ID работы: 9496733

Точки опоры

Смешанная
R
В процессе
10
автор
Размер:
планируется Макси, написано 24 страницы, 5 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
10 Нравится 4 Отзывы 1 В сборник Скачать

I. Яма | Траур

Настройки текста

      — Ты почему в чёрном вся? У тебя траур, что ли, какой-то? Такая красивая девочка и в чёрном. Так нельзя.

      

В пятом классе у меня в шкафу было лишь две тёмных вещи — отвратительно короткий детский сарафан, из которого давно выросла, и мамин джемпер, сохранившийся со школьных лет. Меня, пока ещё очаровательного голубоглазого ребёнка, робкую девочку с косой, толщиной в кулак, и полными румяными щеками, редко видели в чём-то кроме любимого ярко-красного свитерка, связанного бабушкой. А тогда, в самый первый понедельник ноября, я пришла в школу бледная, как смерть, и с ног до головы в чёрном, закутанная в тихую скорбь и отрешённость.

      

Так нельзя, но так нужно. Едва ли Ирина Васильевна, строгая, сухая, высокая женщина с некрасивыми, маленькими глазками на вытянутом мышином лице и костлявыми руками, могла предположить, что у пятиклассников вообще бывает горе. И я разрыдалась, но меня так никто и не отпустил умыться:

      

— Выйти? Нет. Ты не выглядишь больной. Я запрещаю тебе выходить из класса. Лучше бы сидела и слушала, что у доски умные люди говорят, хоть чему-то бы, может, научилась. Вы только посмотрите, какой у неё бесстыжий, наглый взгляд! Бездельница!

Но Ирина Васильевна не знала, что мои глаза полнились слезами просто потому, что у меня и был траур. У меня повесился отец.

       Мы с мамой и бабушкой перебирали папины вещи и в кошельке нашли несколько завёрнутых в салфетку лавровых листов, спрятанных между мелкими купюрами. Тогда, в двенадцать, я не понимала, зачем это было нужно отцу; но меня сильно полоснул по душе клочок фотобумаги, вложенный в прозрачный кармашек для кредиток — моя детская фотография, даже не истрепавшаяся со временем, так бережно её хранили. Папа смотрел на меня — «Мирославу Дмитриевну», как он обычно говорил, очень ласково проводя мне по затылку сухой мозолистой ладонью, прочёсывая длинные тёмные волосы истёртыми работой пальцами и улыбаясь — каждый раз, когда расплачивался за хлеб и молоко, мороженое или водку. И как я потом поняла — каждый раз, когда зажёвывал очередной «писярик» приготовленной заранее лаврушкой, чтобы не было запаха.        Папа выпивал, пусть и понемногу, но постоянно, и это было в нашей жизни с моего самого раннего детства. В таком состоянии он жил много лет: ходил на работу, встречался с друзьями, проводил время с семьёй — адаптировался. Раньше мы все вместе до слёз хохотали с одного снимка. На нём мне было даже меньше года: я в длинных, растянутых колготках лежала на полу в обнимку с пустой бутылкой из-под чего-то алкогольного, на расстеленной между папиных коленей пелёнке, а он, улыбчивый и очень уставший, потягивал пиво, ероша грубыми загорелыми руками тёмные вихры у меня на голове. Все вокруг со смехом говорили, что я вся в папку пошла — его маленькая копия, только девочка.        Не смеялась только бабушка, папина мама: мужа, крепкого работящего мужика (и всё же забулдыгу), она похоронила лет в сорок пять, если не раньше. Дед Ваня умер от сердечного приступа совсем молодым, и я могла увидеть его, только когда перебирала старые фотоальбомы. Он, настоящий богатырь — высокий, смуглый, с густыми, вьющимися чёрными волосами и огромными руками в рубцах застарелых шрамов, — по рассказам бабы Фимы¹, вставал в пять утра и работал в поле до темноты, даже обедал прямо там вяленым мясом и свежими помидорами с солью, запивая медово-хлебным квасом. Дед Ваня приходил домой, не закусывая пропускал пару стаканчиков добротного соседского самогона — лошадиную дозу — и заваливался спать в девять вечера. Этот большой, сильный человек не знал болезней или недомоганий, презирал медицину и лечился народными средствами — работой и наливочками, а в одно утро просто не проснулся.        Пить папа начал рано, буквально с тринадцати-четырнадцати лет, следуя примеру своего детского божества — прекрасного, высоченного идола с могучим, золотисто-коричневым от загара телом. Родился и вырос в деревне, с малолетства помогал родителям в поле и хлеву и бесновался с соседскими мальчишками на сеновале, озере, турниках. Гонял с пацанами на мопедах, больше похожих на скутеры, в сельский клуб, «по-братски» стрелял сигареты и пузыри² у старшеклассников и катал девчонок по просёлочным дорогам, взметая за собой высокие столбы бурой пыли. Но он вдобавок успевал и учиться: хотел стать пилотом, ещё не зная, что по итогу окажется непригодным по состоянию здоровья, а единственным, что сможет полететь, будет его красный аттестат и такой же диплом лётного училища, да и то только в помойку.        К двадцати одному папа хоть и разучился мечтать, но зато встретил мою мать. Наверное, только эта женщина (тогда ещё — восемнадцатилетняя девушка, совсем невысокая, пухлощёкая и курносая Ленка с мягкими белыми руками) могла подумать, что выйти замуж за человека, который на свиданиях заходил в полный трамвай и, едва сдерживая задорную улыбку, во весь голос бойко шептал: «Сегодня твоя очередь по карманам шарить!» — отличная идея, пусть он и брюнет с пронзительными голубыми глазами.        Я рано начала осознавать, что у папы проблемы: мне было не больше четырёх лет на тот момент. Мы с родителями проводили очередные выходные в деревне у бабушки, и во время ужина на фоне шла какая-то дурацкая передача про здоровье: мужчину лечили от алкоголизма пиявками. А я, глупый ребёнок, расхохоталась и без задней мысли выпалила, что папе тоже нужно пиявки поставить. Ему хватило одного лишь долгого, тяжёлого взгляда, чтобы меня пристыдить, но их с матерью ругань за стенкой звучала ещё очень долго. Наверное, именно тогда я впервые под неё засыпала, повторяя пальцем витые узоры ковра на стене.        Во всяком случае, меня или бабушку мало слушали, ведь «алкоголики — это те, кто валяется в грязи у ларьков», оборванные и злые люди с опухшими красными лицами и трясущимися руками. Вовсе не работящие мужчины, которые по вечерам возвращаются в свою небольшую, но хорошо обустроенную квартирку — уютное гнёздышко — к любящей жене, чтобы выпить стопку-другую, не закусывая. И, видимо, забыть, как любимый ребёнок показывает в крокодиле слово «папа», прикладываясь к пустому гранёному стакану и демонстративно шатаясь от «дури» в голове — через пьянку.        И всё же именно отец стал залогом моего счастливого детства. Он был в каждой секунде моей жизни.        Папа с таким же терпением учился заплетать меня, с каким принимался за создание или конструирование механизмов и изобретений: вряд ли могло существовать хоть что-то, чего этот человек не знал. Он всегда чем-то занимался: пилил, точил, вырезал. Вечерами паял микросхемы, а я, ещё совсем маленькая, сидела рядом (на обидно безопасном расстоянии) и зачарованно смотрела, как по синим и зелёным размеченным платам тоненько струился серебристый ручеёк — расплавленное олово.        Любовь к хорошей музыке — року — привил мне тоже именно папа: включал «Арию», «Короля и Шута», «БИ-2» и «Чёрный кофе» на полную громкость, когда работал в гараже, вёз нас куда-то с матерью или готовил мои любимые блины (после его поминок я больше никогда их не ела). Отец, обычно после работы забиравший меня домой со двора, незамедлительно выбрасывал сигарету, стоило мне, напрочь забывшей про игрушки, только начать бежать к нему, чтобы обняться. Он не собирался показывать свою «единственную вредную привычку»: я смотрела на тление розового огонька на асфальте, прижималась щекой к жёсткой ткани его рабочей рубахи, чувствовала тепло кожи под ней и думала, что папа, наверное, хотел быть моим героем. Быть идеальным отцом.        Мы вместе собирали самолёты из пенопласта с моторчиками и в любое время года выезжали запускать их загород: зимой — с наметённых на полях сугробов высотой более чем в полтора метра, а летом — с отвесных краёв оврагов заброшенного карьера, моего будущего пристанища. Папа учил меня всему: плавать кролем, брасом и на спине, защищать себя (пусть и слишком поздно), играть на гитаре. Совсем пьяный, путаясь в струнах, он пытался ставить аккорды моими пухлыми негнущимися пальцами, пугающе смотря прямо в глаза долгим, пустым стеклянным взглядом, мурашки от которого не проходили весь вечер. С мая по сентябрь папа практически не заходил в квартиру без цветов — двух небольших букетиков, мне и маме, — покупая их на перекрёстках у сгорбленных бабушек.       Эти женщины обычно сидели у автобусных остановок и в подземных переходах на раскладных стульях перед вёдрами со срезанными, густо и сладко пахнувшими лилиями, словно подсвеченными изнутри гладиолусами и разваливавшимися огромными пионами с выползавшими из них шмелями. В моей памяти ярко отпечатались картинки возвращения домой за руку с отцом по залитым закатным солнцем улицам мимо всех этих увядавших людей и влажно блестевших цветов: я — в обнимку со своими ромашками, он — с булькавшей под мышкой бутылкой водки.        Но что-то в папе упорно и незаметно менялось с годами. Он всё так же целовал меня в пыльные после прогулки волосы, здороваясь, но постепенно начал периодически срываться на крик: я — десятилетний ребёнок — «ничего не делала, только впустую тратила время, а лучше бы книжки читала или матери помогала». Отец выпивал всё чаще и больше, запирался в соседней комнате или вовсе уходил из дома, агрессивный и подавленный. Он становился другим. У меня часто возникала бессознательная необходимость — своего рода инстинкт, глубоко спрятанное, тонкое звериное чутьё — спросить бабушку, почему, например, родители совсем перестали целоваться (кто же тогда знал, что они были на грани развода?). А потом папа неожиданно заболел и начал стремительно гаснуть.               Его как-то сразу положили в больницу, и мы в один момент просто перестали проводить выходные в деревне. Больше не было тех привычных полутора часов живописной дороги субботним утром в ладе самаре, когда мимо проносились зелёные и жёлтые поля и пролески, а между деревьями мелькали товарные вагоны. Вместо этого мы с матерью выходили в обед из дома наперевес с полными продуктов пакетами, долго-долго шли до ближайшего депо, садились на трамвай и не меньше часа слушали, как мерно и скрипуче постукивали колёса, пока за окном одна серость сменялась другой: кирпичи пятиэтажек — панельками высоток, облетевшие осины — раскидистыми голыми липами.        Мой любимый некогда красный свитер пропах больницами — приёмной, как оказалось впоследствии, онкоцентра (мне, наверное, до конца жизни будет больно проходить по разбитым кирпичам дорожек тех мест, заглядывая во всё так же равнодушно блестящие стёкла окон). Папа неумолимо менялся, истачивался болезнью, капельницами и шрамами от операций — уродливыми швами, — безбожно, страшно худел. Его сильные когда-то руки становились всё тоньше, всё сильнее обнажали под тонкой желтеющей кожей в гематомах уколов почерневшие вены. Он перестал улыбаться, смотрел вечно тяжело, сквозь меня, словно не мог согнать с себя беспробудную сонливость. Отец существовал вяло и неохотно, дышал ненавистью и отвращением к жизни. Там, за пределами центра и решётчатым забором «Надежды»³, ему, разъеденному изнутри, больше не было места. Мать тоже заметно осунулась, здорово потеряла в весе, устала. Это было непростое время.        В какой-то момент папе резко стало заметно лучше. Его ненадолго отпустили домой первого ноября, в пятницу, до конца выходных, как раз к моему дню рождения. Я буквально вылетела со школы: так торопилась, что поскользнулась на влажном после дождя бетонном крыльце, больно проехалась задницей по лестнице и ободрала колени об асфальт, порвав колготки. Последние полгода мы с отцом виделись лишь по часу в неделю, в заветное время для посещений — пять вечера, — и практически не разговаривали. Он только сидел в коридоре в сонном полузабытьи, потерянно наблюдая за плещущимися в луже за стеклом мокрыми облезлыми голубями, ни о чём не спрашивая, ничем не интересуясь.        На выходных перед самой выпиской из больницы папа сунул мне в карман смятую купюру и улыбнулся впервые за много месяцев: сказал, что на колу ко дню рождения. За ней я и пошла, кое-как отряхнувшись после падения с крыльца, нехотя шмыгая носом. Нельзя было плакать от боли, не было никакого права на это: у меня был день рождения на носу, дома ждал папа, а мать купила билеты в кино на вечер субботы. Мечта.        В коридоре, прямо напротив входной двери, на зеркале я нашла записку. Оторванный кусочек телефонной карманной книжки, приклеенный на полоску малярного скотча: глаз зацепился за мелкие буквы на пару секунд. Этого хватило, чтобы узнать почерк — папин, но почему-то неровный, рваный, нервный. Я подумала, что это какая-то заметка, но в тот же момент поняла, что прочитала первые две строчки: «Простите, прощайте». И мне как будто пережали горло.       

«простите, прощайте.

      я очень устал так жить. вы меня спасали но я всё равно умру. за мою смерть никто ответственности не несёт кроме меня.       ради вас всех я жил но я ухожу чтобы не мучать себя и никого другого тоже. так всем будет легче. умирать один так больно страшно и долго больше не могу лучше сейчас добровольно       дорогая мама я тебя люблю. извини меня что не буду твоей опорой.       

лена береги дочь

дмитрий»

      Просто затряслось всё внутри. Похолодело. Если он был один, то зачем столько слов?        Я, шатаясь, почему-то шагнула в сторону кухни. Знала, что там окно. Нечем было дышать: что-то стиснуло глотку, и я одной рукой хваталась за воротник, с треском оттягивая его трясущимися пальцами, а другой зачем-то всё ещё держала открытую в подъезде колу за горлышко. Что-то тёмное мелькнуло в зале из-за приоткрытой двери.        Я бежала домой, потому что торопилась увидеть отца.        И увидела.        На люстре. Мать когда-то дарила ему галстук: красивый, дорогой, очень хороший, с каким-то узором. Такой, что даже не порвался.        Боли в разодранных коленях не было, когда я рухнула на пол. Сползла вниз, вцепившись в синие отёкшие руки, осела, прижавшись к тёмным холодным ступням с почерневшими ногтями. Кола заливала колени, выплёскивалась на слетевшие с него домашние сланцы. Сил кричать вслух не было: что-то разрывалось внутри. Кислород как перекрыли: я стиснула рот ладонью и плакала шёпотом, чтобы никто не услышал.        Вроде бы можно было провести с ним ещё секунду, спасти его или хотя бы забыть про торчавший разбухший язык, раздутое обескровленное лицо и кровоподтёки на пережатой посиневшей шее, изменить что-то, чтобы этого не происходило. И всё же это была беспомощность необъятных размеров: какая-то часть внутри прямо в тот момент и подохла во мне. Чувством вины разъелась, потому что нельзя было помочь ничем и никому.        Кола уже высохла, пропитала одежду, осталась на полу липкими влажными пятнами. За окном почему-то стемнело. Мать дико завыла, когда нас обнаружила, не знаю, через сколько часов: у неё словно челюсть слилась с шеей, и полностью покрасневшее лицо стало одним каким-то нелепым полотном с разрывом посередине — широко раскрытым в крике ртом. Как кошмар наяву. Волосы вставали дыбом: так надрывно могло кричать лишь умиравшее в муках животное, разодранный зверь в нестерпимой агонии, но не человек.

На момент самоубийства папе было тридцать девять лет.

       Похороны были созданы для живых, но никто из нас тогда в этом на самом деле не нуждался. Всё прошло на автомате, только сильно отнимались руки: третьего ноября, ровно на третий день, мы похоронили отца. В одиннадцать утра сорок две минуты мне исполнилось двенадцать, когда его гроб забросали землёй: из-под ногтей неделями не вымывалась мёрзлая грязь, горстку которой я швырнула на крышку. Промозглый ветер хлестал по лицу, а безучастное, ненавистное небо издевалось надо мной, засыпая холодные сухие хлопья первого запоздалого снега прямо за ворот. Казалось, что папа в чёрном блестящем гробу пролежит таким же, каким его похоронили, до самой весны: окружённый нелепыми пластиковыми цветами — дешёвыми разваливавшимися гвоздиками и розами, под вышитой кружевами белой простынью⁵ — саваном. Он должен был сгнить лишь потом, с наступлением тепла, один.        После церемонии кто-то подошёл ко мне сзади, до боли стиснул плечо и, прошептав на ухо голосом моей бабушки, но каким-то сломленным и неестественным: «С днём рождения!», сунул в руку небольшую, узкую и длинную коробочку, перевязанную непозволительно яркой, красной, мерзкой атласной ленточкой. Не помню куда, но я выкинула это почти сразу же, чуть не завопив от боли, ужаса и отвращения.        И иногда мне снилось, что я всё же открывала подарок, а в разраставшейся из этой коробки всепоглощающей удушливой пустоте видела иссиня-фиолетовое лицо отца с провалившимися глазницами. Оно с трудом раскрывало рот из-за медицинских стежков, наложенных патологоанатомом — прогнившая кожа рвалась с каждый словом, — и просило его охрипшим голосом: «Удали мне землю из глаз».       

Но даже спустя тринадцать лет я не перестала кричать, просыпаясь от этого сна.

       Невозможно было рассказать кому-то ещё о случившемся, поэтому жизнь слишком быстро пошла привычным чередом. Осуждающих взглядов и неосторожных слов хватило и на похоронах: отец, узнав о диагнозе, неожиданно уволился с работы, не объясняя причин, и успел запомниться всем весёлым, потрясающим человеком, который спустя полгода молчания вдруг взял и убил себя. Всё равно кто-то должен был быть виноват в этом: старость — весомая причина для смерти, многообразная и универсальная, но не рак печени.        Я появилась в школе уже на следующий день после похорон, и моё резко изменившееся состояние восприняли не больше, чем бунт молодого эгоизма — выказывание бушевавшего характера. Школьный психолог говорил, что в таком возрасте период любых переживаний очень короткий (да, блять, всего лишь всю жизнь — человек-то всё же исчерпаем в горевании, когда-нибудь болеть обязательно перестанет), а мои эмоции — лишь попытка привлечь внимание: перебешусь, перерасту, успокоюсь.       Что перерасту? Ад в своей голове, в котором годами терялась — слишком много было мыслей? Душа-то столько лет гноилась, гнила, разлагалась, но никак не зарубцовывалась, а время шло и не лечило: осень сменялась осенью, ноябрь проходил за ноябрём, только болело всё сильнее; острее, ярче, резче, чем вообще могло выдержать моё глупое сердце.        От чего он устал? Кому от этого стало легче? От вызова скорой, истерики матери (она так стыдилась своих слёз, что, захлёбываясь воем, оправдывалась перед врачами, хватая их за рукава: «Вы знаете, у меня, наверное, муж умер, я поэтому такая»), долгих разговоров с милицией? От того, что в глазах рябило из-за пестроты вывешенных по стенам ритуального магазина венков и блеска позолоченных икон? От того, что больно было слушать, слышать, видеть, что-либо чувствовать; знать, что собственное сердце ещё зачем-то и почему-то бьётся, но как-то некстати и невпопад? От того, что гладкие памятники целый проклятый час холодили ладони, а «непослушные руки» бабушка (у матери не было сил, чтобы спать или оставаться со мной, и тем более — заниматься подготовкой похорон) хватала и стискивала в своих, таких же ледяных, какими были каменные плиты выставленных на продажу надгробий? Я тогда с удивлением показала на полированный белый гробик, не больше метра в длину: «Баба, а почему он такой маленький?», а она лишь отмахнулась платком: «Потому что детский, Мира», и сразу же попросила — захотела — написать на одной из лент: «Дорогому папе»? Кому, блять, вообще могло стать легче? Ему? А стало ли? «Всё равно умру», — так зачем одному, зачем настолько рано, быстро, больно?        У меня было папино лицо, фамилия, частично — имя. По утрам в зеркало смотрелась я, а из него — покойный отец: ещё совсем юный, как на фотографиях, только почему-то с длинными толстыми косами; какой-то бесконечно дикий и чужой, уставший, нереальный, лишь отчасти и наполовину казавшийся чем-то живым. С каждым годом подрастала его маленькая копия, жалкая замена, сомнительная возможность что-то (кого-то) восполнить.        Только вот вместе с ней росла и ненависть. Папа умер, его нельзя было вернуть к жизни или кем-то заменить. Даже пытаться было бы глупо, предательски и мерзко, и я спрятала его пронзительные голубые глаза за блядским макияжем и размазанной подводкой, завесила вздёрнутый маленький нос и постыдно пухлые губы длинной чёлкой. Но со временем всё равно начала красить в чёрный не только густые каштановые волосы, из-за чего ещё больше становилась похожей на отца, но и ногти, каждый раз чувствуя где-то в груди — выжженном пепелище — тупую тянущую боль. Они были такого же цвета, как у папы на окоченевших ледяных ногах в тот день.       Ничто не могло сравниться с ним живым, но мы всё равно оставили все его вещи дома. Папины рубашки висели в шкафу больше двух лет, а неубранные кроссовки продолжали валяться прямо у входной двери несколько месяцев, пока не нашлась ненужная коробка: ни у кого рука просто не поднялась их выбросить или тем более продать. С самых поминок я начала надевать его дранные от времени безразмерные футболки с поблёкшими изображениями любимых рок-групп и обвешиваться сверху дешёвыми цепями, нелепыми самодельными кулонами и всякой дрянью из переходов вроде шипастых браслетов или значков. А ещё — резать руки, где потоньше кожа и поближе вены, чтобы забыться и переболеть.        Но что такое была эта боль? Всего лишь бездумно, мелко и часто исполосованные тоненькими царапинками запястья и глубоко и рвано рассечённая кожа — обнажённые сухожилия. Вереницу уродливых шрамов — вздувшихся рубцов и набухших борозд — я не прятала. Но и заметила это только соседка, как-то летом столкнувшаяся с моей матерью на лестничной клетке. Я проходила мимо с прижатым к груди пакетом молока — в жаркий день он приятно холодил изгиб локтя и живот — и хлебом, а они, продолжая разговаривать, зачем-то окликнули меня. И вдруг соседка ткнула мать в бок, как-то недоуменно и украдкой указала на мои руки и спросила, что это такое. А я сразу стыдливо одёрнула рукав одной из папиных футболок, пытаясь спрятаться, и больше никогда их не надевала. Мать удивилась, но ничего не поняла, и забыла о произошедшем даже раньше, чем мы поднялись на свой этаж.        Но в её состоянии это было и неудивительно. После похорон мать состарилась слишком быстро, словно в один момент вся как-то сразу обрюзгла и подурнела. Её когда-то белая кожа порозовела и одрябла, красные щёки на крупном уставшем лице с блёклым налётом забытых веснушек, больше похожих на оспу, обвисли, а взгляд маленьких бегающих глазок стал тупее, чем у животного. Даже мимика изменилась: мать стала прижимать толстый сальный подбородок к груди, поднимая бровки домиком и нелепо открывая рот, как рыба — обиженный ребёнок; начала вечно закусывать, надувать или поджимать губы.        Это произошло как-то незаметно, без меня, просто в одночасье пронеслось мимо. Может, как раз в тот момент, пока она, не вылезавшая из беспробудных запоев (прошёл месяц, другой, полгода, несколько лет, а мать так и не смогла выйти с поминок отца, продолжая существовать в каком-то нелепом, тяжёлом и бесконечном сне, алкогольной коме), за дверью несвязно кричала бабушке: «Почему я-то, блять, должна быть сильной?», пока я пыталась заснуть.        Постепенно соседи начали выяснять между собой, пьющие мы — наша «несчастная семья» — или излишне верующие (настолько сильным был траур), и что из этого всё-таки хуже. Во дворе меня — вечно разукрашенную «малолетнюю блядину» в чёрном — провожали взглядами, иногда — шёпотками: «Девчонка-то отца схоронила, скоро и мамку, видит Бог, придётся, а это, знаешь ли, тоже сказывается». Совсем редко подходили незнакомые люди — я могла лишь украдкой заметить кого-то из них выходящим из соседнего подъезда — и спрашивали: «Девочка, а что случилось с твоей мамой?». Ведь весь наш маленький дворик в два дома видел, как она, опустошённая, сначала кидалась на катафалк, а после стала устраивать пьяные истерики — «да, страшнее бабы зверя нет, посмотри, как лупит!» — где угодно.       «Маме просто нужно время», — так говорила бабушка, оставшаяся в городе после похорон на некоторый непродолжительный срок. Она жила вместе с нами, готовила и убирала, а ещё ограждала меня от матери, пытаясь убедить быть сильной (стояли ли и у неё тогда перед глазами те самые строчки:«Лена, береги дочь»?). Про умершего сына баба, убитая горем, старалась не вспоминать; лишь по вечерам, укладываясь в кровать, могла перекреститься несколько раз и прошептать: «Господи, мой мальчик спит, так упокой его».       И я выпутывалась из одеяла, чтобы обнять её — тоже когда-то девочку и даже девушку, но в любом случае женщину и безутешную мать, любимую бабушку. Прижималась к тёплой груди, в которой так слабо, тихо и тревожно билось дорогое мне сердце, горячее, живое, и разделяла с моим самым близким человеком боль, как могла. Жизнь бабушки — сплошная скорбь. Она похоронила сначала мужа, а после и сына, и осталась совсем одна в небольшом домике в родной душной деревне, запустелой, глухой, постаревшей как-то враз вместе со своими безысходно жалкими обитателями.               Но бабушке в один момент всё же пришлось уехать: у неё ведь — крепкой, сухой, невысокой женщины с очень сильными, жилистыми, загорелыми руками в пигментных пятнах и морщинах — хозяйство и огород, а соседка, баб Зина, просто больше не смогла помогать. Мы с запойной матерью остались вдвоём, один на один в нашей небольшой двухкомнатной квартирке, где замки были только в ванной и туалете, а щеколды — на форточках. Некуда было прятаться или бежать.        По вечерам мать напивалась, долго-долго смотрела прямо сквозь меня сонным, тяжёлым взглядом и осознанно — под алкоголем — рассказывала всё то, о чем не должна была знать двенадцатилетняя девочка. Я помню её пухлые пальцы, до побеления стискивавшие стакан и моё запястье, казавшееся таким маленьким по сравнению с крупными, полными руками. Мать отчаянно нуждалась в слушателе: она наклонялась ближе — складки на толстой шее распрямлялись, и становилась видна незагоревшая кожа, блестевшая от пота — и с силой притягивала меня к себе. Мне на лицо с каждым её выплюнутым словом — клочком с изнанки пустой души — отлетали капли вязкой горячей слюны.        Самым странным и, наверное, страшным было то, что я всё понимала — по крайней мере, большую часть. Папа повесился, не желая умирать: истощённый и замкнутый, он хотел любой ценой забыть про усталость и нескончаемую боль, кроме которых уже больше полугода ничего не существовало в его пустом, оцепенелом мире трамадола⁶, страданий и бессмысленной, но всепоглощающей скорби. Мучительная агония могла длиться ещё долгие месяцы, всё усиливаясь, и хорошо, если бы он моментально вспыхнул и сгорел сразу же, как только вернулся в больницу. Но что, если бы это — болезненная тошнота, вечная кровь из носа и хроническое бессилие — затянулось на годы?        И отец всё-таки выбрал себя. Наверное, впервые в жизни. Он не хотел умирать, особенно — «так больно, страшно и долго», и поэтому сделал всё сам, «добровольно». Легко, быстро и безболезненно по сравнению с тем, что ещё могло ждать его впереди. Мать рассказывала: вскрытие показало, что в папиной крови алкоголя было столько же, сколько в литре с чем-то водки.        А ещё — что метастазы практически не разрослись в течение болезни. Их было ничтожно мало, и отец точно бы смог прожить на препаратах и лечении ещё очень долго — несколько лет. Но не прожил. Просто не понял, насколько обнадёживающими были результаты последнего МРТ.       «Удали мне землю из глаз», — не об этом ли были мои сны? Отец больше никогда не снился мне живым, я видела только такую его форму — невыносимо уродливую и чудовищно страшную, неправильную, со вспухшим разлагающимся лицом, с которого кожа слезала рваными гнилыми ошмётками. И он — запутавшийся в сплошном опиоидном бардаке в своей голове, заблуждавшийся насчёт произошедшей ремиссии, не знавший правды — сделал это с собой и нами по ошибке, случайно, хоть несправедливо и напрасно, но буквально вслепую.        Так самый сильный человек — отец всю жизнь упрямо рисовался очень стойким — на самом деле оказался трусом. Он не хотел, чтобы его спасли, не был к этому готов, просто никому не разрешил, посчитал, что справится сам. Своими силами и любыми способами, но в одиночку, ни на секунду не показывая слабость.        Именно папа подарил мне самое большое откровение в жизни: в двенадцать я впервые по-настоящему поняла, что такое смерть. Что её боятся. Настолько сильно, что вдруг берут и убивают себя своими же руками, хотя шансы и время ещё есть. Что умирать непримиримо страшно.        И это — самоубийство отца — наравне с другими гнусными штрихами моей жизни — запоями матери, бесконечными побоями, изломанным в крах детством — и было той ненужной, глупой, но нестерпимой болью, с (а ещё ради и из-за) которой я и пришла в подвал, к Тиму: просто хотела домой.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.