ID работы: 9445409

Боли - много или мало, было или будет, - всем её хватало

Джен
PG-13
Завершён
15
автор
Zlojlis соавтор
Размер:
36 страниц, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
15 Нравится 3 Отзывы 7 В сборник Скачать

Но не способен человек

Настройки текста
Примечания:
Наверное, ока-сан будет ругаться, что он задержался в Академии, но… Саске же тренировался, объяснит! И расскажет про свои успехи, тогда точно ругаться не станет, потому что если услышит ото-сан, то скажет ей [может быть] [мальчику бы очень хотелось] [ради этого можно даже и чтобы поругалась] — без слов — что иногда можно, что Саске пытается стать сильнее, что как ему иначе это делать, что ответственно отнесся к тому, что Фугаку принял неожиданное — для самого Саске — решение сделать наследником всё-таки его, и, и, и… Да много ли надо причин, в самом деле? А ещё расскажет о своих баллах — снова самых высоких на потоке — хотя бы матери и непременно поужинает, потому что голодный, как, как… как настоящий шиноби! Ока-сан всегда любила пустые тарелки, а Саске, если честно, просто обожал её кухню. Потому, собственно говоря, торопился назад даже больше обычного. Он и без того никогда не задерживался в деревне на дольше, чем следовало, потому что Саске нравилось только в родном квартале, пусть многие взрослые и не были довольны его расположением: мальчишка иного не видел и жил тут с самого раннего детства, потому для него это дом и пристанище клана, без глубины, истории и политики; невинная, чистая привязанность, не усложняемая ничем. Если бы только можно было заглядывать в скорое будущее, чтобы знать, как дорого обходится невинность, то он бы взялся это изменить, да? Если бы не существует. Здесь и сейчас Саске торопливо пробежал через ворота, затормозив ненадолго — вдруг на момент лишь — и подняв глаза к одному из столбов, что чёрным безликим штырем торчал на фоне полнолуния: что-то дунуло, пробежало, мелькнуло, посмотрело на него? Показалось, нечто знакомое, что узнает из тысячи; но ведь правда почудилось, бывало, ерунда. Потому что о доме думал и очень торопился, вероятно, оттого и померещилось. Если честно, ещё будучи недалеко от квартала Саске почувствовал что-то… странное. Необычное: буквальное ничего. Ни присутствие шиноби, ни жизни, ни шумов, ни света. Движение отсутствовало, и вместо него воздух наполнился чем-то… прежде мальчику незнакомым. Не ощущаемым, не испытываемым. Он ведь совсем не знал, что у него имелась предрасположенность к некоторой сенсорике: никто не говорил об этом, едва ли интересовался или вовсе знал, а Итачи ничего не говорил, хотя и знал всё на свете. Потому Саске просто чувствовал что-то — отсутствующее — и что-то присутствовавшее заместо привычного. И не сказать, что оно мальчишке нравилось, наверное отдавая чем-то тревожным. Заставило отчего-то позабыть об ужине и побежать ещё быстрее. И ещё. И ещё. И… замереть прямо посреди улицы, стоило отойти чуть дальше от ворот-входа в квартал. Тишина. Темнота. Ночь. Тела. Трупы. Знакомые. В знакомых одеждах. Всюду. Поломки. И кровь. Небрежно. Много. Всюду. Прежде Саске бывал на похоронах. Слышал о смертях. Не убивал лично, не бывал на таких миссиях, но испытывал опасность, когда выбирался с Итачи, пускай официально ещё не являлся даже генином. А ещё очень хорошо усваивал дисциплину и те истины, на которых держалось внутреннее устройство его клана; единственная норма, которую знал юнец. Ту, что составляла его, выкроила его, слепила, была понятна, любима и верна. Потому мальчик точно знал: тут все мертвы. Их убили. Тётя, дядя, кузен, троюродная… Но… И… Он замер всего на пару секунд. Сердце пропустило несколько ударов. Потому что к такому нельзя, невозможно быть готовым. Потому что когда ты бежишь на ужин и продумываешь оправдания для ока-сан, не рассчитываешь найти трупы на родных улицах. Трупы родных на родных улицах. Ты вообще ничего такого не ожидаешь, но… в нём сработало то, что успели заложить; вбить; непроизвольно вылезло: супротив охватившего ужаса и паники, супротив природы, характера, воли, желания, возраста. Супротив всего. Особенно когда ты не принадлежал себе и должен быть как не ты вовсе; совершенным, как выставленная перед тобою планка. Права на ошибку попросту не существовало — каждый отсутствующий взгляд отца и отсутствующая с ним тренировка напоминала Саске об этом. Поверхностная оценочная картинка из фактов, сухая природа шиноби, не требующая личного. Вылазит само, но не покрывает наполнения и того, что ещё не умерло внутри. На первых порах. Мысли о главных, о самых близких, о самых ценных, о сути: родители. Ото-сан, ока-сан… они… свет нигде не горит, все мертвы. Кровь. Всюду. На самом деле у Саске дрожали руки, на самом деле сбилось дыхание. На самом деле кольнуло в сердце и то забилось совершено нездорово. На самом деле он словил испуг, удивление, растерянность, шок. На самом деле ему было страшно. На самом деле он хотел думать, что не знал, что случилось, но он знал. И даже осознавал поверхностный факт того, что это значило — его этому учили и к этому готовили [всем было плевать на детство Итачи, всем было плевать на детство Саске; в мире будь готов к войне; цени момент жизни, но не забывай, что он может стать последним — или ты сделаешь его таковым для кого-то ещё, чтобы сохранить для своих людей]. Однако осознать, почувствовать последействия, всю действительность… момента мало, да? Для всех. Для любого человека. Для Саске тоже. Но момента достаточно, чтобы позабыть обо всём, из-за чего так торопился домой. Достаточно, чтобы [традиционно] позабыть о самом себе и ринуться с места, не останавливаясь на каждом шагу, дабы рассматривать трупы, их лица и имена; сразу же кинуться к родительскому дому. Они должны быть там. Они должны быть там. Они должны быть… За дверью ощущалось что-то. Знакомое. Как от того столба. Как сотни раз прежде, с каждым днём и месяцем за последние годы всё реже и всё меньше, но и на это не обратил внимания: слишком торопился, слишком волновался, слишком надо было, слишком стоило, слишком резко, слишком неправильно, слишком подкатывало к горлу, сердце слишком высоко поднималось, словно сейчас ни то взорвется, ни то вылезет через рот… Поверхностная оценочная картинка из фактов, сухая природа шиноби, не требующая личного. Вылазит само, но не покрывает наполнения и того, что ещё не умерло внутри. На первых порах. Резко открытая дверь — по-прежнему не замечал, как дрожали руки и насколько на самом деле непослушное тело; Учиха не может быть слабым и должен держать себя в руках, Саске ведь тоже Учиха, тоже шиноби, отец признал его и назначил наследником, потому он теперь не мог оплошать [никогда не было права], ему не перед кем мило просить или краснеть — и ноги сами сделали несколько шагов вперёд. Резких, словно бы мальчишка что-то намеревался сообщить, но… замер. Ещё раз. Теперь по-настоящему. Потому что пришёл туда, куда и бежал — с самого начала и увидев, но бога ради не всмотревшись в трупов на улице — к родителям.

Они. Тоже. Были. Мертвы.

— Ото-сан?! Ока-сан?! — вышло громко, непроизвольно, естественно. Шок. Взгляд судорожно схватился за это и, если честно, в тот момент нечто щёлкнуло, отпустило, сорвалось с одной из петель да повисло; кажется, подступил страх — осознаваемый. Кажется, непонятная и нереальная картина начинала дополняться, кажется, для закалённого, но всё-таки ребёнка вся эта информация, её осязаемость, сенсорика и изобилие становились категорией «слишком много», и, и… ещё секунду глаза бегали по полу [в ужасе], по трупам и крови [в ужасе], пока в сердце защемило, однако вскоре, встревоженные и запыхавшиеся, непонимающие и обеспокоенные, два тёмных озера остановились на ногах. Поверхностная оценочная картинка из фактов, сухая природа шиноби, не требующая личного. Вылазит само, но не покрывает наполнения и того, что ещё не умерло внутри. На первых порах. Форма АНБУ. Фигура стоит — живая. Знакомая. Те самые ощущения. Это… Итачи! «Нии-сан!» — слава Ками-сама, что брат здесь. Он ведь из АНБУ, он ведь сильный, он ведь… пришёл на помощь, да? Опоздал, да? Сообщит всем, да? Кого-то удалось спасти, да? Брат здесь ведь за этим [как бы редко теперь Саске его не видел], да? Они сейчас отомстят, порешают, найдут виновного, что-то сделают, да? В голове неосознанно — или осознано — вспыхнула надежда, зацепился. Логичная, потому что сразу расставила всё по местами, исходя из той информации — отсутствующей — что имелась у Саске. Это отбросило — ещё на пару секунд — и эмоции, и определение «слишком». Потому он сделал ещё полшага вперёд, даже не замечая, как с самой улицы находился в напряжении и сжимал руки в кулаки, даже сейчас будучи в настороженной, встревоженной, активной позиции. Что тряслась и терялась, но твёрдо держала на ногах. — Нии-сан! — принялся тараторить. — Нии-сан, там… все на улице… Ото-сан, ока-сан… Они… их всех… Кто это мог сделать? Почему сейчас, это же… Кому это вообще нужно, братик: всех-всех! Нам нужно что-то сделать!

***

Итачи чувствовал себя обманутым, чувствовал себя преданным самим собой и своими собственными убеждениями, которые оказались подделкой и пустышкой против ожидаемого. Ему казалось, что исполненный долг окрасит его внутренний мир покоем, позволит ощутить завершенность, финал, быть может даже удовлетворение от того, что все закончилось, что теперь не случится неизбежного, что он справился, доказал что-то себе, миру, деревне, изменил что-то вокруг в лучшую сторону, пусть даже и такой неизбежной ценой. Но ничего из этого не было, ночь оставалась ночью, а запах крови не выветривался из закрытой наглухо комнаты, оставив ему в наследство лишь отпечаток безжизненности на лице и гулкое от пустоты нутро. И чем ярче становилось это осознание, тем сильнее крепла убежденность Итачи в своей правоте. Он не мог позволить себе признать, что ошибся, что, быть может, решение не было единственным, не было самым удачным, что он, возможно, не готов справится с тем, что так или иначе коснулось его самого, что он не остался неизменным и его личина шиноби не так крепка, как он того желал. Его задание окончено, он исполнил то, что должен был исполнить, выжег змеиное гнездо, устранил угрозу, не дал пламени разнестись за пределы костровища и теперь за личиной шиноби проглянуло истерзанное и мертвое — добровольно ли, по принуждению ли, от безысходности или невозможности (нежелания) отыскать иной путь. Проглянул человек, которого позвал голос его младшего брата, вонзившийся в трещину в его маске, в этот момент слабости, в этот зазор в броне острым стилетом до самой плоти именно тогда, когда это было недопустимо, даже если Итачи считал, что готов к этой встрече, что ждет ее, что спланировал ее с самого начала. Его ответственность пахла предательством, пахла страданиями и болью, как и всякое поле боя, а еще чем-то мягким и сладким, как волосы младшего брата. Он напомнил себе о том, скольких жителей Конохи он спас сегодня, сколько из них останутся жить, сколько домов не обнимет пламя пожара и как малой кровью было заплачено за кровь большую. А еще жить останется Саске. Тот самый Саске, что сейчас появился на пороге комнаты, бледный и осунувшийся как сама смерть. От младшего брата так и фонит эмоциями, в которых смешалось все и сразу, и которых у Итачи нет ни на гран. Чужие непонимание, ужас, страх и подступающая паника ударяются о него бурными волнами, а Итачи выдерживает их с бесстрастностью морского утеса, только ввинчивается взглядом еще темных глаз в фигуру младшего брата, ловя каждое его движение. Тот шарит взглядом по полу, белеет как полотно и шок его настолько велик, что самого Итачи он видит не сразу. И это почему-то работает как спусковой крючок, разверзающий в нем самом настоящую клоаку. Итачи хочется быть бесстрастным, он должен быть бесстрастным, но что-то душит его как затянутая вокруг горла петля и ему вдруг становится душно и зло от этой надежды в глазах Саске, от этой простой и бесхитростной веры, что теплилась в их глубине во имя Итачи. Привычная, знакомая, однозначная любовь. Но столь ли она крепка, как кажется самому Саске, столь ли слепа, чтобы не видеть крови на его руках и не видеть под ногами мертвых тел их семьи? Как быстро она рухнет, как быстро перерастет в иное, в той, взрослой жизни, как легко Саске уйдет прочь, когда мир его разомкнется? Итачи не знает, но прекрасно понимает, что это то, чего он не пожелает лишаться никогда. Не подходи ко мне. Не подходи ко мне. Смотри и не приближайся, глупый отото. Прозрей же, не заставляй меня ждать. Итачи мог быть шиноби с родителями, но с Саске он может быть только человеком, несовершенным, дрожащим от тяжести пропитанного кровью родителей клинка и эгоистично желающим того, в чем себе отказывал. Признания в чужих глазах, взгляда этих глаз навечно и навсегда на себе, как это было всегда и раньше. Его человеческое — мертворожденное, с изъяном, разбитое и истерзанное этим миром и этой ношей, а потому жалкое, эгоистичное, мелочное и жадное — вот все, что осталось от прежнего Итачи в этот замкнутый в вечности момент времени. Что будет завтра или через полчаса он предпочитает не думать, да и это не так важно в эту самую минуту. Итачи не шиноби сейчас, Итачи только старший брат, тот, кому в полной мере принадлежит младший со всеми его потрохами, с желаниями и целями. Он создал для него дорогу, решил за него его путь и его судьбу, а теперь решит и будущее. Так, как сам захочет. Так, как ему будет угодно и необходимо. Саске был его наградой за задание, его платой за то, что он исполнил желание Конохи ли, Данзо ли, свое ли собственное — уже не важно. Он принес им мир — больной, кровавый, с привкусом железа и дыма, единственный из тех, которые возможны в их существовании и прекрасно понял это, как не понимал прежде. Как и прежде считал, что не потребует за это награды, что ему не нужна за это награда, что это уже само по себе будет ею, ведь он исполнил долг, как и желал. Но, разве теперь жизнь брата не принадлежит ему с полным правом? Он обещал Отцу и самому себе позаботиться о нем и такова его забота. Такова его любовь. Я сделал то, что должен был сделать, Саске. И ради тебя тоже. И ты должен мне за свою жизнь. Ты должен мне свою жизнь, ведь ничего другого у меня не осталось. Ты мой, саске, хотя бы потому, что прежде у меня не было ничего и я теперь я имею право оставить себе что-то. Все эмоции, что прежде застыли коркой льда вовсе не превращаются в бурный поток, вовсе не захлестывают его с головой, потому что он мертв как пустыня и в этой чахлой почве есть силы лишь на искаженных уродцев, что из последних сил тянутся своими больными и корявыми ветвями к жестокому солнцу. В нем больше нет ничего, что могло бы откликнуться на чужие слезы и страдания, даже если собственные последние слезы еще стягивают кожу ладоней соленой коркой. — Замолчи, — холодно бросает Итачи, и кунай даже не успевает блеснуть в его пальцах, так быстро он отправляет его в сторону младшего брата в настоящей, вовсе не поддельной злобе. Его оружие всегда в идеальном порядке, и потому острые грани рассекают и одежду, и кожу на плече Саске как мягкое масло, едва ли не вспарывая плоть до кости. Итачи даже не вздрагивает, даже не хмурится, как бывало, когда обрабатывал младшему ссадины на костлявых коленках, что оставались после тренировок в соседнем лесу. Да, Итачи никогда не церемонился с братом, если брался его учить, иначе никакая учеба не имела смысла, но никогда прежде его оружие не было направлено на младшего с желанием причинить настоящую боль. Это не предупреждение, не попытка не подпустить его к себе, не намек на невнимательность и слепоту, это прямая угроза, обещание и начало. Детство закончилось, Саске и без того ухватил от него слишком много, пора взрослеть. Даже если детства не было вовсе. И судя по взгляду, судя по безусловной вере и надежде, которой в темных глазах слишком много, трупов на улице и крови на полу недостаточно, чтобы вырвать из Саске оставшуюся наивность. — Перестань верещать, глупый младший брат. И присмотрись внимательнее, — в полнейшем равнодушии произносит Итачи, скрывая в тени пляску ярости в глубине зрачков. Присмотрись, рассмотри кровь на моих руках, увидь меня, стоящего над телами наших родителей, пойми, наконец, как рушится твой мир. Ничто не имеет смысла кроме этого. Наивности не выживают. Выживают лишь те, кто имеет в себе силу переступить через все, преодолеть все преграды. Выжить, даже если не осталось ничего. Саске должен выжить вопреки всему, должен стать сильнее всех. Саске должен стать лучше него. У Саске не должно остаться слабостей, но должна появиться цель. Одна грандиозная самая высокая планка. Чтобы не замкнулся, чтобы не умер, чтобы не стал пешкой в чужих руках, как стал Итачи. Саске. Должен. Стать. Лучше. Него. Для него. Ради него. Итачи так решил и так будет. Это его забота, это большее, чем один брат может сделать для другого. И едва во взгляде младшего мелькает осознание, едва только зрачки расширяются в понимании, как во взгляде Итачи расцветает мангеке, стирая увиденное, предотвращая то, что должно родиться от этого осознания, перекрывая то, как изменится чужой взгляд болью и страданиями. Он не допустит этого, он не хочет видеть, как оно появляется, но готов столкнуться лишь с финальным результатом. Пусть будет ненависть, вся и сразу, без перехода, без полутонов. Итачи видит то, что видит и Саске, щедро делится с ним тем зрелищем, которое забыть попросту невозможно, ведь Итачи ничего не жаль для младшего брата. Ведь Итачи тоже человек, пусть и шиноби. Ведь Итачи шиноби всегда, но никогда — с Саске. И тем более сейчас. Он не так совершенен, как хочет, он не так силен, как надеялся. Он слаб и это то, что ему нужно преодолеть. Быть может он ошибался, и отец был с ним слишком мягок, сам Итачи был с собой слишком мягок, даже Данзо был с ним слишком мягок, а потому сейчас он исправит эти ошибки с Саске, раз за разом показывая ему то, что совершил, чтобы по прошествии многих часов и лишь нескольких мгновений в реальности увидеть результат. Что ты скажешь теперь, Саске?

***

Все прежние эмоции, ощущения, мысли, опасения, надежды, реакции, слова, планы на минуты вперёд — всё это в один-единственный момент улетучилось, предварительно замерев. За мгновение, два, три. Рухнуло, провалилось. Зрачки на несколько секунд замерли. На фигуре брата. Только на нём. — Ита… — но глухой звук так и остался подавленным: отчего-то Саске оказался не в состоянии выдать ни единого слова. Даже не потому, наверное, что всё произошло в считанные секунды, если не мгновения вовсе. Для него напротив, время растянулось в непростительную вечность. И в этой вечности гул куная, звук рассеченного на скорости воздуха, что не спутать ни с чем на свете, если вы имели [не] счастье держать его в руках и родиться шиноби [не человеком по определению; тем или иным способом, вторичная составляющая будет выдавлена из вас и подгонится под единственно важную данность]. Пощипывание в плече, там же боль, там же ощущение проступившей влаги; Саске знал его по факту, но не по такому содержанию. От Итачи. Фигура Итачи. Его тон. Его… тепла не было. И решимости, готовности, самих действий, дабы что-то предпринять и доложить — со стороны нии-сана не было тоже. И без того большие от природы глаза раскрылись ещё шире, зрачки сузились, а на лбу проступил пот. Что это было? Зачем? Что… что Итачи говорил? Саске не уверен, что поверил своим ушам, не уверен, что расслышал, надо бы переспросить. Ведь тут тела родителей, тут кровь [и на нём кровь, потому что он мог проверять пульс или осматривать трупы, от чего так и замер, будучи в шоке, ведь это его родители тоже, это его клан, он конечно же тоже был в шоке и теперь думал, что делать, не обращая внимания на то, что испачкался сам]. В голове не укладывалось, только и смог что моргнуть, даже не заметив, как сердце пропустило удар, а дыхание на миг «скакнуло», беззвучно икнув. Итачи так призывал его успокоиться, потому что сам очень волновался и нервничал? Не хотел, чтобы Саске шумел и рыдал, потому так резко предотвратил это? Как совершенный — сколько в этом слове зависти и восторга — шиноби, а не как брат, пытаясь держать ситуацию в руках, и чтобы глупый младший Саске не мешал словами-мыслями, не сбивал. Или что? Или как? Непонимания стало больше, от чего дыхание — панически — сбилось, не зная, за что цепляться в первую очередь. Ведь фокус так просто и так предательски от тел родителей и происходившего отошёл на брата, ухватился за него и отчего-то не способен был переключиться хоть на что-то иное. Просто, потому что, и, как… А было ли на подобное — иное — у мальчишки время? Вечность — для него; для всего остального мира — всего несколько секунд, продлившиеся между кунаем и холодными, непричастными, успокаивающими [ли?] словами живого нии-сана в кровавой драме, коей стал весь квартал буквально за… сколько? Как? Несколько секунд между тем, как Саске цеплялся за надежду, и тем, как он рухнул на пол, давясь слюной, кашлем, слезами и невыносимо, нездорово, ненормально часто и громко бившимся в грудной клетке сердцем. Между этими секундами — для всех, но не для Саске [или лишь для него одного, только для него одного?] — во тьме, где не было ничего, кроме Луны, подсвечивавшей смерть самыми чёткими и ужасными цветами, мелькнули алые глаза; полные не любви и взращиваемые вовсе не ею. Бытие Учиха. Мелькнуло во всей своей дикой природе, в её пике, заставив мурашки пройтись по телу, но даже того не осознать. Потому что после этого — между первыми секундами и следующей партией таковых — наступила вечность; для Саске. Вечность, что не забыть. Вечность, что убьёт его. Вечность, что никогда не закончится, даже когда картины перед глазами формально закончатся. Вечность, что обретёт у него жизнь. Вечность, что взбаламутит и отсечёт всё, что прежде имело смысл. Вечность, что привяжет его — поможет судьбе, поможет чужому желанию? — к одному-единственному объекту, к которому это, казалось, неосознанно более чем делал весь чёртов мир прежде. Его мир, Саске. Отец, мать, клан. Всё, что было ему ценно, всё то, чего не стало. Было — и теперь осталось — лишь в одном единственном человеке. За то и того, что подарил ему эту вечность. Бесконечная тьма и всего три цвета: черный, белый, красный. Нет, алый. Как Луна. Как кровь. Как крики. На каждом метре кто-то умрёт; застёгнутым врасплох, ни за что, просто так. В ночи. Раз за разом — на каждом месте — перед глазами Саске. По кругу. Десятки, сотни, а может тысячи раз. Он сначала не понимал, затем жмурился, после кричал, затем плакал, после кричал снова, умолял эти картины остановиться, прекратиться, закончиться; где-то после пятого десятка начал ни то верить, ни то ждать, ни то надеяться, что к концу, к самому-самому концу, подобная участь наконец-то настигнет и его, и тогда он тоже станет частью картины, и тогда не придётся смотреть снова. Ощущать снова. Подавлять в себе не детское желание проткнуть ушные перепонки [нии-сан, пожалуйста, замолчи] и вытащить глазные яблоки, чтобы не слышать и не видеть. Кричать уже не получалось, потому что на это не было сил. Потому что картины въелись настолько, что даже если тут — в этой вечности — Саске закрывал глаза, перед глазами было тоже самое, словно бы отпечаталось на сетчатке, на матрице, в мозгу, выбилось на костях. Это физически тяжело. Это морально невыносимо. Это никак не укладывалось в то, что видел и знал мальчишка прежде. Он никогда не обманывался тем, что мир добр и безмятежен, иначе зачем их тогда учили убивать, зачем тогда полиция, зачем тогда шиноби? Но знал, что у него имелся пример перед глазами; один — верховный, божество, на которое обязан был смотреть, подражать, быть как он в абсолютной мере, но и за пределами абсолюта — там были другие примеры. Ценность. То, что давало бы мальчику силы убивать, ради кого убивать, куда возвращаться, за что держаться, смысл и понимание, ради кого. С кем. Пока он не одинок, пока любовь своего ненормального, неправильного и слишком большого для мира шиноби сердца можно было сублимировать и направлять хотя бы так… а что теперь? Брат не… Не… Не… … вовсе не намеревался звать подмогу. Он вообще не пришел помогать. Он не… Он был тем, кто… Но… Ноги не держали больше в вечности, а потому, когда та померкла — по факту, но не перед глазами — в реальности не вынесли также. Детское тельце рухнуло на пол, обессиленное не столько болью или физическими мучениями, коих по сути не было вовсе, сколько внутренней истощенностью, дрожью, непониманием, крахом, крушением, треском, обидой, ужасом; неправильностью. А ещё, знаете, на деле картина в вечности и реальности не сильно отличались: та же луна, те же тела, те же алые лужи, то же отсутствие жизни, та же безысходность, та же невозможность убежать… Тот же брат. И голос, что повторялся там, в трёхцветном мире, словно бы отчётливо продолжал звучать и теперь. В чём-то большем и более тонком, нежели в ушах. Даже не в голове. Какое-то время — которого не было — понадобилось на то, чтобы одна картина перед глазами сменилась другой, чтобы отдышаться, чтобы ощутить себя; в принципе, как угодно, любым, просто ощутить. Чтобы собрать мозг, чтобы… глаза наткнулись на мёртвые лица родителей. Оцепенение заставило адреналин впрыснулся в кровь, потому что там дальше — после тел, что не смотрели на Саске; не смотрели более вообще никуда, являя собой смерть и конечность — следовала фигура брата, его ноги и выше. Зацепившись за это, заплаканный и измученный, не заслуживший всего этого мальчишка прикусил губу и, собрав все силы, сжав руки в кулаки, стараясь более не плакать, не всхлипывать, не дрожать; просто часть реакции непроизвольны, их невозможно контролировать… Да, он шиноби. Да, он Учиха. Остальное не имело значения, потому что ничего не стоило. Просто по факту ему едва восемь. Он привык к мысли о смерти, но не видел её — такой — от руки того, кто, кто… — Нии-сан… — прохрипел он с обидой, непониманием и просочившейся горечью. Обидой. Он ещё не умер до конца, до конца отмерло не всё. Ведь Саске по-прежнему что-то испытывал. Он по-прежнему знал, что было правильно и неправильно, что он чего-то желал, что… что-то или кто-то имели для него смысл. Знал, что, что… и… чувствовал, и… — Почему? — слюна ещё не засохла на лице, щека мокрая, глаза совершенно очумелые, словно бы испустившие вовсе часть того, что в них было, однако концентрат в них по-прежнему слишком велик; на одного [маленького] [ничтожного] человека; на весь клан, на них обоих — тех, что остались. С трудом и плохо контролируя себя, Саске подпёр руками у живота и, оттянув себя назад, умудрился встать на четвереньки, чтобы после кое-как подняться на ноги, что, впрочем слушались его плохо; скорее не слушались вовсе. — Нии-сан, ПОЧЕМУ?! — зажмурившись на несколько моментов, он вложил в этот вопрос — крик ли? — всё, что было, продолжая сжимать кулаки до побеления. И без того дрожал прежде, а теперь тремор и периодические вздрагивания из-за напряжения, стресса и всего, что продолжало переполнять, стали очевиднее. Это был гнев. Ребёнка ли, сына ли, брата ли, шиноби ли? Осознанный, обидный, живой гнев, который просто не понимал, почему это происходит. Почему? Почему? Почему? Зачем? Ноги сами сделали решительный шаг в сторону брата [прежде контрастом на один отшатнувшись от куная], как бы тело не сопротивлялось этому. В глазах обида, боль, туман; на него, на Итачи. На брата, на планку, на бога; на того, кем заменили личность самого Саске. На того, кого бы он не предал ни за что на свете. За то, что смотрел — всегда — на Итачи так, как никто более никогда не посмотрит. Он и сейчас так смотрел, если… перестановка слагаемых или их оттенок не меняла факта: никто и никогда. Даже в обиде, даже в осознании, даже в отпечатанных на сетчатке и выбитых на костях фактах сердце продолжало биться; большое. Даже и вовсе не потому, что детское. — Зачем, скажи, зачем ты это сделал?! — поджав губы и насупив брови, он смотрел своими тёмными, полными слёз, решимости, гнева и непонимания глазами и продолжал ждать. Пытался понять. Не видел в этом всём никакого смысла. Ему больно. Ему страшно. Его трясло и выкручивало изнутри. Но ещё больше ему непонятно. Страшно и непонятно. Непонятно и страшно. Но если понятно, что именно непонятно, то отчего именно страшно? Саске понятия не имел, почему всё еще не потерял сознания и почему до сих пор стоял на ногах. Он глупый и слабый. Слабые умирают первыми, как и сдаются. Ему всегда говорили, что он слаб — так почему тогда?

***

Смотреть, как умирает клан, раз за разом, снова и снова, от его руки, от его клинка, во имя жизни и во имя долго — уже не трогает и не нужно. Итачи хватило и одного раза, чтобы пережить и не сломаться? Вовсе нет, просто сгореть как сухая былинка на палящем солнце в ожидании, что из этого пепла родится феникс, но родился ворон, которому самое место в тишине собственноручно созданного кладбища с той самой дурной вестью, которую он несет на крыльях вместе со своим появлением. Где вороны, там падаль, там разрушение, там долгий и одинокий путь в темноте один на один со смертью; быть может потому Итачи всегда так любил этих птиц? Быть может само рождение Итачи и было дурной вестью для всего клана? Он должен был догадаться, они должны были догадаться, что делают что-то не так, когда Итачи начал отдаляться от них. Вместо этого Итачи смотрит на Саске так пристально, словно видит его в первый раз, смотрит на него распластанного по земле, беззащитного, слабого как новорожденный котенок и не пытается понять, что ощущает. Силуэт брата слепком оседает в сознании и горящем острыми гранями мангеке, впитывается память, плоть и кровь, не оставляя надежды забыть увиденное. Словно бы Итачи этого хочет. Саске — последнее живое в нем и последнее, что… держит его, сдерживает, не дает стать тем, кем он может стать в полной мере. У Итачи был долг, а Саске в этот долг не вписался. Саске так и остался учтенным-не-учтенным элементом, с которым он не сумел справиться. Итачи и без того многим пожертвовал, чтобы брат остался жив и речь не о смертях клана, а о самом себе. Но сейчас Итачи просто ждет, пусть у него совершенно нет времени, пусть он уже давно должен был скрыться в ночи, отправиться к Данзо и Третьему Хокаге, доложить об успешно завершенном задании и… Да, а дальше пустота, дальше лишь существование подошедшее к своему финалу как у оружия, которое использовали и отложили на полку до лучших времен. Он знает, что его следующее задание — ждать, потому что сейчас (больше никогда) он не нужен. Но тогда для чего? Что им двигало в самом деле? Так ли он был прав на счет себя в те долгие и изматывающие часы перебирания себя, своих стремлений, своих желаний и своего долга по косточкам? И ответ приходит сам вместе с вопросом, который бросает ему в лицо младший брат. — Хотел узнать, на что я способен, — слабая улыбка трогает губы. Радует то, что Саске выдержал и не сошел с ума, вот только еще не пришел к закономерному итогу, еще смотрит на Итачи с обидой, а не с ненавистью, еще надеется найти причину поступка. Оправдать его. Вот только Итачи в оправдании не нуждается, от Саске он ждет другого, от брата он жаждет расплаты за свои действия. Не той, что есть возмездие или кара, а той, что есть награда. Но вряд ли Саске понял его слова правильно. Узнать свой лимит — это не просто так. Узнать, каковы его пределы, что он может, насколько готов отбросить в себе человеческое. Это он всегда и хотел понять — насколько способен быть шиноби, насколько он близок к идеалу. И, как оказалось, невыносимо далек. Оказалось, что к его ногам и рукам привязаны пудовые гири, что все его существо стянуто и подавлено собственным младшим братом, рождающим в нем ту слабость, которую он не может преодолеть, не может переступить, как переступил через убийство собственных отца и матери. На лице у Итачи нет и следа эмоций, словно оно есть маска, а не кожа, мышцы и кости, даже глаза, в которых гаснет красная радужка кажутся пустыми и мертвыми, как глаза тех, кто лежит за его спиной. В Итачи нет изящества, и в смерти, которую он несет за собой ее нет тоже, как и в его собственной жизни. Но Итачи вовсе не наплевать, но вряд ли это заметно даже ему самому. Он всегда был вне этого мира, но теперь шагнул за его границу добровольно и официально, теперь его внутреннее сравнялось с внешним, теперь не было необходимости соблюдать эти правила и требования, втискивать себя в рамки того бытия, которое он считал единственно верным, правильным и незыблемым. Быть шиноби. Быть защитником и ради этого быть сильнейшим. А что если «быть сильнейшим», быть тем, кто будет стоять на вершине — это и было его желанием? Что если «узнать», прощупать те границы, до которых он мог бы дойти — именно это и было причиной всего? Может быть, но желаемой цели он так и не достиг. Он убил отца, он вырезал клан, с помощью Мадары, так и не сразившись с Фугаку, что теперь разлилось по грудине острым сожалением. Но отец… нет, не то. Мадара? Чужак. Он помнит то, что Фугаку говорил ему, помнит камень с зашифрованными письменами, помнит эту издевку, помнит о плате за мангеке (но она кажется такой далекой, эта расплата, а боль в зрачках для него совершеннейшая мелочь). Что же теперь? Как ему быть теперь, как узнать, на что и когда он способен? Итачи медленно подходит ближе, перешагивает через трупы, оставляет их за спиной как прожитое, как тот ненужный хлам, как шелуху, что уже сыграла свою роль, послужила свою службу, стала компостом и удобрением для нового, лучшего. Коноха в безопасности, так ведь? Итачи проследит за тем, чтобы его достижение не втоптали в грязь (возможно), но позже, когда сможет осмыслить произошедшее с холодной головой, сейчас ему бы только не расплескать себя, сейчас ему бы уверится в том, что у него есть путь. Итачи не может оставаться отстраненным как того хотел, не может следовать четко продуманному и выверенному плану, где каждый шаг его и Саске — прописаны наперед. Саске должен стать сильнее и должен выжить, должен быть тем, с кем будут считаться, должен стать тем, кого будут ценить как последнего из клана. Его жизнь не должна быть счастливой (счастье — это химера), его жизнь просто должна быть. Ему обещали, Итачи это обещали, а сейчас он задает условия, формирует стартовую позицию, культивирует растение чтобы оно выросло таким, каким он желает его видеть. Итачи нужен какой-то план, нужна цель и нужен смысл всего, чтобы не рассыпаться в нечто или в ничто. Саске есть и цель, и средство. Средство чтобы стать сильнее, средство получить что-то (Итачи еще не вполне осознает, что именно) и цель, ради которой имеет смысл пестовать себя, переламывать всякие лимиты в себе самом, чтобы желание стать сильнейшим не рассеялось и не ушло в пустоту. И это… Да, это было похоже на тот самый план, это было похоже на ту самую цель, что заполнила освободившееся место прежней, что дополнила прежнюю и казалось бесконечной, казалась тем, что могло бы стать его смыслом. Эта любовь, что прежде была для него чем-то вроде фундамента, тем менее заметного, чем более незыблемого, теперь открылась ярче в свете того, что все наносное, все лишнее, все, что вынуждало Итачи думать о себе, тянуло его в разные стороны — исчезло. Перед ним в полный рост встала та истина, которую он знал и понимал и прежде, но еще имел силы если не отрицать, то игнорировать, ставить в один ряд с прочими и прочим. Забота о Саске, любовь к Саске к которой все сводилось так или иначе. Это было так же естественно, как и дышать и отдавало такой же обязанностью и зависимостью, как и потребление кислорода. От этого невозможно уйти, это часть всей твоей жизни, но, если подумать, ты никогда не сможешь обойтись без этого по своей собственной воле. Ах, лишенный лимитов и ограничений, Итачи почти сметен с ног той силой возможностей, что развернулись перед ним. Деревня больше не весь его мир, клан больше не его ограничитель, он волен, отвержен, отброшен, использован и свободен. Лишенный якоря он увлечен в бурное море, что прежде принимал за ручей по руслу которого шел против течения дабы узнать, на что он способен, в желании остановить поток воды, обратить его вспять, в своей слепоте считая его единственным источником проблем. Но теперь перед ним целый мир, без мишуры из слов Данзо, без пустых улыбок третьего Хокаге, без ожиданий Отца, он и только он теперь сам себе судья. Самый жестокий, самый безжалостный, самый требовательный — ничего нового. Итачи всегда тянул из себя жилы, всегда рвался к вершине уже и не зная, началось ли это с желания отца или с собственного желания, рожденного ужасами, увиденными им на поле боя, а может быть и из чего-то иного, врожденного, дремавшего. Ведь да… да… Итачи всегда хотел быть сильнейшим, просто придумал для себя причину, придумал для чего ему это необходимо, нашел достойную цель для применения этой силы и… что ж, эта цель нравится ему по-прежнему, он по-прежнему хочет лучшего мира, он по-прежнему хочет, чтобы его брат жил. Жил долго, как можно дольше. Потому что теперь у жизни Саске есть цель и есть для нее причина. Он дал ее себе и ему, он обеспечил смысл их жизни на долгие годы, почти до самого финала. Саске… мальчишка, тощий, тщедушный, слабый, тот, за кого Итачи отдал все, что только мог отдать, тот, на кого старший брат теперь делает ставку, возлагает надежды и груз ответственности. — Что ты понял теперь, Саске? — Итачи отрывается от своих мыслей и вновь обращается внимание на того, кто стоит напротив. Что ты понял (понял ли?) о самом Итачи, о клане, о своей собственной жизни, что в тебе останется, когда пройдет шок и растворится ужас. Ты не должен стать пеплом, каким едва не стал Итачи, у которого в высушенной и безжизненной теперь душе одно лишь воронье и Саске. Саске таким быть не должен, младший пусть переполнится больше чем через край Итачи и стремлением вперед — раз таково проклятие, то и младшему должна достаться его доля — вся и целиком. Саске так отчаянно ищет повод не винить его, что Итачи не знает, чего в его ответном чувстве больше — щемящей надежды или слепящей ненависти за бесполезное и ненужное (нужное? необходимое?) чужое упорство. Итачи оказывается близко и небрежным жестом стирает с лица Саске слюну и слезы. Разумеется, Итачи еще не понимает этого напрямую, это лишь как возникающая подсознательная мысль, ощущение, которое ведет его руку, что прежде взъерошивает мокрые от переживаний черные волосы Саске, а после собирает их в горсть, тянет, чтобы Итачи мог заглянуть своими жуткими алыми глазами в растерянные глаза, сверху вниз. — Не смей разочаровать, глупый отото, не смей подвести меня, иначе все, что казалось тебе болью сейчас, покажется раем после того, что я еще могу сделать с тобой. Даже сквозь мозоли на пальцах Итачи ощущает, какие мягкие у брата волосы, но от этого хватка не становится более жесткой и в жесте, которым он отстраняет Саске со своего пути нет ни ласки, ни терпения. Он просто отодвигает его в сторону и выходит из распахнутой двери, предоставляя брату право решать, что делать дальше.

***

У всего находилась причина, у всего имелся мотив. Его не было только у любви, что либо была, либо нет: у неё ни повода, ни разрешения. На неё не дать право, его же не забрать, потому сколько не перекраивай и не перенаправляй — этот аспект остаётся недоступным ко внешнему воздействию, если любовь или нелюбовь природные, настоящие, естественные, а не искусственные, не навязанные тенденцией и привычкой. Любовь — это то, что имелось у Саске. То единственное, что могли направить или давить, с чем могли делать что угодно, но что в конечном счёте смогло зацепиться и пристроиться в те узкие щели свободы, что у него имелись. Рождён в клане, что полон патологий и условностей, называемых преемственностью и гордостью, породой и выдержкой — полюбил его; рождён в семье тех, кого ломали поколениями прежде, не научив ничему более, кроме как передаче бытия сломанным и отточенным убийствам — полюбил клановую гордость; рождён вторым и блеклым [какая разница, что уже тянул на генина] даже среди совершенно бесцветных, с уставленным на единственной цвет взглядом [они все становятся чёрными, теряя початки дарованного природой словно бы по ошибке цвета, чтобы слиться воедино] — полюбил брата тоже, как ничто из, никого и никогда; так получилось, само с собой, из восторга, зависти и большого сердца. Квартал, клан, семья, старший брат — всё. И ничего более. Сплошная любовь, безусловная и абсолютная. В Саске просто сама по себе была любовь, родившись вместе с ним, проклятье ли это Учиха или что-то личное, и эта простая любовь направлена на то единственное, что имелось, за что она могла зацепиться. За то, что и было силой, значимостью, примером. Единственная ценность, мотивация и допущение в дисциплинированном конвейерном выжигании, единственное, что у него имелось, единственное, что… теперь… За что? Большие тёмные глаза, что отражали свет Луны, смотрели прямо на старшего брата, пока кулачки сжимались сильно-сильно, делая их белее самой светлой бумаги. Почему он это делал? Зачем тогда остался тут? Отчего Саске по-прежнему на ногах, жив и… Почему так? Отчего Итачи так спокоен? Почему в его глазах — пока ещё мальчишка находил в себе силы смотреть, будучи в шоке и не с концами понимая масштабы произошедшего, вне простого факта «это тела, они мертвы, и вообще-то это мои родители» — видел столько решимости и стену, но не то, что, Саске готов поклясться, видел раньше? Ощущал спиной, излучал сам, готов был тренироваться едва ли не по десять часов, имея сюрикены любимыми игрушками, если не считать того несчастного динозаврика… подрывался ночью, во сколько бы брат не возвращался, радовался и улыбался ему, снова — Саске готов поклясться — что ощущал при этом, как в ответ радовались ему, как… Так как же так? За что отец и мать мертвы сейчас? А все те люди за окном, на улицах? Его клан, в чём их вина? В чем вина Саске? Глаза просто не в состоянии отоварься от старшего брата, а пока шок ещё не накрыл — тот шок, что порождает страх и заставляет бежать со всех ног, сломя голову, как и начать заунывно плакать — он в состоянии делать это, не отворачиваясь, даже если тело дрожало, даже если губы вздрагивали, даже если проступил пот, а сердце ненормально билось и ничего в целом не было в порядке. Как околдованный, запутанный, очарованный, но вовсе не в позитивном смысле данных определений, будучи вкопанным и не желающим верить, ни то с надеждой, ни то с отрицанием, ни со всем вместе, мальчишка следил за тем, как брат приближался. Эти несколько секунд продлились целую вечность, дурную, не походившую на реальность, дурной сон, какое-то… Прикосновения заставили щеки гореть — ни то от надежды, ни то слёз, что стали то ли засыхать, то ли катиться в нос, ни то от жара, что попеременно с тряской охватывал его. Эти прикосновения реальные, они выбивались из всей той картинки, что происходила в голове, перед глазами, разворачивались тут недавно, повторялась; не та картинка, частью которой мальчик способен был себя почувствовать, ощутить, прикоснуться. Только уловить запах крови, только отметить отсутствие жизни и чакры, только лишь слышать вводившую в ужас сквозившую тишину. Но Итачи реален, как и его прикосновения. Как и всегда. И это самое вызвало в мальчишке ступор. Банальный, но верный. Диссонанс и незнание, чему верить, чему нет, что делать и… Сколько спокойствия и уверенности; той не ласки, но чего-то знакомого. И сколько всего чужого. Иного. Пробирающего. Обволакивающего. Пробирающего. В Итачи. На деле, особо даже тянуть не пришлось, чтобы Саске непроизвольно поднял свои широко раскрытые, растерянные, непричастные и совершенно запутавшиеся глаза с периодически слетающим фокусом, что ещё недавно метался туда-сюда, неспособный зацепиться от адреналина и ужаса за что бы то ни было. — И на что ты способен, нии-сан? — не с первого раза, но язык, губы, рот, голос всё-таки послушались его, спросив негромко, но очень… отчаянно? Осуждающе? Обиженно? Потому что… Это и всё? Это весь ответ? Всё? ВСЁ? Что проверить, словно бы иных способов для него, лучшего из лучших шиноби, не имелось, словно бы ото-сан и ока-сан тут причём, как же, как же, что же… — Что это тебе дало, нии-сан? — сглотнул, а кулачки сжались сильнее, по телу прошёлся неприятный разряд. Ни то от прикосновений брата, ни то от слов, ни от увиденного прежде, ни то от общего страха, ни то от того, как медленно — или слишком быстро? — начинала таять надежда. — Т… — хотел сказать что-то ещё, но последовавшие слова заставили заткнуться, так и замерев с едва приоткрытым ртом. Сюрреалистичность картины набирает обороты, становится совсем непонятно. Ведь, проделав всё это, оставив Саске в подобном состоянии, провернув такое и сказав то, что сказал, Итачи просто…ушёл. Ушёл. У ш ё л. Не просто ушёл, но отодвинул младшего глупого брата. Так, словно тот мебель. так, словно не имел значения. Так, словно не часть клана — мёртвого теперь. Так, словно не интересен. Так, словно ничего не случилось. Так, как всегда уходил прежде. Так, словно это не их — не его, Саске — родители остались лежать перед глазами. Мёртвыми, окровавленными и с раскрытыми очами. Одно небольшое в сравнении с прочими действие. Незначительное. Мелочное. Застопорило больше всего. Повергло глубже в шок, снова всё перекопало. Саске так и замер, какое-то время даже не опуская лица, стоя с секунд пять — очередная вечность — точно также, как когда моментами прежде смотрел на брата снизу вверх. Осознавая, пытаясь понять. Так походило на сон. Не правда. Не правда. Не правда. Медленно опустив лицо, он потерявшим фокус взглядом наткнулся на тела родителей. На их спины, волосы, лица, кровь. Передёрнуло, сердце стукнуло громче прежнего, практически импульсом. Судорожно посмотрел на свои руки — они чистые. Коснулся лица, где фантомно осталось лёгкое касание брата — ничего. Как и самого брата. Но тела мертвы, а значит… Покачиваясь, он настолько торопливо, насколько мог, подошёл к ним и, на негнущихся ногах присев рядом, коснулся. Сам не понял как, не понял как быстро, как долго, потому что… на автомате? Сознание отключало органы чувств? Понимание смешалось с непониманием? Сколько времени прошло на самом деле — загадка, для Саске — очередная за последние несколько минут вечность. Однако когда пальцы не уловили и капли тепла, когда ноги наступили в кровь… кулаки сжались сильнее, а всё лицо напряглось да исказилось. Картинка перед глазами поплыла, потому что они заполнились слезами, что вновь начали обжигать щёки. Но Саске не позволил себе бестолково расплакаться. Заместо того он утёр эту солёную воду, что скоро непременно выплачет всю, рукой и, резко выпрямившись, подорвался на улицу. На всей скорости, что способен, как бы ноги не желали перестать слушаться с концами. Пробегая мимо двери, вытащил из нее кунай, что минутами ранее был в него запущен. Брат ещё здесь. Саске не в курсе, откуда знал это и почему чувствовал, но ведь он никогда не был в курсе, отчего и как у него так получалось. Просто знал и всё. Оно просто было и теперь… похоже, потерял не так много времени, как могло показаться. Со всех ног. Не обращая внимания на сердцебиение, дыхание, желающую слететь координацию, щипающую кожу щёк и неприятные ощущения в глазах, пульс — ничто не имело смысла. Просто идти, бежать, лететь на тепло [единственную тут жизнь]; на то, что узнал бы из миллиона. Что им двигало — вопрос. Страх ли, осознание ли того, что настанет, если [когда] Итачи уйдёт, вбитые ли самим рождением или тренировками черты шиноби. — Ты! Итачи, нии-сан! — оказавшись на улице, кажется, решил сорвать остатки голоса. — Подожди! Я не всё! Я с тобой не закончил! — ещё быстрее, как только фигура мелькнула где-то впереди. Саске прекрасно знал квартал, что являлся для него единственным приятным и желанным местом. В том числе тут они играли в прятки, тут он иногда скрывался от взрослых, здесь же искал точки для тренировок и наблюдений, закапывал игрушки и сюрикены, придумывал ловушки или скрывался от дождя и солнца. Как кто-то знал Коноху, так младший Учиха знал единственно значимую территорию в своей жизни. Потому как сократить дистанцию и куда бежать тоже знал. — Остановись, эй! Нии-сан, — с обидой, злостью, отчаянием — чем угодно, только не смирением, со вновь подступающим адреналином, что принялся мешаться со страхом и чем-то ещё. Саске знал, где выход, и, подхватив ещё несколько кунаев да сюрикенов с земли, валявшихся рядом с телами, из стен, направился туда, попутно целясь в брата. Запрыгнул чуть повыше, чтобы хоть сколько-то увеличить свои шансы попадания от кинутого в «мишень» [как практиковался, как учил Итачи, как видел в наблюдениях за взрослыми], после чего приземлился на землю обратно и продолжил своё движение. — Не убегай! Ты не закончил.

***

Итачи не успевает заметить движения, лишь лёгкое колебание воздуха и привычка тренированного тела опережать разум вынуждают его отклонить голову и отразить атаку, позволив только одному кунаю срезать несколько прядей и крепление для его протектора. Он падает в пыль и кровь под его ногами с глухим и безразличным звуком, от которого у Итачи как будто бы трескается сердце. Этот протектор на истоптанной и замаранной смертью земле кажется ему смертным приговором, кажется ему им самим — вот так же объявленным значимым, мнящим себя чем-то значимым, но в итоге замаравшимся, оскверненным, вывалянным в грязи и выброшенным. Словно в замедленно съемке, на мгновение игнорируя присутствие младшего, Итачи делает еще шаг вперед, наклоняется, чтобы поднять протектор и неловко повязывая его на голову и не заботясь о том, как это выглядит. Все обрушивается на него сразу. Саске. Саске стоит за его спиной и зовет его так, как и прежде, так, как Итачи больше никогда не рассчитывал услышать — не после своего гендзюцу, не после своих слов, не после своего ухода. Это так правильно и так не правильно, что он неожиданно для самого себя переживает глубокий шок, от которого не может отойти непозволительно долгие секунды, оставаясь к младшему — к противнику — спиной. Он не готов к тому, чтобы его окликнули так, он не думал, что Саске назовет его братом после всего и не уверен, желанно ли это для него самого или нет. Ведь оно может означать, что все, что он сделал, все его действия — все, оказались бессмысленными. Выходит, «шиноби» уступает «старшему брату»? Выходит, у него не получится быть идеальным, у него не выйдет быть тем, кто не требует признания, защищая мир из тени? Выходит… А разве это вообще еще хоть сколько-нибудь важно для Итачи? И если нет, то что тогда важно? У Итачи в руках кромешная пустота и потому он крепко стискивает в ладонях то, что привело его к гибели, то, ради чего он искупался в крови собственного клана, и чем сильнее он понимает неправильность и ошибочность всего, тем большее значение приобретают для него Коноха и Саске, тем сильнее отрицание, тем невыносимее это больное, искаженное, лишенное всякой логики стремление сохранить их в одном месте и в одно время. Ради второго он спас первую, ради Саске он полюбил эту деревню сильнее, чем мог бы и чем она заслуживала, и из-за нее же возненавидел младшего. Не будь его… не будь его и он бы не нуждался в любви, он бы не оглядывался назад, он не вслушивался бы сейчас в шорох единственных шагов за собой, не зная что хочет увидеть или услышать, когда обернется. — Неплохо, Саске, — совершенно безжизненным, деревянным голосом произносит он, и это звучит приговором и окончательным решением их судьбы. Это вырывается почти против воли, как давно осмысленная, но никогда прежде не озвученная мысль из прошлой жизни теперь совершенно лишняя, теперь неуместная и лживая, как и это самое «нии-сан». Это откровенное желание оттянуть время до. Он резко оборачивается, выставляя лезвие клинка как защиту, как преграду, как препятствие, останавливая чужие шаги ровно на том моменте, когда острие лишь слегка продавливает нежную детскую кожу чуть выше выемки между тонких птичьих ключиц. Итачи говорит себе, что должен лишь убедиться в том, что Саске понял все верно, что усвоил то, чем старший щедро поделился с ним и последовал за ним исключительно в силу привычки, а не потому что… Итачи смотрит на то, как краснеет кожа от малейшего прикосновения и отводит глаза, смотрит выше. Взгляд встречается со взглядом. Это выше его сил. На него никто и никогда не смотрел так, как смотрит Саске. Даже сейчас. Итачи понимает, что пути назад нет и не будет, но Саске, проклятый Саске дает ему надежду на что-то, глядя в ответ своими огромными черными глазами, глянцевыми, как поверхность ночного пруда, и в этих глазах Итачи видит свое отражение и читает свой приговор. [Хотеть] Видеть себя в глазах брата не кажется кощунством, это кажется самым правильным и самым нормальным в мире. Для Учиха нет ничего важнее глаз, все их существо подчинено собственным глазам, этим алым радужкам и темным точкам томоэ, как и всему тому, что они на самом деле значат, и Итачи отстранено думает, что не против увидеть как его отражение затопит алым в этих глазах, как он того и заслуживает. Он знает, что если сейчас скажет «шутка», если сделает шаг вперед, поднимет руку и обыденно отвесит младшему тычок в лоб, тот поверит. Поверит во все, что мог бы ему сказать Итачи, в любую ложь, в любое наваждение, даже если все вокруг будут твердить ему иное, даже если он сам показал ему правду, даже если трупы вокруг них восстанут и во все горло закричат «убийца», указывая на Итачи. Это искушает, почти заставляет его сказать иное, но… он говорит не то, что собирался, потому что Саске просит его о смерти. Саске хочет умереть. Эта мысль на мгновение скрывает все окружающее за маревом незнакомой и недопустимой прежде ярости, приведшей Итачи в ступор и недоумение своей интенсивностью и тем, как в ее тени настойчиво, пусть и не столь заметно сжалось сердце. Эта идея ему не нравилась, она вызывала у него отторжение едва ли не на физическом уровне, когда в желудке плеснулась муть и подкатила прямо к горлу, вызывая тошноту и горький привкус на языке. Саске не смел желать этого. Саске не должен был желать этого. У Саске не должно было быть и мысли об этом. Неужели Итачи выразился совершенно не ясно, неужели его младший не понял его слов и не понял того, что он имел в виду. Неужели так плохо усвоил урок, или старший старался недостаточно? Сколько же в Саске этой чистоты, этого всепоглощающего прощения, что позволяет ему желать смерти, желать, чтобы Итачи оправдался или закончил начатое [весь клан], тогда как у Итачи в груди сплошь гнилой и мутный осадок, который хочется выплеснуть на младшего целиком и от которого его же хочется оградить. Как так вышло, что в этом мире родился такой, как Саске? Как так вышло, что он родился именно его, Итачи, младшим братом? Есть ли это наказание или награда? Саске будет жить. Должен жить и мысль о смерти не должна и на секунду возникнуть в его маленькой глупой голове. Так что же, Итачи ошибся? Он недооценил то, насколько дорог был для Саске клан? Насколько его могла подкосить смерть родителей или… Что? Где ненависть и презрение? Почему там только обида? Неужели желание умереть сильнее ненависти, которую Итачи должен был посадить в его сердце? Неужели братишка оказался хрупче стекла и, вместо того, чтобы закалиться, пошел трещинами и осыпался в прах? Больше всего Итачи боится увидеть в чужих глазах безжизненную темноту, больше всего он боится увидеть там любовь, больше всего хочет чтобы в этой темноте… Итачи и сам не осознает, как далек сейчас от понимания Саске, как далек от здравой оценки, как далек от того, чтобы видеть что-то не через призму собственного искаженного сейчас восприятия. Он разлепляет сухие, растрескавшиеся губы и бросает резкое, насмешливое, пропитанное безразличным и словно бы привычным превосходством: — Ты не закончил со мной? А звучит так, словно бы с тобой не закончил я, как ты любезно напоминаешь, — от усилия кожа на лице натягивается и обостряет и без того острые скулы, углубляя тени под глазами. Итачи никогда не был красив, даже ребенком он был куда более суров, чем мил, словно обтесанный ветрами кусок гранита, но сейчас в его лице еще больше чего-то острого, отталкивающего и совершенное не свойственного ребенку четырнадцати лет. — Ты… Зачем мне убивать кого-то подобного тебе? Если ты хочешь, чтобы я убил тебя, тебе стоит стать достойным этого. Он топчет его без всякой жалости, ибо не должно быть любви, не должно быть безразличия, не должно быть покоя — только ненависть, только цель. Он ломает его, чтобы никто больше не смог и не сумел, чтобы остальным достался лишь холодный взгляд и острая сталь куная под ребрами. Итачи чувствует себя бурным морем, чьи темные волны уничтожили все вокруг и он сам не в состоянии заглянуть дальше, чтобы увидеть бездну, что разверзается в толще воды вовсе не имея дна, он еще не готов увидеть свое настоящее «я», не готов признать в этом кошмаре самого себя, не готов еще примириться с самим собой настоящим, не готов [да и будет ли когда-то] признать это. Да и попросту не может. Нет, в нем нет и грана вины, в нем нет сожаления, Итачи не за что прощать себя или просить прощения, но куда труднее принять то, что прежде скрывалось в глубине его самого. Неужели вся его суть и все его бытие сводилось к тому, чтобы быть старшим? Если так, то Итачи уже не понять, что он такое, словно бы что-то расплывчатое и темное, что заостряется и обретает грани рядом с Саске, придавая его существованию смысл. Быть может потому Саске и был рожден. Должен был быть рожден, чтобы бытие Учиха вновь циклично замкнулось, повторилось и обрело плоть, как и было написано в их храме. — Ты слаб, Саске, и потому у меня нет желания убивать тебя.

***

Слабак.

Не достоин.

«На что я способен.»

Сердечко бьётся часто-часто, лёгкие не успевают набирать воздуха, пальцы покалывает. Потому что бежал, торопился, волновался, паниковал. Целился, кидал, пытался совладать с голосом. Но в первую очередь всё-таки паниковал. Потому что Саске бежал — за ним — и не видел никого. Живого. Ни единой души: трупы и кровь, кровь и трупы, и трупы, и трупы. Ни единого признака дыхания, никакого кряхтения, всё выполнено точно, чисто, сколько бы ранений и рассечений плоти это не значило. Мальчишку тошнило, физически скручивало, он бледнел и бледнел, ловя в себе волны отвращения и ужаса, но паники в нём неизменно было больше. Паники. Па-ник-ки. А знаете почему? Потому что Саске тут единственный живой. Второй живой — Итачи — удаляется. Саске понимает: он останется один. И отчего-то эта мысль захватывает его, заставляет трястись изнутри, дрожать, ускоряться, быть рискованным. Это отчего-то показалось страшнее, чем убийства, чем утрата, чем кровь всюду, чем трупы, что лежали на животах и спинах, не смотрели на него пустыми глазами, пока он сам смотрел на ни всех живыми и не испущенными. Мальчишка отчего-то особенно чётко понимал: сейчас Итачи уйдет и Саске останется о д и н. Среди тел, трупов, дома. Дома среди трупов. Один. Один ОДИН. Не холодный, не смеющийся, не способный вредно отнекиваться от прикосновений тети из булочной или советов ока-сан, о коих он вовсе не просил, украдкой наблюдая за отцом даже в быту… Саске. Останется. Один. Если. Итачи. Уйдет. Страшно. Ужасно. Знобит. Тошнит. От всего и от этого большего всего. И неизменное: почему? За что? В чём вина Саске? Чего он такого сделал брату, в чём провинился? Почему он стал тем [единственным], кто теперь должен был видеть всё это, оставаться во всём этом, помнить всё это, жить во всём этом? Без тех, кто уже остыл. Без тех, о кого — чьим существованием — он грелся. Но теперь их нет. Саске ещё ребенок, он ещё не шиноби в полной мере, но вырос в клане шиноби и воспитывался их истинами. Потому знал, что такое смерть. По факту, сухо. Смерть — это конец. Когда люди умирали, всё прекращалось, останавливалось. Умершие не возвращались. Как только ты умер, ты теряешься, исчезаешь, ты не можешь вернуться. Как только умер твой друг, враг, родственник — они исчезают из твоей жизни. Они оказываются в гробу, гроб на кладбище. Память в сердцах, если было, что вспомнить. И жить дальше, без этого человека. Это нормально. Нормально, когда кто-то умер на войне, от старости или на миссии. Кто-то умирает, но остаются другие. Кто-то, с кем можно быть рядом, ради кого жить, на кого походить, кого защищать, ради кого ломать и переступать себя; кто жив, как и ты. Но как быть, если умерли… все? Убиты, сами, не важно как — мёртвые, все, в момент. Когда никого, когда не ухватиться, не отыскать ни одну жизнь? Когда ни тепла, ни, словно бы в момент, смысла? Саске отчего-то резко осознает, что когда этот момент кончится — если он сам выживет — ему даже некого будет обнять, не с кем покричать, не с кем… поплакать в скорби и боли. Он. Будет. Совершенно. Один. Среди тех, кто подобно домино выстраивали его мир и давали поводы да стимул на всё? Даже на то, чтобы стирать свою личность в стремлении переплюнуть и подражать; самому богу. Который, кажется, снова оказался надо всеми, намереваясь оставить людей, оставить его, Саске. Пришлось затормозить, потому что холодное железо коснулось кожи. Мальчишка, сдерживая слёзы, сдерживая тошноту, сглотнул, отчего на какие-то моменты острый край стал ещё ощутимее. По нутру прошлась волна тошноты и горячей злости, смешанной со страхом, что подавлялся адреналином и паникой. В глазах на несколько моментов потемнело, но мальчишка, пошатнувшись, удержал себя на ногах, заставляя поверить в то, что твёрдо стоит на земле. Сейчас или никогда. За что его обрекают на это? — Зачем… — не слышно, голос сел. Он, прищурив ненадолго свои тёмные глаза, что непроизвольно, а все-таки заполнились слезами, становясь ещё больнее чистым и хорошо отражающим зеркалом. Прикусил губу, сжимая их сильнее. В злобе, в непонимании, в неизменной, глубокой обиде. — За что? Брат, за что ты меня так… ненавидишь? — кулачки сжались, в то время как тело невольно вздрагивало, от чего плечики время от времени поднимались, а кровь пульсировала в висках, в шее, везде, ударяя и ощущаясь поверх железа. Сглотнуть ещё раз, но не отходить ни на шаг. Ни на шаг не отходить. Не отступать. Нет. Разве кто-то хочет быть один? Разве люди могут быть без бога? Разве даже у шиноби участь такова? Вдох-выдох. Резкий порыв, неожиданный [такой по-настоящему решительный | отчаянный] даже для самого себя, чтобы пальцами перехватить чужое запястье, что сжимало кунай, и потянусь изо все сил к себе. Кунай. Руку. Итачи. О том, насколько он страшен сейчас, Саске не думает, но это будет сниться ему в ночных кошмарах; станет образом. Психика знает, что сделать с этим ужасным образом. Знает, когда впрыснуть в мозг, что замазать, что подавить, а что выставить напоказ. Когда придёт время. Не достойный смерти. не достойный даже смерти. С ними всеми. С кланом. Враг. — Забери меня с собой. Забери, Итачи! Или убей, — мальчишка бы прошипел, если бы его голос — в принципе и сейчас — был на это способен. Но он же чёртова булочка, да? «У вас такая милая дочка, как её зовут?» Второй сын, не совершенный шиноби, такой похожий на мать, иногда любимая и братом булочка, когда у того имелось время, настроение и потребность. Это всё, чем был Саске, да? Не достойный [даже] [самой] смерти. Недостойный. Никто. Ничто. Ничтожество. Всегда был. Он лишь обманывался, что способен это изменить. Внутри всё содрогается, сжимается, хочет выплеснуться наружу слезами и криком, но всё это уходит в ладони, что сжимали чужую руку, дрожа и напрягаясь; не столько от усилия, сколько от… Враг. — Я не хочу оставаться один… — прямо в глаза. Все его слова — дети о таком не говорят, не просят. Но вот он, не знавший войны и даже не закончивший Академию, тот самый мелкий брат, говорил своим маленьким ртом и смотрел своими большими глазами то, что никак никогда не должно было слетать с них. На полном серьёзе, в самом деле ощущая и веря в то, что говорил. Понимая как ребенок и как взрослый, что это единственное, что ему нужно. Единственное, что было бы правильно. Из всех страхов выпятив один. — Не бросай меня, нии-сан, — глухо, но чётко. Зачем ничтожеству жить? Зачем жить слабаку? Зачем жить тому, кто не достоин даже смерти? Он разве способен выжить в одиночку? Он разве хоть на что-то способен? Пускай Итачи убьёт его. Здесь или там. Где и как угодно. Просто… Саске даже не обидится; бог имеет право убивать тех, кто разочаровал его, не так ли. Бог милостив, бог наказывал милостиво. Но ни ничтожность, ни слабость не исправить, да? Если бог вынес такой вердикт, то… Сердце, скукожившись, пропустило удар. Спазм. Всхлип. Кажется, слёзы — предатели, шиноби так себя не ведут, не перед врагом, а перед братом? — снова покатились по щекам, а глаза прикрылись из-за невозможности смотреть. Или это Саске лишь на мгновение показалось? Его словно бы окатило болью, обидой, отчаянием, безысходностью, загнанностью и каким-то дурным, ненормальным для любого живого существа осознанием. Треснуло. Вывернулось. Оторвалось. Всхлип. А ноги твёрдо стоят на земле, ощущаясь как ничто в этом мире отчетливо. Твердость земли и осевшая на языке привкусом крови несчастность. Совершенно незаслуженная. Враг. Саске хотел стать шиноби, как его семья. Он не хотел быть слабым. Он не мог, не должен был, ему не положено. Но его бог сказал ему, что он слаб. Что он достоин лишь… одиночества? Пожалуйста. ПОЖАЛУЙСТА. ПО-ЖА-ЛУЙ-СТА.

***

Я сделал тебе подарок, Саске, теперь они не предадут тебя, теперь они никогда не уйдут и тебе не придется страдать, теряя их одного за другим в новой войне и в новой бойне, они вечно останутся теми кем и были для тебя. Всегда. Любимыми. Непогрешимыми. Совершенными. Итачи поддается действию брата больше от неожиданности и по привычке, рефлексы не реагируют на Саске как на угрозу и он невольно склоняется в его сторону, делая один крошечный шаг вперед, и едва успевает увести кунай в сторону от чужой шеи в самый последний момент, оставляя Саске еще одну глубокую царапину. Это непослушание, это своеволие, которые прежде забавляли его, сейчас, в эту секунду критического неподчинения, кажутся Итачи настолько серьезным проступком, что ему хочется сорваться, хочется схватить Саске за плечи и встряхнуть так, чтобы все тонкие кости в его теле затрещали от напряжения, а сам он расплакался как в далеком детстве — горько, безутешно и навзрыд, чтобы плакал за них обоих и больше не смел так искушать судьбу. Но, разумеется, Итачи не делает ничего из этого, вместо того вырываясь из чужой хватки с ледяным безразличием, словно стряхивает с рукава надоедливую муху, а после толкает его на землю, чтобы и не думал приближаться снова. Но если бы только, о, если бы только так и было в самом то деле! «Забери, забери меня; убей меня, убей», — бьётся вороном со спутанными крыльями в сознании Итачи, скребётся о череп и норовит выклевать глаза изнутри. Забрать? Забрать его и куда? Забрать его в эту мутную и тяжёлую неопределенность, в которой Итачи тонет и сам, пытаясь ухватиться за что-то значимое (сила, Коноха, Саске), но если забрать Саске, то за что же ему тогда хвататься? Что же будет его якорем, его ориентиром и путеводной звездой, его спутником и тем, кто стоит на втором берегу и держит алую нить в своей ладони? Нет, Саске, нет. Как бы ни был велик соблазн, этого не будет. Саске останется в Конохе, потому что здесь о нем позаботятся, потому что здесь он вырастет и придет к Итачи как к финалу своего пути, потому что здесь все точки его бытия сойдутся в одну, как и должно быть. И все же слушая Саске Итачи чувствует иррациональную боль, от которой не спастись даже за щитом безразличия и собственной убеждённости в правильности всего, что он сделал. Обрадовался бы младший, если бы узнал, как мучает в этот момент своего бога? Стало бы ему легче, если бы он понял, что эта связь обоюдна? Нет, стало бы только хуже, если даже сейчас, после всех смертей, после крови, после боли и видений, которые Итачи безо всякой жалости показал ему, младший в равной мере хочет умереть и последовать за ним, то он просто не может позволить Саске узнать, как сжимается его собственное сердце и как приходится стискивать зубы, чтобы из груди не вырвался болезненный стон. Саске просито смерти, Саске хочет смерти, Саске желает, чтобы он убил его сам. Саске едва не добился желаемого вопреки воле Итачи, и эта мысль поселяет в его душе что-то звериное, темное и мучительно-неправильное. И за эту не-пустоту ему хочется ненавидеть и обожать еще сильнее. — Я уже сказал тебе, — равнодушно бросает он, и в этом нет и капли лжи, но и правда еще не вся. За что? «За то, что ты это ты и ты существуешь, Саске», — ему следовало бы ответить именно так, но младший не понимает и не поймет этого, а он сам не сумеет объяснить, никогда. В глазах убийцы застывает лютый холод, против глянцевых озер брата застывает матовая темнота болотного тумана — не пробиться, не разглядеть даже капли эмоций. А после все будто отключилось, словно задули свечу и редкие пляшущие тени слились со сплошной чернотой, как и всякие чувства погасли, растворившись в полнейшей отрешенности, будто Итачи больше не в себе, а лишь смотрит на происходящее со стороны, как невовлеченный наблюдатель. Саске не понимает, наивный младший брат не понимает, что у него нет права что-то решать и о чем-то просить до того, как он расплатится по своим долгам, но он не расплатится никогда, потому что за то, что для него сделал Итачи попросту невозможно расплатиться. Саске не понимает, что Итачи стал для него той стеной, что защищает его от всего мира, стал преградой, которую никогда не преодолеть и не стереть из жизни, из памяти, из тела, из глаз, затмевая все, что может задеть или заставить страдать. Ничто и никто больше не сможет причинить его младшему брату боли большей, чем сделал это он сам. Никто больше не заставит его плакать, никто больше не сможет подобраться так близко, чтобы зацепить и задеть его сердце. Итачи позаботился об этом. Глупый маленький отоото даже не знает, что одному можно быть и среди людей, а он вовсе не одинок. Итачи всегда с ним, Итачи сделал все, чтобы быть с ним каждую минуту его жизни, чтобы он не забывал, чтобы знал и чтобы помнил — Итачи есть и Итачи жив. Саске так и не запомнил, что он говорил ему тогда: я всегда буду с тобой, даже если ты возненавидишь меня. Особенно если ты возненавидишь меня. Затем и нужен старший брат. — Если ты хочешь умереть — стань достойным этого, — отрешенность заменяет любую интонацию в его голосе, когда он вновь отворачивается: время выходит, отсчитывает свои мгновения до его ухода, а Саске все не отпускает его, не дает ему сделать и шага прочь, — А если захочешь отомстить… — Итачи оборачивается, искоса глядя на сидящего на земле младшего брата и в его голосе прорезается сталь, он бросает зерно в плодородную землю и ждет всхода, — мой маленький глупый брат, если хочешь меня убить, презирай меня, ненавидь меня, пусть твоя жизнь станет невыносимой, — без этого желания. — Убегай, убегай, цепляйся за жизнь, — разделайся со своей любовью, убей в себе всякую слабость, пусть твоя жизнь станет ценнее любой другой до того самого момента, пока мы не встретимся. — И когда заполучишь такие же глаза, — черное сквозь красное и красное сквозь черное режет острием по самой радужке, распускается, фиксирует этот момент в вечности, ставит точку и условие. Только. Такие. Глаза. — То приходи ко мне. Иного исхода не будет, его попросту не дано ни для него, ни для Саске. Никогда. Земля ударяет в колени, словно он зеленый юнец не освоивший самых простейших приемов. Мышцы кажутся деревянными, скованными и непослушными и вместо двух долгих прыжков, он делает на два больше, прежде чем покидает пределы квартала. Его миссия еще не завершена.

***

Нет. Нет. Нет. Нет. Нет. Нет. Пожалуйста, нет. Саске сидит на земле и понимает, что всё. Всё-всё: всё обвалилось, всё рухнуло, всё умерло, все погибли, все шансы истрачены, всё предрешено; выхода нет, никого нет, ещё секунда и он останется один. В жизни не останется ни родителей, ни родственников, ни брата. Всех их не стало, потому что это сделал Итачи, а Итачи не станет, потому что он, будучи богом, способен решать, когда приходить, когда уходить; кому умирать, а кому жить; кто достоин, а кто пустое место; ради чего и как это возможно исправить, поменяв местами. И не то чтобы мальчишка осознал это в полной мере, не то чтобы его мозг сформировал эти мысли так чётко, не то чтобы вдруг не пошёл в отказ, желая поверить, что это очень дурной — хуже любого кошмара — сон или воображение, уже ощущая сенсорную и не только перегрузку. Итачи говорит, говорит, и говорит. Много слов или мало — младшему хватило этого на три жизни вперёд, на целую вечность; каждое из них осело внутри, забилось в черепушке без возможности выйти, в итоге прижигая кости и проникая вовнутрь. Ещё ничего не встало на место, вера ещё бьется, вера ещё пытается быть, вера еще хочет быть, а отличие от Саске, а Итачи всё говорит и говорит, и каждое его слово непроизвольно чеканится в голове на повторе десятки раз. Слов поверх слоя, всё глубже. В одной секунде. И всё-таки… за что? Собственная паника, сердцебиение, пульс, пропавшая твёрдость в ногах, потому что не стоит на них вовсе, странное — сюрреалистическое — жжение кожи на месте соприкосновения с кунаем. Глаза тянут странно-странно. Виски стук-стук, сердце стук-стук. Итачи. Говорит. Говорит. Говорит. До того, как исчезнет, остаётся пять, четыре, три, два… Нет. Нет. Нет. Нет. Нет. Нет. Пожалуйста, нет. Итачи не шутил. Итачи правда собирался уйти. Саске в его глазах правда не заслуживал смерти; даже смерти; даже бытия с семьей. Настолько ли сильно брат его ненавидел? Настолько ли жалок младший? Настолько ли его вина или глупость, что он теперь останется один среди трупов, ещё при уходе в Академию являвших собой весь его мир, всё самое любимое, полное жизни, скуки, зависти и грёз всех оттенков? А как же Итачи? Кто заменит его [он сам заменит себя, сменив белое на чёрное; новая константа Саске, отражение любви — ненависть], за кем стремиться, почему… нет… эти слова… За слабость. Если хочешь умереть: «Приходи ко мне». Если хочешь быть достойным смерти от моей руки: «Приходи ко мне». Если хочешь отомстить: «Приходи ко мне». Кажется, отказ. С рецепторами что-то не так. Слёзы не могут течь, мысли не могут судорожно сформироваться, оцепенение смешивается с холодной водой, после которого ни тела, ни реакций, ни самой жизни не ощущается вовсе. Это не может быть реальностью. Но это… реальность? … один. Мальчишка мог поклясться, что никогда не был таким быстрым, таким точным. Ему стало настолько обидно, настолько зло, настолько отчаянно и снова обидно, что он, в момент подорвавшись, схватил валявшийся рядом с ним кунай и, прыгнув, бросил его вслед удалявшемуся брату. Кажется, собирателя крикнуть — может быть даже вышло, напоследок — что-то, но легкие предательски подвели, стало не хватать воздуха, а боль в глазах резанула так сильно — кажется, прежде просто её не замечал, — что пришлось едва ли не рухнуть обратно на землю, прищурился, оказаться не в состоянии стоять на ногах, с трудом удерживаясь даже на коленях. Между тем троившаяся на ускорение в течение нескольких мгновений фигура-картина с красноватым оттенком исчезла, растеклась, и наступила тьма. Саске пытался сказать что-то ещё, выдавить, но кроме немого шипения не вышло ничего. Он, всё-таки живой, ушёл в бессознательное, рухнув прямо там. Недалеко от нескольких трупов, что разлились там же вместе с кровью из собственных, но, в отличие от младшего, оказались достойны. Вместе. Свободны. Все. Кроме одного. «Презирай меня… заслужи свою смерть… приходи ко мне», — закрутилось в темноте на фоне картин, что видел за сегодня сотни раз, более не забудет никогда и увидит ещё тысячи после. Но самое ужасное: Саске проснётся. В другом мире. В том, большом, где его собственный — мёртв, умер, погребен; богом, треснувшим и оказавшимся скарабеем. А Саске в этом всём… а он… а он…
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.