навсегда...
Дроссельмейер чувствовал глубоко-глубоко в груди крепкие стальные нити, что тянули его прочь отсюда, тянули назад — в Нюрнберг. И сопротивление им бессмысленно: их не обрезать, не расплавить, не вытащить из живого, но хрустально-хрупкого сердца, которое они опутали так крепко, что аж больно. Но Дроссельмейер стойко терпел эту, к счастью, не частую, но неприятно-острую боль, ибо знал: нити исчезнут сами — как только его нога ступит на дорогу Нюрнберга; исчезнут по велению родного города, их сотворившего, чтобы пробудить в сердце мужчины желание вернуться. Вернуться туда — где ему самое место, где он должен быть всегда.прости, милая Мари, прости меня...
И, стоя в это мгновение за порогом дома Штальбаумов, Дроссельмейер несколько минут не мог подавить, задушить в себе ещё одно, яростно сражающееся с прежним — желание развернуться, постучать в дверь и сказать невыносимо больно расстроенной Мари, что никуда не уходит, остаётся с ними, с ней. Что всё сказанное и почти сделанное до этого — лишь мимолётное наваждение, уже отпустившее его. Но родной город не отпустит — сердце пронзила тонкая-тонкая игла, вызвав у мужчины судорожный вздох и хриплый выдох. Зажмурился, положив руку на грудь, туда, где бьётся сильная и одновременно слабая мышца, качающая алую жизнь. Родной город не отпустит — помимо боли, постепенно стихающей, Дроссельмейер слышал глубоко внутри, в подсознании зов. Он похож не то на шёпот, не то на колыбельную, старую-старую колыбельную, что пела в детстве мама. Хоть последнюю мужчина давно не помнит — родной город забыть невозможно. И он зовёт его, просит вернуться — и Дроссельмейер следует его зову. Следует, чтобы только не чувствовать больше эту неприятно-острую боль в сердце, не чувствовать вину и — самое главное — не смотреть в глаза маленькой, смелой девочке по имени — Мари.