, не прокручивать в памяти, как самый плохой из дешёвых фильмов, все прошедшие месяцы. Хочет жить без чувства всепоглощающей вины за чужие смерти и жизни, хочет представить себя вновь в октябре двадцать третьего, а лучше — семнадцатого, молодым и мечтающим, верным другом и лучшим братом. Ничего из этого не знать и не делать, не ощущать жгучую кровь на руках и не представлять в самых ярких красках, как он умрёт. Быть собой. Тем, хорошим, лучшим собой. Двадцатилетним. Живым. — Зачем вы устроили... — Панова запинается, будто не может найти слова, чтобы описать убийственное упорство, с которым декабристы выгрызали себе свободу. — Это? В поезде? И он почти готов говорить. Готов выложить всё на стол, как проигрышные заведомо карты, просто по полочкам разложить, что у него есть семья, что их целых две, что он, как последний идиот, думал, что получится найти первую и не потерять вторую. Что они просто хотели бы жить дальше, что у них страхов — было — больше, чем мечт и надежд, что они убивали и раньше, что быть друг с другом в какой-то момент начало значить больше, чем быть человеком. Что они их ненавидели за одно имя и готовы были уничтожить, лишь бы остаться собой. Кривыми, ублюдскими, верными — собой. И только он открывает рот, чтобы напомнить, как в декабре Тверь потеряла шестерых пленников, как его язык спотыкается о простое короткое имя: Поля, — и слова застревают в горле. Это Поля их ненавидел. Поля их убивал. Поля больше их всех мечтал вернуться к семье, чтобы подольше побыть ребёнком. Это Полю они подвели и Полю, настоящего, мелкого, дурацкого, потеряли. Не его и не Пашу, не веру и не дружбу. Полю. А говорить о нём Серёже не хочется, потому что говорить о нём — это открывать в себе всё новые раны, оставшиеся от мест, где ещё теплилась надежда всё сохранить по местам. И Серёжа молчит. И ему резко становится нечего сказать, потому что всё, кроме имени, оказывается, принадлежит не ему. — Ну? — торопит его Елена, заметив, как он с готовностью открыл рот, но не издал ни звука. Наверное, ей, как в первом ряду сидящей зрительнице пот актёра, так отчётливо виден затухающий в стеклянную пустоту огонёк где-то в глубине леса серёжиных глаз. — Играть в молчанку — плохая затея. Муравьёв всё равно молчит, зная, что у него нет больше сил орать кому-либо в лицо о том, как он хочет их всех убить; а про другое и говорить совсем не хочется. — Муравьёв-Апостол, ты же понимаешь, что после меня придут другие люди. Они не будут церемонится и ждать, пока ты соизволишь ответить. И у них гораздо больше вопросов, чем у меня. — Поэтому вы пришли первой, чтобы никто не знал, о чём вы меня спросите? — Серёжа приподнимает бровь, но Елене, вероятно, даже не видно. Ещё ей не видно, как искажается его лицо, когда он начинает догадываться, что именно она у него спросит. Почему-то он не понял сразу, зачем она принесла с собой эту чёртову куртку. — Ты — умный парень. Не будь, пожалуйста, таким безнадёжно тупым, и поговори со мной. — Об этом? — он слегка кивает на надорванный воротник куртки, свисающий вправо. — Вам плевать на поезд. Вы явно не с того начали. — Ты что-то знаешь об этой куртке. Это не вопрос, но Серёже так хочется, чтобы это было вопросом. Чтобы его допрашивали. Пытали. Орали и били. Не ставили перед фактом, что он действительно всё это знает, всё это делал, всё это пережил. — Откуда она у вас? — слава богу, это вопрос. — Откуда, скажи мне, блять, на милость, у вас эта куртка? Где вы её взяли? Что вы с ним сделали? И прежде, чем Муравьёв задаст в ответ глупейший вопрос с кем?, она бросает куртку на стол перед ним, указывая пальцем на вышитую внутри у горловины надпись. Имя. Коля Панов. Картина начинает складываться до того прозрачно и просто, что даже больно. Коля Панов — сын этой авторитетной женщины. Коля Панов был в Барнауле до того, как попытался устроить здесь пожар революции. Колю Панова не убили свои же лишь потому, что мать позволила им всем сбежать. Коля Панов болел тем, от чего здесь, как от чумы, шарахаются; Миша слишком долго был рядом, чтобы не заразиться. Коля Панов был тем, кому сам Серёжа отдал таблетки, наверняка способные помочь Мише; но он сам лично отобрал его шанс. Колей Пановым звали ту единственную причину, по которой Серёжа сейчас здесь; по которой погибли люди в поезде и Петя Каховский; по которой умирает Миша; по которой Серёжа всё ещё жив, ведь его матери нужны ответы на вопросы, уже прозвучавшие в его голове. — Да о чём ты, блять, так долго думаешь? — у Елены дрожат руки и голос, и Муравьёв так сильно вдруг её понимает. И так же сильно желает ей смерти, потому что она — та мать, которая отправила сына на смерть и продолжила существовать внутри среды, погубившей её ребёнка. Пусть её руки дрожат. Пусть она вся дрожит. Не видать ей больше никаких апостолов и Рая, если её плата за стабильность — собственный сын. — Мише холодно, — честно отвечает Серёжа. — Что, прости? — Он был в куртке, а сейчас она у вас. Наверное, он замёрз, — повисшая пауза давит на виски, и Муравьёву приходится поднять голову и заглянуть женщине в глаза, чтобы удостовериться, что она не умерла, так недвижимо она стоит и молчит, явно испытывая желание разбить его голову о металл стола. — Вы спросили, о чём я думаю. — Ты сейчас серьёзно? — Вполне. — Я спрашиваю тебя о мальчике, с трупа которого вы сняли эту куртку, а ты вообразил себе, что мне есть дело до какого-то Миши? — Это — тот мальчик, с которого эту куртку сняли уже вы. — Я поняла. — Он в порядке? Молчаливый стальной взгляд, которым Елена его награждает, ощущается ушатом ледяной воды, опрокинутой на его пустую голову. Хотя, голова не пустая — она наполнена мыслями о Мише и только о нём. — Ты... — Помогите ему, и я отвечу на ваш вопрос, — выпаливает Серёжа раньше, чем подумает, что шантажировать и ставить условия — не его прерогатива. — Помогите хотя бы ему. Вы можете меня запытать хоть до смерти, но если он умрёт, я ничего не расскажу. Я буду молчать, а вы будете знать, что мне всё это время было, о чём с вами поговорить. — Это ультиматум? Ты хоть понимаешь, где ты находишься? — Да. Это ответ на оба вопроса, и он знает, что Елена прекрасно это осознаёт. Как и то, что у неё нет никаких козырей: Муравьёву плевать. Он будет молчать, пока не сдохнет, просто потому что для него нет пытки страшнее, чем вслух произнести всё то, что мучает его по ночам. Тихое, уверенное да — последнее, что Серёжа ей говорит. Он почти уверен, что это будет последнее, что он вообще в своей жизни скажет; и он бы так хотел, чтобы это да прозвучало иначе, громче, другому человеку в другом мире. Маме, спросившей, правда ли он вернулся. Паше, предложившему выпить по пиву. Поле, кричащему ему в лицо, что он ублюдок, не исполняющий обещания. Мише. На любые вопросы, которые он когда-либо мог бы ему задать. Ведь Серёжа понимает, где он находится, вероятно, лучше самой Елены. На мёртвой планете, в сошедшей с ума стране, в аду на Земле, названном Барнаулом. В комнате, где пахнет его будущим гниющим трупом. Не в сказке и антиутопии — в реальности, оказавшейся для него худшим из кошмаров. Он находится в самом центре опустошающего понимания, что это лишь в сказках и антиутопиях, в клише из потерявших смысл книжек, гнилое место порождает гнилых людей; ведь здесь, в этой точке пространства и времени, в настоящем мире — гнилые люди строят гнилые места. И он, возможно, самый гнилой на этой Земле человек.

***

Когда Серёжа открывает глаза, приходит чёткое осознание, что шаги ему не послышались. Трое в камуфляже молчат, пока поднимают труп Пети, чтобы сложить его в непростительно чёрный пластмассовый мешок. Молчат, и, честно, лучше бы они говорили, потому что в этой тишине так отчётливо становится ясно, что Каховский не сопротивляется. Ведь он взаправду мёртв. Не приснилось. Не показалось. Перед глазами чуть плывёт, пока жестокая мысль достигает каждого уголка сознания; и Муравьёв молчит тоже, бессильно наблюдая, как застёгивается молния у побледневшего петиного лица. Страшнее, чем эта скрывающаяся под пластиком застывшая ухмылка, Серёжа, он готов поклясться, ничего не видел, и вряд ли когда-либо увидит. Он смотрит, не моргая, как от Каховского остаётся только лужа крови на полу. Его выносят за дверь, и Апостол не хочет думать, куда они спрячут тело. Куда они спрячут все тела, оставшиеся после перестрелки. Куда они, наконец, денут его самого. Времени подумать ему никто не даёт; проходит не более десяти секунд после того, как трое уходят с бесформенным чёрным мешком, имя человека внутри которого сейчас имеет значение только для одного Серёжи в этом поезде, как становится понятно, зачем вообще его уносили. От Гебеля воняет порохом и свинцом, он шагает прямо по подсохшей крови, оставляя следы на полу, и пока он идёт, от него веет безжалостной властностью, которой обладают те люди, кому не было суждено родиться с совестью. Наваждение проходит, стоит ему сесть за стол. Он будто бы и вовсе не обращает внимания на Серёжу, как если бы он был лишь очередной тумбочкой в заставленном мебелью подобии кабинета; устало выдыхая, он вдруг горбится, кладёт глок на стол рядом с собой, вытирает лицо ладонью и хмурится до того сильно, что кажется, словно он постарел на десять лет за мгновение. Муравьёву страшно узнавать в этом декабристов и себя в их числе. Проходит минута. Вторая. Слышно, как стучат колёса по рельсам, как визжит воздух в щелях между некачественным покрытием и оконными рамами, как переругиваются не отошедшие ещё от шока доктора за тонкой стеной. Больше не слышно ничего. И Серёже до холодного пота жутко, потому что он смотрит на Гебеля, не отрываясь, каждую секунду ожидая, что тот вскинет пистолет и пристрелит его на месте. Не привыкать ему. Вместо этого полковник достаёт из пластикового лотка непонятные три бумажки, берёт в руки ручку и начинает заполнять то ли бланк, то ли отчёт. Так просто, как заявление об увольнении, со всё тем же хмурым, но безмятежным лицом; и это пугает сильнее, чем если бы он крушил свой кабинет в попытках достучаться до Серёжи и выдавить из него ответы на те вопросы, которые он успел накопить. Ему, наверное, интересно, кто они такие. Откуда они взялись в том лесу на той дороге. Отчего одно лишь название Коалиции заставило их подорваться и расстрелять половину вооружённого состава. Из какой такой дыры Миша болеет той жутью, от которой они тут мрут поголовно. И много, много другого интересно тоже; а Муравьёв из них двоих один прекрасно представляет, насколько больше того, что Гебелю может быть интересно, он в принципе знает. Ручка скрипит чернилами по бумаге, полковник отстукивает одному ему понятный ритм пальцами по ней же, придерживая за краешек, и секунды тянутся, как липкий мёд, оборачиваясь страхом вокруг серёжиной шеи. Ему больно. Ему жутко. В груди растёт и ширится непонятно громадный, заскорузлый и шершавый, как наждачка, ком из переплетённых чувств, внезапно накрывающих с головой: там опустошение, поглотившее остатки надежды, там волнение за Мишу и Полю, там ужас, истерика и ярость, там ненависть, жутчайшая, оскорбительно острая ненависть к себе и Гебелю, который посмел не теряя лица и самодовольства наступить в петину кровь и того не заметить. Ещё с десяток секунд, и Серёжа взорвётся, потому что кому не хватает места, ком давит на рёбра, ком сжигает альвеолы и пережимает трахею. — Знаешь, а вы мне сразу показались подозрительными, — не отнимая глаз от бумаги и не переставая писать, тихим вкрадчивым голосом говорит Гебель. Он спокоен. Убийственно спокоен; Серёжа хочет его задушить. — Ну какие фермеры посреди ничего, верно? Ещё и с оружием. Глупые вы. Такие глупые. Кулаки сжимаются сами собой, пальцы впиваются в острый пластик рации. Этот спокойный по-офицерски рапортующий голос залезает под кожу, вскрывая все затаённые нарывы. — Вот ты, вот чем ты думал, когда сюда лез? Не понимаю я вас, молодёжь. Чуть что не по-вашему — так сразу бегом. Или стрелять. Всё вам не нравится, то не так, это не так, всё для вас делаешь, помогаешь, а вы — нож в спину. — Ощущение, будто отец нерадивого сына отчитывает — так не к месту эти глупые, но обоснованные претензии. Серёжа выжигает на его лбу клеймо маньяка одними глазами, сжимает зубы до боли в дёснах и едва-едва дышит, чтобы вдохи не наполняли бушующий ком первобытной агрессии в груди. — Ну, не смотри на меня так. Твой друг сам виноват в том, что случилось. Мне жаль, что пришлось его убить, но как ещё я должен был поступить? Это ты не стреляешь, когда в тебя целятся. А у меня уже рефлекс. О Пете он говорит с не скрываемым цинизмом, или это только Муравьёву так кажется, но его голос словно меняется. Едва-едва заметно, становится на полутон ниже и на толику безразличнее, как если бы он сначала говорил и вовсе о другом. Не о декабристах с их неотрефлексированным рвением выпустить обойму в каждого встречного, не о Серёже, бездумно кричащем угрозы; о чём-то, что должно бы давно отболеть, но не отболело, до сих пор гложет, в голове вертится, по ночам спать не давая. Ощущение, будто он говорил совсем не с ним, и не к нему обращался, и не о нём спрашивал. Будто есть те, у кого бы он очень хотел об этой тяге к подростковому бунту спросить, но уже не как. Будто ещё секунда, и от напускного спокойствия и следа не останется, а потом — и от Муравьёва тоже, ни следа, ни капли крови, ни отзвука крика боли в проржавелом металле вагона. И лучше бы он правда продолжал обращаться не к нему. От прямого взгляда не холодных, скорее пустых глаз, без намёка на ненависть, без присутствия человечности, хочется сбежать, но бежать некуда. — Ты если думаешь, что легко отделался, то нет. Вы застрелили семь наших ребят. Куда такое годится? А если бы я твоего дружка сейчас пошёл и убил — тебе бы понравилось? Он ведь уже умирает. А то были хорошие, молодые ребята. Ну кто ж вас просил-то. Мы что, пытали вас, убивали, м? Или я не знаю чего? — он поворачивается всем корпусом, откладывая ручку в сторону. И смотрит. Взглядом впивается, а чувство такое, будто мясницким ножом, снова, по старым порезам. — А представь, попали бы вы в мою дочку. Ты бы сейчас тут не лежал. Я бы лично тебе рёбра переламывал, слушая, как ты воешь. Но тебе повезло, да, повезло, что она жива. Я за дочку бы всё... Ну, ты понимаешь, по-больному как-то, но понимаешь, о чём я. Дружок этот твой... Миша, да? Вот как ты за него, так я за дочку. Но посмелее, чем ты. Я бы убил, а ты струсил. Не по-мужски это, но ты и не мужик вообще, так что это нормально. Странная вы, молодёжь. Ничего вы не понимаете. Это неправильно, это бессмысленно, это просто набор слов, распадающийся на звуки. Муравьёв жмурится, выгибается, пытаясь плечом зажать ухо, чтобы не слышать больше ничего из того, что Гебель выдумает ему сказать. Ему не нужен этот поток сознания, перескакивающий с мысли на мысль, прерывающийся в самых болезненных местах, оставляющий почти физически ноющие раны на душе. Гебель его не обвиняет, но Серёже кажется, словно это блядское струсил — его смертельный приговор. Он действительно струсил. Он не смог, на мушке держа, с полуполным магазином — взять и выстрелить. Не смог. Когда-то смог, но в этот раз, в этот самый нужный раз, когда целый город похлопал бы ему за один-единственный выстрел, он спасовал. Его съела собственная переломанная совесть, чтобы сейчас стервятником приземлиться на остатки ещё полуживого тела и доесть окончательно. И его жрёт изнутри это липкое, разъедающее омерзение, способное поглотить его полностью. Не к Гебелю. К себе. Судя по всему, полковник замечает это — не захватившую его волну самобичевания, но отчаянную попытку отгородиться от его слов, взгляда и мира вокруг. Такую бесполезную, не имеющую смысла, абсолютно провальную попытку. Стул издаёт жалобный скрип, когда Гебель встаёт с него, делает два шага и присаживается на корточки рядом с Муравьёвым. Чуть оттягивает в сторону слипшиеся волосы на затылке, оглядывая рану, и неопределённо вздыхает; что это — раздражение или иррациональное сочувствие — Серёжа не в силах понять, ведь всё ещё пытается превратиться в ничего не слышащий и не видящий комок нервов. — Нельзя отворачиваться, когда старшие говорят. Слушать надо. Это помогает иногда, — и берёт пальцами за подбородок, заставляя посмотреть на него. — Ну ты же не дурак, я же вижу. Больной, но не дурак. Может, голову подлечить — человеком станешь, — он безжалостно отдирает лейкопластырь со рта Серёжи. — Тебя как зовут, дитё неблагодарное? Это лишь секундный порыв, желание выдрать ком из груди и деть куда-то, отсутствие осознанных слов — Серёжа вместо ответа плюёт Гебелю в лицо. Слюна стекает по левой щеке, и полковник стирает её медленно, острыми костяшками пальцев, будто убеждаясь, что ему не причудилось. Переводя взгляд с влажных пальцев на Муравьёва, пару мгновений думает о чём-то своём, а потом резко хватает за грудки и впечатывает в стену, заставляя снова удариться ноющим затылком. — Ещё раз. Иначе подумаю, что дурак. Как зовут? — Иди нахуй. Серёжа пугается собственного хриплого голоса, но не подаёт виду. Ком разрастается до размеров Вселенной, и в груди болит до треска в рёбрах. — Тебя вообще воспитывали? — Я убью тебя. Кажется, он это уже говорил двадцать минут назад. Так очевидно, что Гебель не поверит в эти слова ни капли, никогда, и Серёжа сам в них поверит вряд ли; но полковник смеётся так отвратно, что Муравьёву начинает мерещиться, будто он прямо в это мгновение разорвётся на части и собой же на части разорвёт Гебеля. — Я со всей душой, а ты — убить? Некрасиво. Тем более, мы с тобой это уже проходили. — Я, блять, убью тебя! — и под аккомпанемент срывающегося голоса вдруг по щеке скатывается слеза. Вторая. Третья. Становится тяжело дышать, и ком только растёт в груди, заставляя едва ли не всхлипнуть. Серёжа держится, из последних сил держится, но полковник смотрит ему в глаза и отчётливо может разглядеть эти предательские слёзы, значащие так много и так мало одновременно. А ведь на душе не становится легче. Ни капли, совсем. Только тяжесть осознания, что он дал слабину перед единственным человеком, от которого зависит его скорее смерть, чем жизнь, всё сильнее давит на и без того ноющую грудную клетку. Уходя от прикосновения, Серёжа дёргается в сторону до боли в предплечьях, но Гебель заклеивает его рот обратно и хлопает по плечу. — Я удивлюсь, если ты не струсишь снова, — хмыкает он, наклоняясь чуть ближе. — Придумывай пока, как будешь оправдываться. Надеюсь, ты прекрасно понимаешь, что твой этот Миша... Он не успевает договорить — из-за двери раздаются звуки непонятной заварушки и отборный французский мат. Спустя пару секунд в кабинет врывается Кара, холодным взглядом, полным ещё не высохших слёз, окидывает отца и такого же плачущего Серёжу, и останавливается в проёме, будто бы один шаг вперёд заставит её сорваться. На её белом платье темнеют следы подсыхающей крови и грязи, около левой ноги по подолу расходится нитками порванная ткань; волосы спутаны, на шее проявляются синяки, ладони покрыты сеточкой царапин. По всем признакам она не в порядке, но явно старается этого не показывать. Её глаза замирают на Муравьёве, и в глубине зрачка что-то ощутимо меняется, будто за две с небольшим секунды она начинает понимать больше, чем они оба могут себе представить. — Тебе сюда нельзя. — Полковник, я пришла доложить о ситуации, — игнорируя претензию, чеканит она, и у Муравьёва падает сердце. Что она собирается сказать отцу? — Я и так в курсе о ситуации. — Не обо всём. Она бросает на Серёжу красноречивый взгляд, но он не может понять, что она имеет в виду. Нельзя говорить при нём? Разговор будет о нём? Это знак, что ему не стоит беспокоится? Сердце бьётся так быстро, что шум пульсации превращается в бесконечный тиннитус. Не моргая и не сводя с него глаз, Кара добавляет: — Есть вещи, о которых тебе стоит знать. Нахмурившись, Гебель поднимается на ноги и чуть не наступает пяткой на лодыжку Муравьёва. Отряхивает руки, будто хочет избавиться от ощущения прикосновений к кому-то настолько грязному, как Серёжа, и подходит к дочери. Они точно виделись до этого в те двадцать минут, что Апостол пролежал связанный в кабинете, потому что кровь и синяки не вызывают у него никакой негативной реакции. Полковник выводит Кару под локоть из комнаты и, судя по звукам, не запирает дверь. Кажется, у него и вовсе нет привычки её запирать. Достаточен ли его авторитет, чтобы не бояться, что кто-то посмеет сунуть сюда свой любопытный нос? Или это такая же ловушка, как с Петей, и Гебель убил уже с десяток любителей заглянуть в чужие дела. Или это приглашение попытаться сбежать, чтобы быть застреленным уже в дверях. Или Серёжа просто слишком много думает. Он не может не. Не думать, не представлять и не фантазировать, он правда не может остановиться. В его голове всегда слишком много: мыслей, сомнений, страхов, — всего. Так было всегда, так есть сейчас, и он просто превращается в сумасшедшего, бьющегося головой в мягкие белые стены психдиспансера, искренне веря, что там выход. А может, он уже в психушке. Может, нет ничего такого. Может, он свихнулся на нервной почве ещё год назад. Если бы это означало, что все погибшие люди сейчас живы, Серёжа с радостью признал бы себя психически больным, но он точно знает, что это никому не поможет. Ведь даже больное сознание не способно выдумать всё то, что, оказалось, вполне под силу придумать сценаристам реальности. — ...это ещё не значит, что Трубецкой имеет к этому какое-либо отношение, пап! Не все, кого ты оставляешь в живых, тебя предают, пойми.Пока что лишь ты, Кара.Я не собираюсь великодушно кланяться тебе в ноги просто потому, что однажды ты не дал себе окончательно повернуться на теме ножей в спину, и не проси меня... Диалог из-за двери прерывается, как только её закрывают снова; парень, зашедший в кабинет, воровато оглядывается и откладывает начищенный до блеска автомат у входа. Прикладывает палец к губам и садится на колени прямо рядом с Серёжей, стараясь избегать липкого пятна крови на полу. Его лицо кажется смутно знакомым — острые черты, орлиный нос, немного раскосые глаза. Муравьёв точно никогда его раньше не видел, но чувство сомнения стягивает внутренности в узел. Непонятный пацан, молодой совсем, не обращает внимания на его мокрые щёки и всё ещё подрагивающие плечи, только аккуратно касается его головы и оглядывает затылок. Да что ж им там всем надо на его затылке. Помрёт — и ладно будет. Во всём пацане нет ни намёка на враждебность, но у Серёжи нет ни сил, ни желания делать вид, будто он не готов любого из кордовцев сейчас порвать на части. Он только стискивает руки в кулаки со всей доступной ему яростью и с пугающим удивлением обнаруживает, что ком в груди превращается в сталь, оседая на каждой клеточке. Ему становится до ужаса безразлично, его чувства медленно отключаются, и слёзы, высыхая на лице, остаются последним, что ещё может убедить его: он всё-таки, может, когда-то был, живой человек. — Я сейчас отклею эту штуку с твоего рта, ты только не ори и не ругайся, ладно? — шепчет парень загнанно, тихо, спёрто, как воздух между ними. И в глаза смотрит. Ищет там что-то — да что ты там, окромя ненависти, можешь найти. — Ладно. Скотч отходит легче, чем в прошлый раз, но больно всё равно не меньше. Всему телу больно. Сердцу — больно. Да к чёрту, у Муравьёва, кажется, сама жизнь болит. Серёжа и правда не орёт. Тоже смотрит, ненавистью вместо глаз, в самую душу заглядывая: и нравится тебе, пацан, то, что ты видишь? Не орёт. Только спрашивает: — Ты видел, как это было? Там... там мелкий мальчик, на меня похожий, он живой? Он в порядке? Отведённый в сторону взгляд пацана заставляет всё внутри Серёжи сжаться так, что желудочная кислота, по ощущениям, бьёт в самый мозг. Тошнит. Господи, как тошнит. На какую-то секунду, на чёртову крохотную секунду, растянувшуюся на световые года в серёжиной голове, он не может справиться с собственным запретом на мысль, крамольную, жуткую, неправильную от и до мысль, что Поля мог словить вторую пулю — на этот раз не в плечо. Что Полю, этого бегунка, самого резвого в городской биатлонной сборной, которого не догнала смерть ни в Питере, ни потом, и казалось, что никогда ничего уже не догонит — догнали, поймали и добили, прямо там, на полустанке посреди ничего, под зашкаливающим треском радия на вбитых в самую подкорку незримых счётчиках. — Вроде, да, — неуверенно выдыхает кордовец. — Вроде, я не попал. — Ты стрелял в него? — шипит Серёжа, ярость застилает глаза. Он дёргается, пытается вскочить, чтобы эту ярость выместить, хоть как-нибудь, даже если ударить не получится. Ударить хочется. Избить до кровавых соплей, так, чтобы от лица ничего не осталось, чтобы его потом опознать не смогли никогда. Из поезда выбросить и смотреть, как его расплющит гравитацией. Всю обойму разрядить в это виноватое почти детское лицо — чему ты сожалеешь сейчас, вот чему, совесть у тебя есть, сука? От собственной жестокости, пусть даже оставшейся лишь в мыслях, тошнит лишь сильнее, но Муравьёву вообще никогда до этой секунды не хотелось чьей-то крови так сильно. — Мне приказали! — оправдание выходит на троечку, и от необдуманных поступков Серёжу останавливает только неожиданно твёрдый хват пацана на плечах. — Но я стрелял в ноги! Я не хотел... не хотел, — он дышит тяжело, и Серёжа дышит тяжело, и лица у обоих красные. Ярость утихает до стального напряжения; а парень всё, что может, так это поднять глаза к небу — некому там тебя прощать, тот, перед кем тебе извиняться нужно, прямо перед тобой, и он тебя никогда не простит, — и запутать пальцы в волосах с таким выражением лица, будто прямо здесь откинется от чувства вины. — Так получилось. Мне руку дёрнули, я не хотел, честно. — Не хотел чего? Тот лишь молчит. Почему ты, сука, молчишь? — Не хотел чего, сука? — повторяет Серёжа чуть громче, но кажется, будто звук его голоса заглушает грохот колёс по металлу. — Что ты сделал? Что ты сделал?! — Да тише ты! — парень зажимает ему рот ладонью и боязливо озирается. — Дай обработаю тебе ссадину. Ты есть хочешь? Я могу принести чего-нибудь. Мечется. Ну и пусть мечется. Пусть это метание его на куски разорвёт. — Я хочу, чтобы вы все сдохли, а не есть. — Ты пойми, я не хотел. Никто тут не хотел, — и вздыхает. Не понимает, как ему повезло: он вообще ещё хотя бы может дышать. Петя, наверное, умирать тоже не хотел. — Это... это ради общего блага. Петя, наверное, умирать ради общего блага не хотел вовсе. Обратить это болезненное обвинение в осязаемые настоящие слова у Серёжи не получается, и он только сглатывает очередную тираду, полную обсценщины и ненависти, впечатывается нечитаемым взглядом в район чужой переносицы и терпит. Терпит, пока тот влажной тряпкой, от которой несёт гнилью, плесенью и застарелым прогорклым порошком, стирает с его лица кровь, хотя с волос и затылка стереть уже не может; терпит, пока ссадину разрывает жгучей болью казённая перекись; терпит, пока пацан изучающими и полными жалости глазами словно что-то ищет в его каменном выражении лица. — Воду будешь? — в конце концов спрашивает он, протягивая армейскую фляжку, и, не дождавшись кивка, всё равно подносит горлышко к чужим пересохшим губам, наклоняет и даёт сделать пару глотков. — Ты прости. Я больше не знаю, как тебе помочь. — Себе помоги. — Как это сделать, я тоже не знаю, — горько усмехается парень, и это уже слишком. Серёжа не набивался в психотерапевты, чтобы слушать чужие душевные излияния. Кажется, по его лицу пацан это понимает, так что тушуется и прячет взгляд в пол. — Я не буду тебя убивать, даже если он прикажет. Сойдёт за обещание? — Мне не нужно от тебя никаких обещаний, как ты не понимаешь. — А я всё же не буду. — Не зарекайся. Может, Серёже хочется, чтобы его убил именно этот пацан, зелёный ещё, младше его самого. Этот точно сделает так, чтобы Муравьёв не мучился. Да и желание дурацкое есть, чтобы вся эта чернь от смерти невинных людей, как проклятия в хоррор-фильмах, на него перешли — пусть, сука, почувствует. Тогда, быть может, поймёт. Серёже просто нужно, чтобы его поняли. Не кивнули, с ужасом забрасывая всё новые имена людей, в чьей смерти он единственный виноват, в долговременную память; не похлопали по плечу с глупыми уверениями, что всё в порядке и это мир такой, а не он, потому что такой — именно он, не раз спускавший курок, глядя в чужие глаза; не развели руками, дескать, и из-за этого ты, дурак, паришься, и больше никогда не поднимали эту тему. Поняли. Прошли всё то же самое. Перетерпели кошмары и не менее кошмарную реальность. Прожили эти полгода с похороненным в груди целым списком из сотен фамилий, всё не заканчивающим пополняться. И просто поняли. Ведь ему никак не понять, отчего каждый человек в его окружении внезапно решил, что убивать других людей вдруг стало нормально и с этим можно жить дальше. — Оболенский! — зовёт из-за дверей приглушённый властный голос. Это или рефлекс, как у собаки Павлова, или подобие инстинкта самосохранения: пацан подрывается с места в ту же секунду. Осекается, подумав, что нужно вернуть всё в прежний вид, и только наклоняется, чтобы снова заклеить Серёже рот, как тяжеловесная искренняя горечь в его глазах заставляет Муравьёва на мгновение сдаться. Ему всё-таки нужна хоть какая-то помощь. — Погоди, — шепчет он на надрыве. — У меня в руке рация. Забери её и спрячь, пожалуйста, куда-нибудь, её не должны найти. И фотографии в кармане. В левом. Нельзя, чтобы они их видели. Забери и спрячь, я очень тебя прошу, — Оболенский ломается с какую-то секунду, но у Серёжи нет этой секунды, и поэтому он переступает через омерзительно горькую гордость. — Это будет твоё обещание, ладно? Обещай, что спрячешь. — Обещаю, — срывается с губ парня, он находит в кармане помятую плёнку, забирает рацию и всё это кладёт во внутренний карман армейской куртки, под броником, так, чтоб не видно было. — Прости. — Да съеби уже. — Оболенский! — зовут снова, и на этот раз пацан не смеет перечить. — Костя, бля, не заставляй меня ждать! Имя Серёже ни о чём не говорит, но стоит Косте скрыться за дверью, как узнаваемо острые черты лица и фамилия вдруг складываются, как половинки паззла, в пугающе чёткое воспоминание. И вместо украденных вещей, автоматов и драки, память подкидывает ему только дрожащего от паники Мишу в его руках под аккомпанемент Рылеева, выплёвывающего эту чёртову фамилию. Жека выглядел старше. Стоило ли Муравьёву вспомнить это с минуту назад и с упоением рассказать Косте, как его старший брат, в отличие от него самого, с нечеловеческим рвением чуть их всех не прикончил — и всего-то пару недель назад? Сделало бы это больно? Разрушило бы сакральное представление о старшем брате, как о всём хорошем на планете? Разрушило ли его собственное частичное признание в массовом расстреле уверенность Польки в его же непогрешимости? Серёже кажется, будто да, будто поломало, и настолько, что в голову мелкого даже не придёт мысль вернуться его спасать. Он утыкается лицом в пол, тяжело дыша. Из-за стенки, если захотеть, можно услышать разговор Гебелей, но Серёжа слышит не это, и не надоевший укачивающий стук колёс; он слышит, как Миша гулко и страшно кашляет, как он стонет то ли от боли, то ли от жара, как ему плохо. И от этого становится плохо Муравьёву, потому что он, к своему ужасу, понимает, что для Миши этот поезд прямиком в Коалицию, на самом-то деле, последний шанс на жизнь. И ему бы никогда не хотелось этого понимать.

***

— Молчит, — сообщает Елена в рацию, когда Муравьёв отказывается ей отвечать уже несколько десятков минут. Голос с той стороны он не узнаёт, и это вызывает мурашки по коже: сколько же их здесь таких. "Главных". Жестоких и безумных. — Когда придёт Гебель? — Минут через сорок, он на станции. — Что он забыл на станции? — С трёх раз угадай. В этот момент Панова обращает внимание, что, хоть и молчит, Серёжа внимательно её слушает, так что она поворачивается к нему лицом и даёт в рацию команду "отбой". Понятнее не становится, и Апостол перестаёт притворяться, что не хочет хотя бы немного осознать происходящее. — Интересно тебе? — спрашивает с усмешкой Елена, но Муравьёв продолжает отмалчиваться. — Вот придёт Гебель — обязательно тебе покажет, чем он таким занимался на станции. Ты пока помучься фантазиями, но тебе обязательно не понравится. Гебель приходит раньше, чем через сорок минут, но и не совсем тот — Кара появляется в тесной комнате спустя полчаса после того, как Елена оставляет его мучиться фантазиями. Не то чтобы он мучается, нет, и скорее не фантазиями, а голодом и желанием знать, где сейчас Миша и всё ли с ним в порядке. На ней больше нет того красно-белого из-за крови платья, она переоделась в другое, серое, то ли льняное, то ли из похожей ткани. Серёжу немного забавляет её тяга к женственной моде, но он прекрасно уловил, что это не от хорошей жизни и желания выпендриться. Скорее прихоть отца, того же, что ответственен за её чистую кожу и всё ещё бьющееся сердце — есть ли в Каре вообще что-то от неё самой? Муравьёв не хочет спрашивать, поэтому следит глазами, как девушка пересекает комнату и садится на стул напротив. И не то молчанка заразна, не то её не сильно волнуют какие-либо вопросы, потому что она тоже молчит, только смотрит на него нечитаемым испытующим взглядом с пару минут, едва ли двигаясь. Судя по тому, что Серёжу привели сюда, а не в карцер на расстрел, всё, до чего догадалась, отцу она не сказала. Скажет ли ему? Лучше бы сказала, Муравьёву хочется верить, что это бы прояснило хоть что-нибудь. — Вы — Свидетели, — действительно говорит Кара настолько неожиданно, что Серёжа сначала путает это со скрипом металлического стула. Её слова не имеют смысла, но объясняться она не торопится, и Апостол через полминуты продолжившегося молчания всё же начинает верить, что ему померещилось. — Эм-м?.. — наконец, переспрашивает он, и у него не выходит выдавить даже простое "что?". Вместо ответов всё путается в голове ещё больше. — Свидетели. Паша сказал, что я пойму, кто вы такие, когда потащил меня за собой, чтобы использовать, как ловушку, и что моему отцу нельзя, чтобы он узнал, кто вы. Я поняла, — Кара источает железобетонную уверенность, но вместе с тем — жёсткость. Это не заботливое объяснение на блюдечке, это неприкрытая претензия, суть которой Серёжа вообще не в силах понять. — Вы — Свидетели. — Зато я ничего не понял, — сдаётся он, вдруг понимая, что всё ещё способен разговаривать. За час упрямой игры в молчанку он начал верить, что забыл этот навык. Его руки, скованные в наручники, лежат на столе, и Кара, закатив глаза, хватает правую, вцепляясь в запястье чуть отросшими ногтями. Наклоняется ближе, это заставляет отзеркалить её действие и наклониться самому, и между их лицами остаётся едва ли с полметра. Взгляд у Гебель волчий, и она продолжает скрипучим пугающим шёпотом: — Тверская легенда. Когда Коалиция только-только зародилась, пятеро странных чужих людей, сначала непонятным образом появившиеся в Твери, непонятным образом исчезли. Сбежали, прихватив архив с собой, — с каждым словом её голос становится твёрже. — Все записи: про людей, про договоры, про пытки, про людо... странные пищевые привычки. Tout. Tout le mal. Ведь это так трудно — не хранить всё на одном жёстком диске. — Погоди... У Серёжи свербит в лёгких ощущение, что Кара говорит совсем не про них, но он точно знает, что некому было больше сбегать. Он слышал эту же историю про "легенд" две недели назад от её же знакомых, он прекрасно понимает, что речь про него, про Полю и Пашу, про самых родных ему сейчас людей, но вот понять, про какой такой архив Гебель ему рассказывает, он не может. Упустил ли он что-то? Произошло ли после их побега нечто большее? Не в этом ли суть легенды — что они чуть больше, чем просто сбежавшие из плена смельчаки? Кара впивается ногтями ему в руку сильнее, заставляя заткнуться и дослушать. Останутся следы. Наверняка. — Свидетели, — повторяет так, словно на этот раз для Серёжи это слово заимеет какой-либо смысл. — Пришли, увидели, какая жесть творится за картинкой успешного нового мира, и кто знает, зачем унесли эту информацию с собой. Такого вы шороху навели — стоило невероятных усилий и жертв успокоить и без того обезумевших людей. Думал об этом? — Муравьёв не до конца догоняет, о чём он вообще должен был думать. — А они верили. Коля с Димой. Они верили в то, что вы выкрали эту информацию и отнесли во внешний мир, показать, как здесь не уважают людей, ведь где-то там кто-то там должен о людях заботиться. Мы не одни, и понимаем это, но только отчаянные идиоты ждут, что кто-то придёт их спасать. Или что кто-то примет их, если они уничтожат всё здесь. Там, на востоке, — она невольно сглатывает, вспоминая что-то, — или на севере, или в любом другом месте планеты. В Норвегии, с этими её растеньицами. В блядской Америке. Где-нибудь. И я тоже почти поверила. В то, что даже той крупицы, которая существовала тогда, хватит, чтобы убедить внешний мир разобраться с тем, что есть сейчас, — в её голосе горечь перебивает гнев, и Серёжа прекрасно понимает, почему, но не понимает, при чём тут он. — И, не поверишь, никто не пришёл. Они убили моих тупых друзей, возомнивших себя праведниками, а я всё ещё здесь. И теперь здесь ты. И у меня к тебе лишь один вопрос: почему я должна тебе помогать, если ты, нет, если вы не помогли нам? Какая-никакая складная картинка о прошедших шести месяцах в голове Муравьёва рушится окончательно. Он точно знает, что никто из них не мог и не имел ни единой причины красть какую-либо информацию из Твери, ведь они были слишком озабочены желанием убраться подальше. Также он точно знает, что не встретил ещё ни одного города, поселения или квази-государства, кроме Коалиции, хотя прошёл от Москвы до Краснодара и назад на северо-восток. Ещё он точно знает, что её друзей — Колю с Димой — никто и не убивал, но, видимо, все его эти знания очень сильно отличаются от того, что знают другие люди. Ему всё сильнее выжигает подкорку желание оторвать себе язык, чтобы никому ничего из этого не сболтнуть. Быть может, там, на востоке, которого так боится Кара, видевшая все ужасы в К.О.Р.Д.е, именно там, близ Иркутска, ровно то, что он ищет. Быть может, ему стоило бояться не оказаться здесь, а оказаться там. Быть может, живых чуть больше, чем он мог себе представить; и из этих живых — никто не хороший человек достаточно, чтобы помочь застрявшим в диктатуре идейным людям всё поменять. Предательское понимание поднимается выше по пищеводу ощущением приближающейся тошноты. — Они — это твой отец? — уточняет Серёжа безэмоционально, но точно зная, что он прав и что Каре этот вопрос не понравится. Он не издевается, ему просто до предела нужно остудить пылкий порыв совестливого желания поддержать её. Он душит в себе альтруиста, как только может, потому что уже не может. Быть хорошим человеком — последнее, чего он сейчас хочет. Не в наручниках посреди Ада под пытливым взглядом дочки полковника, убившего его товарища. И его до жути раздражает собственное ноющее сердце, требующее всех понять и простить. Предчувствие его не подводит: лицо Кары искажается краткой вспышкой гнева, и ногти протыкают его кожу до пары капель крови. Боль никак не отрезвляет, и Гебель не находит слов, чтобы парировать незавуалированный укол в свою сторону, поэтому Серёжа остаётся наедине с паршивыми мстительными мыслями промолчать о том, что, на деле, её отец не убивал Колю с Димой, и их товарищей тоже. Во внутренней борьбе побеждает мстительность, и Серёжа взаправду молчит, хотя прекрасно знает, что мог бы склонить Кару на свою сторону этой информацией, если бы она ему поверила. Муравьёв не решается это проверять. — Ты нас с кем-то путаешь, — говорит вместо этого он, выдёргивая руку из цепкой хватки. — Неужели? — изгибу её брови позавидовала бы спина балерины. — Доктор, подросток, полицейский и ещё два странных типа. То, как вас, с позволения сказать, переебало от одного лишь названия. Оружие и готовность убить моих друзей, лишь бы сюда не вернуться. Одного не пойму, что вы делали в этом лесу и откуда, блять, у Миши ядерная чума. — Ядерная чума? — Серёжа не может сдержать смешок, скорее истерический, чем от безудержного веселья. — Отвратительное название. — Не ёрничай. Давай, лучше, попробуешь меня убедить, что я ошиблась. Что, посмотри я под рукав Кондратия, я бы не увидела там клейма. Что твой ледяной ужас, скажи я слово Тверь, — она делает паузу, и серёжин рефлекторный рваный выдох лишь подтверждает её слова, — ничего не значит. Что вы здесь не просто так. Если вы припёрлись сюда, чтобы снова, сука, убить тех, кто мне дорог, я прямо сейчас расскажу отцу, кто вы такие. — Ты же ненавидишь своего отца. — Проницательный ты мой, как ты ещё не понял, что тебя я ненавижу чуть сильнее? И Муравьёву так хочется продолжать ссориться, себя закапывая, чтобы просто услышать это ещё раз. Его разум цепляется за одну-единственную фразу, и становится легче: я тебя ненавижу. Он не святоша. Не ангел во плоти. Не мученик, чья доля — тащить на себе всех и каждого. Его можно ненавидеть, нужно, правильно. Две вселенные схлопываются в одну, и реальность серёжиного разума вдруг становится той самой, которую он ощущает кончиками пальцев, и ни в одной из этих реальностей ему не нужно больше ждать подвоха. Он себя не обманывал. Он действительно заслуживает ненависти. До того легко на душе, что хочется рассмеяться, но Серёжа вовремя себя останавливает, понимая вдруг, что именно Кара имела в виду. Убить тех, кто ей дорог, снова. Сначала, наверняка, близкие погибли во время войны. Потом Коля с Димой, убитые за свою тягу к свободе собственным отцом. Затем в поезде, полькиной пулей, колиной безжалостностью — стоило только попробовать дорожить кем-нибудь заново. А сейчас Кара признаётся ему, что потерять сейчас близких людей для неё равно больше никогда не найти, ведь она вряд ли выдержит это ещё один раз. И смеяться над таким не хочется — ведь Муравьёву так знакомо это чувство. Если Миша не выкарабкается, его и без того слабое на любовь сердце наверняка откажет ему в чём-то подобном, даже если он продержится ещё десяток лет. Может, сердцу стоило отказать и в Мише, чтобы не было, как оно всё случилось; может, надо было поверить в пашины слова и действительно ставить любовь ниже целей. Или не пашины — колины, — но какая теперь-то разница. И снова банальная совесть рушит выстроенный Серёжей самому себе ложный образ циничной бляди. Ему правда пора перестать думать. — Ты поняла правильно, но вообще не то, — говорит он тихо, чтобы заткнуть голоса в голове. — Я понятия не имею об архивах и каких-то внешних мирах. И мы все — понятия не имеем. Это ваши внутряки, мы — просто удачно сбежали из вашего адочка, но не очень удачно попались в него снова. И я, поверь, срать хотел на то, что у вас тут происходит. Мне просто нужно домой. К семье нужно, понимаешь? Кара смотрит на него так, будто дыру прожечь хочет. Взвешивает в голове каждое его слово. — Если ты мне врёшь... — Не вру. У Кости фотографии, которые я делал — посмотри, если хочешь. И у Миши действительно ваша эта... чума. И если ты знаешь, как ему помочь... — Я не буду вам помогать. — Если ты просто знаешь... — не унимается Серёжа, будто поймав самого себя на удочку, будто в мозгах зажевало пластинку, будто от одних только слов что-то изменится. — Я не знаю. — Пожалуйста, Кара, — голос начинает подводить. — Он никого не трогал. Он просто мальчик. А ты — врач. Я не знаю, кого ты там во мне видишь, легенду или ещё кого, мне плевать, я просто человек, много раз проебавшийся, и я прошу не себе помочь, и не этой легенде, и никому другому, кроме Миши. Он вообще не имеет ни к чему из этого отношения. Ни к каннибалам, ни к Твери, ни даже к Петербургу. Миши не было ни в одном его уродливом воспоминании, ни в одном моменте, за который он сам себя готов распять. Миша — это его несуразно солнечное "после", путеводная звёздочка, воплощение всех безуспешных попыток себя простить. Мишу ему судьба дала, словно преподнося шанс снова почувствовать свет после всей непроглядной тьмы, в которую сама загнала. Если так подумать, Миша — его искупление. А Серёжа его бессовестно проебал. Кара молчит достаточно долго, чтобы снова засомневаться в реальности. Наверняка думает о том, что Бестужев и правда ни в чём не виноват. Что он просто мальчишка. Что он понял её французские шуточки и храбрился, пока она брала у него кровь из вены. Закричать хочется: видишь, Миша не может не нравиться. Миша — синоним ко всему хорошему. Мише хочется помогать. А Муравьёв слишком долго оставался к этому непростительно слеп. — Ничего не говори моему отцу, — вставая из-за стола, бросает напоследок Кара. — Он убьёт тебя, если узнает. — Он и так меня убьёт, — наверняка кривая улыбка, отчего-то тронувшая губы, со стороны выглядит как посмертная маска. Отвратительно неуместно. — Нет, по крайней мере, до тех пор, пока ты будешь молчать. — Я и так собирался молчать. Это ты пришла и попортила мои планы. В ответ Кара фыркает от глупого комментария практически искренне. Взгляды пересекаются, и Апостол не видит в её глазах былого льда. Враждебность есть, и ненависть тоже, но теперь они тёплые. Непонятно, как, почему и зачем, но тёплые. — Помоги ему, — не отводя взгляда, просит напоследок он, надеясь на эту теплоту. — Я подумаю, — кивает Гебель и открывает дверь, чтобы оставить его одного. — Спасибо, — слабо, но больше не криво, улыбается Серёжа, понимая, что это практически "да".

***

Из вагона его скорее выталкивают, чем выводят, не дав окончательно прийти в себя. Оставшиеся часы пути Серёжа лежал, закрыв глаза, но не спал — не мог попросту. Каждый шорох со стороны Гебеля, сидевшего рядом за столом, вызывал рефлекторную судорогу, а последствия удара по голове наконец нагнали его ощущением непрекращающейся тошноты. Миша за стенкой всё ещё кашлял. Мир, на удивление, и не думал заканчиваться. Когда поезд замедляется и со скрежетом тормозит, Муравьёв не может даже сказать, который час, а осознание безвыходности обрушивается слабостью во всём теле. Вот и всё. Вот и приехали. Он действительно в Коалиции, не привиделось, не приснилось, не вытащили посреди дороги. Он здесь. Увидит ли он небо сегодня в последний раз? Облака кучевые, серые, висят низко, и солнца не видно; будто вот-вот пойдёт ледяной дождь, разгоняя людей по домам. И проходящих мимо, глазеющих через забор на поезд жителей города, и пассажиров, медленно выгружающихся на перрон, и шумящих вдалеке детей с их родителями. Людей так много, что ещё немного, и начнётся клаустрофобия: они везде, ходят и сидят на лавочках, выглядывают из окон, курят и жуют что-то на ходу. Всё так просто, обычно и примитивно, что кажется, будто его привезли не в филиал Ада на Земле, но в недавнее прошлое, где всё ещё на самом деле было просто, обычно и примитивно. Его уводят через дальний выход с перрона, пока люди кучкуются под распоряжениями мужчин в военной форме и направляются к главному. Плечи затекли и жутко болят, ноги едва держат, но Серёжа всё равно оборачивается, выглядывая единственного человека, который может ещё его волновать. Мишу выносят на носилках два человека в защитных костюмах, и под тихие причитания пассажиров и громкие указания тех же мужчин не приближаться ближе тащат к тому же выходу в конце здания. Отсюда не видно, но Муравьёв всё равно продолжает вглядываться в его лицо, в еле-еле вздымающуюся грудь, в упавшую с края руку — ищет признаки того, что всё в порядке. Всё точно не в порядке, но надежда умирает последней. — Шагай давай, — подгоняют его, заставляя отвернуться, и это то единственное, что удерживает Серёжу от порыва броситься к Мише прямо там. Это и знакомые до боли глаза боевика, шагающего по правую руку. Рылеев старается не поворачивать голову, но всё равно встречается с ним взглядами, когда открывает дверь внутрь вокзала. Счётчик ненависти зашкаливает и выходит из строя; хочется одного: однажды заиметь шанс прикончить сволочь своими же руками, задушить, глядя в эти же бесстыжие глаза, и ничего не почувствовать. Доволен ты, тварь? К ним прибился? И на что ты, ублюдок, надеешься, мне ничего не стоит тебя выдать, и пизда теб... Поток мыслей прерывает сам Кондратий, будто бы случайно поставив подножку. Муравьёв спотыкается и летит лицом в паркет, руки связаны за спиной — смягчить падение не выйдет; лицо он всё же не разбивает, потому что сам же Рылеев ловит его за воротник, вызывая боль в ноющих плечах от резкой остановки. Затем наклоняется ближе и шепчет сквозь респиратор в самое ухо, словно мысль прочитав: — Я не смогу помочь Бестужеву, если ты скажешь кому-то, что я здесь. Это работает безотказно, потому что Рылеев, сука такая, явно имеет высшее образование по манипулированию людьми. Он поднимает Серёжу на ноги и ведёт дальше, к двери наружу, снова боковой, едва заметной, и всё делает так выверенно, что никто не замечает подвоха. Нет никакой тайны в том, что Кондратий здесь не из благородных побуждений и по мишину душу; у этого урода всегда были свои причины делать то, что он делал. И сейчас он в Барнауле лишь потому, что ему по какой-то своей, явно важной, наверняка пугающей, причине нужно здесь быть. — Третья машина справа, — командуют сзади, и Серёжа снова оказывается на свежем воздухе прямо у торца здания, рядом с небольшой парковкой. Возле вокзала на обустроенной площади взаправду бегают дети. Обычные такие, ничем не примечательные дети, наверняка даже до конца не понимающие, что и почему происходит, отчего небо такое серое, зачем странный парень с завязанными за спиной руками и застывшей на коже кровью пристально на них смотрит. Это заставляет Серёжу вспомнить, как он пару лет назад испытал подобие экзистенциального кризиса, когда не узнал ни одного ребёнка на детской площадке во дворе около дома. Честно говоря, он тогда и площадку не узнал, потому что сам с друзьями прыгал по сваренным из арматур лесенкам и подобиям качелей, потом — водил Польку на пластиковые "безопасные" горочки покататься, и именно с них Полька однажды навернулся, сломав руку. А тогда, в жаркий летний день, когда Серёжа зачем-то взглянул на площадку снова, там не было ни арматурин, ни пластиковых уродцев, ни знакомых лиц. Были деревянные постройки, канаты и мягкое прорезиненное покрытие, и носились по всему этому дети, которых он впервые в жизни видел, примерно того же возраста, когда он сам в последний раз вообще садился на качели. В тот день он впервые понял, что Польке уже четырнадцать, что его рассказы про свидания были скорее рассказами про первую любовь, чем поводами посмеяться над детским пониманием взрослости, что ему самому вот-вот стукнет двадцать четыре, и всё так резко поменялось, и тогда ему показалось, что ничего больше не может меняться так резко, и что он никогда больше не испытает подобного потрясения. Серёже, во-первых, с высоты своей моральной некомпетентности достаточно смешно вспоминать это; во-вторых, мысль о качелях из детства подкидывает другую, опасно болезненную мысль — о качелях где-то в глуши нижегородской области, скрипучих и двойных, о гравиевом покрытии под ногами и о Мише, сидевшем по правую руку, тихом, молчаливом, пока серёжино обустроенное миропонимание с грохотом рушилось где-то на горизонте. Он тогда не взял Мишу за руку и ничего ему не сказал, а стоило бы. Он ведь даже не злился, и не был обижен, вовсе позабыл и неудобный сон, и просранное дежурство, одно только помнил — как Паше наговорил с три короба самых бессмысленных на свете вещей. А сам за руку не взял, будто в эти вещи поверил, будто Миша, их Миша, мог и правда оказаться кем-то опаснее самого обычного воробья. Сколько же важных, основополагающих вещей он легкомысленно проглядел, сосредоточившись на беспочвенном страхе собственного внутреннего голоса. На ужасе от своей же паранойи, на подозрениях и сомнениях, на безуспешной попытке найти хоть одного человека на этом свете, пусть на толику, но хуже его самого. Это был порочнейший из кругов, бесконечная погоня от своих демонов за чужими недостатками, у которой никогда не могло бы быть финала; и вот, куда их всё это привело. Его, Серёжу, в руки действительно плохих людей. Мишу — практически в кому. Серёже пора пересмотреть свои взгляды на жизнь, но отчего-то ему так неукоснительно верится, что с этим пониманием он уже порядком опоздал. На заднем сидении тонированного джипа не очень удобно со скованными сзади руками, но Апостол не жалуется. Одичало смотрит на живой город за стеклом и с ужасом понимает, что не может вспомнить, как ощущается поездка в автомобиле. Мотор рычит, колёса шуршат по гравию, водитель выворачивает на дорогу в сторону малоэтажного квартала, а Серёжа не может оторваться от вида на горящие светофоры. Ведь если их зажигают, значит, это кому-нибудь нужно. Значит, кто-то ходит по улицам. Значит, где-то есть гаишники с полосатыми палочками. Это не лес, по которому они шли с декабря, не одичалые брошенные деревни и не разбомбленный родной Петербург. Это город, чужой во всех смыслах, полный бытового шума, пахнущий мелькающей тут и там зеленью, сыростью асфальта и выхлопными газами. Это настолько забытый пейзаж, что впору щипнуть себя за руку — но этот мир, в самом деле, придуман не им. Хочется плакать, но в больном мозгу откуда-то включается подзабытая песня Пугачёвой. Серёжа не помнит слов, только мелодию и припев, но разум продолжает петь про май, бывающий лишь раз в году, и это до смешного нелепо. И Муравьёв смеётся, вызывая удивлённые взгляды. Смеётся, чуть не впадая в истерику. Смеётся, ведь его жизнь превратилась в одну неудачную шутку.

***

— Я тебя, блять, спрашиваю, ты знаешь этого человека? — нервы Гебеля уже не выдерживают. Серёжа не издаёт ни звука, даже когда по щеке прилетает хлёсткая пощёчина. С тех пор, как полковник зашёл в комнату, он даже не поднял глаз. На столе перед ним лежит досье на человека по имени Сергей Трубецкой с небольшой фотографией — если бы даже Муравьёв и мог что-то на ней разглядеть, он не собирался отвечать. Никто бы не поверил ему, скажи он "нет". Никто бы точно не поверил ему, скажи он, что человек с таким именем был во времена его детства терапевтом местной больницы и с десяток раз видел его гланды. Никто. Ни в какие его слова. И Серёжа не собирается проверять это. — Ну и что мне делать с тобой? — поняв, что ни боль, ни уговоры не подействуют, как не подействовали в предыдущие три часа упорно задаваемых в тишину вопросов, Гебель садится на стул и смотрит на Муравьёва и полнейшее безразличие на его лице с расцветающим на левой щеке синяком. — Лена сказала, что ты не сговорчивый, но не так же. Именно так, — хочется сострить Серёже, но это явно будет себе дороже. Играть немого, на деле, практически весело. Немного больно, в какой-то момент наскучивает, но вовсе не сложно. Иногда только тянет выругаться на переходящего границы Гебеля, но все его бесконечные вопросы смешиваются в единый бессмысленный ком белого шума, и Муравьёв не может вспомнить даже, о чём был предыдущий. Ему хочется поесть, спать и обнять Польку. И к Мише хочется. И проснуться — это можно вообще без всего, вот только это, больше ничего не надо. — Ясь, зайди, — раздаётся в повисшей тишине голос полковника, и Серёже приходится приложить усилие, чтобы не смотреть на него, а догадаться, что это не ему. С пояса Гебеля пропадает рация — в неё, видимо и говорит. — Ну, что, дурак ты мой Серёженька, — рация появляется снова, Муравьёву она интереснее всего того, что ему скажут дальше, — сам напросился. Интересно, сколько лет этой мотороле? На корпусе царапины, кнопка замылилась — явно больше полугода существует. А ещё вот интересно, как далеко ловит? Пашины ловили на полкилометра. И в целом, интересно, кто такая Яся? Вторая дочь? Кого ему ещё звать Ясей. Или медсестричка. Или секретарша, как из дурацких анекдотов, с непременно большими буферами. Хотя, какая такая дурочка с буферами пойдёт работать на головореза, верно? — Уверен, что не хочешь поговорить со мной? — по тону очевидно, что спрашивают последний раз. Серёжа не отвечает — молчит, и это гораздо красноречивей. — Как скажешь. Ты ему понравишься. На секунду Апостол задумывается, что так не говорят о тех, с кем стоит видеться, и, наверное, ему стоило бы поговорить с Гебелем — но одна только мысль об этом вызывает отвращение до жжения на нёбе. К чёрту его. Чтоб он в аду горел. Дверь открывается, но Серёжа продолжает смотреть в одну точку. Может, они думают, что он уже умер на этом стуле? Судя по лёгким шагам, это заходит Яся. Интересно, какое у неё полное имя — Ярослава? Наверное, Ярослава. Муравьёв пиздецки устал. — Отнеси папки назад, — говорит Гебель, показывая на документы так, словно объясняет всё маленькому ребёнку. — И вызови Амфельта. — Хорошо, — сообщает Яся пустым и действительно будто детским голосом. Сколько ей лет? Вроде взрослая, судя по бёдрам, но ведёт себя, как... блять. Какого чёрта? Одновременно с тем, как его разум догоняет неверие собственным ушам, папки падают из рук девушки на пол, все до единой. Серёжу пробивает дрожь, будто он ударился об оголённый провод. Он поднимает голову, и зачем-то молится, чтоб ошибся. Встречается с девушкой взглядами. С другой стороны стола на него полными ужаса и такого же неверия глазами смотрит Аня Бельская.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.