0
10 июля 2020 г., 21:41
Эдвард Нигма снова захлопнул записную книжку и подошёл к зеркалу.
– Начинается, – прошептал он и внимательно посмотрел на свое отражение. Его изучали уставшие, неопределенного цвета глаза, не то голубые, не то зеленые. Лицо было слегка осунувшееся, на щеках трехдневная щетина. Он отвёл от себя взгляд, но поймав на периферии взгляда жест, чертыхнулся обратно — руки сами по себе сложились в сигнал о безвыходном положении. Уже месяц Сфинкс пытался отучится от пагубной привычки разговаривать жестами, выдавая людям неподготовленным всю свою криминальную подноготную.
Да, из своих тридцати девяти лет, пять детектив посвятил тюрьме. "Сфинксом" его начали называть ещё в Аркхэме — Эдди, пытаясь выложить врачам о себе всю правду и не повесится, в какой-то момент плюнул на это безнадёжное дело и начал сочинять, приукрашивать свою жизнь до того состояния, когда она начала казаться самому себе мифической. Как любая дурацкая вещь, кличка прижилась, а позже и вовсе стало роскошеством, когда всё нажитое Нигмой за эти годы богатство сдуло на адвокатов, в неудачной попытке скостить свой срок с десяти до двух лет. С работы его уволили, в Аркхэме он потерял себя, и больше вокруг него ничего не стало, кроме одной чёртовой клички — Готэмский Сфинкс.
Сам он себя преступником не считал. Внедрение собственного подхода в разработку детских игрушек — это ещё не преступление. нарушение неприкосновенности частной жизни — да, но сколько родителей были бы ему благодарны, если бы такая простая вещь как детская игрушка могла бы пролить свет на исчезновение их чад! У пациента прослеживаются одержимости сверхценной идеей — наперекор страху, наперекор советам бывалых больных, Нигма внезапно упирается:
— Чушь! Не прослеживаются у меня никакие одержимости!
Доктор Роберт этому ответу почему-то страшно обрадовался и поспешил ответить:
— Ваш заколоченный кем-то ум просто не в силах это принять. Но время и лекарства делают удивительные вещи с людьми, мистер Нигма. У нас с вами его не так много, учитывая, что вас выпустят через два месяца. Постарайтесь взять себя в руки и начать всё сначала.
— И с какого хрена вы мне сделали такую скидку? — Нигма аж зашипел горячим паром, впервые за всё время подав звук от наручников, сковавших его руки; он как мог старался не замечать, что пространство между ним и лечащим врачом неумолимо сокращается.
— Хотите правды? — ответил доктор Роберт, улыбаясь куда-то в себя — У вас рак.
— А у вас — креветка, — со злобой огрызнулся Нигма. Доктор Роберт усмехнулся, а затем резко выкинул руку вперёд и, схватив преступника за подбородок, развернул его лицом к себе, заговорил максимально ядовито:
— Эдди, вы меня не так поняли. Вы умрёте. Мы отпускаем вас, чтобы вы умерли. Мы не хоспис и богадельня, у нас банально нет обезболивающего для обеспечения вашего скорейшего ухода. Вы меня поняли? Не будьте врагом себе — заработайте хотя бы на укол морфия.
Всё прошлое было построено на швах. Все прощания Эдварда всегда носили длительный, даже церемонный характер. Он и говорить «пока!» стал гораздо раньше, чем «привет!», поначалу так и здоровался с людьми: «Пока, мама!». Чуть позже он станет жертвой склонности к многословью, но это уже другая история – та, где он стоял на четвереньках в Ace Chemical, и его бурно рвало на пол, и он заливался едва ли членораздельным лаем, горловыми корчами. Другие злодеи давным-давно научились его миновать, обходить, как непростую персону, как разряженное вычурное насекомое, а ему было больно переживать, пережевывать, употреблять самого себя сегодняшнего. А город, на котором были их с Джонни снимки? Отравить? Поджечь?
Он всё ещё ходил к реке, ловил какие-то – как называл их Крейн – глупости; новорожденных рыбьих мальков; блескучих однодневных рыбешек, похожих на стружки серебра, высыпанные в воду. Он настигал рыбешек сачком, и стружки разлетались россыпью, чиркая под водой острыми нитями света.
В квартире у Эдварда было замечательно бедно. Он, сначала, был категорично против переезда Крейна к себе, но триста раз сказанное на чётках – алое «умер, погиб», и всё, лишь бы ладонь не пустовала, пока он жив. Лишённый теперь даже оспинки огня, он спал целыми сутками – Сфинкс в вечных снах из песка и тумана. Ему приходилось строить свою личность пальцами, как из пластилина чертиков. Он становился всё ближе к отцу, в жизни не бывал с ним так близок.
«Меня зовут не Эдвард, меня зовут… Прочерк».
Наковальней по черепу рухнула с неба луна и отшибла рассудок – Эд стал как бродячий лунатик. Джонатан упрямо вырубал всё недопонимание между самим собой и окрученным амнезией Нигмой. Терпеливо объяснял, что он находится дома и нет, его не похитили, но в глаза ему всё равно смотрела бездна, ну, то есть, пролёт старой лестницы, под которой ни дня без дури.
Крейн звонил в одни и те же звёзды – иногда ветер наполнял Загадочника как парус, и Эдвард откликался, иногда ворон рака выклёвывал его разум, и тот отрастал лишь на следующую ночь. Лучше бы он забрал его печень… Лучше бы его печень.
- Может быть, займёмся чем-нибудь злодейским? Я всё ещё сутенирую весь город, - Нигма отвечает на невысказанное с улыбкой, чувствуя, как вдруг рассвободились его пальцы от физической боли. – Не хочу сегодня снова на целый день уходить к тому, кто сны над койками катает.
На душе тревожно. Знаете, как это бывает? Словно там, под ребрами, завелась мышь. Завелась и то ли гнездо себе вьет, то ли выход наружу прогрызает. Только дышать тяжело и холодеют кончики пальцев. Но все это, конечно, глупости. Просто нет-нет, да глянет на скукоженное тело рядом. А еще душно. Как перед грозой. Воздух напоен тяжелой влагой и неразродившимися электрическими частицами. Схлынуло бы уже, что ли. Сердцу в груди тесно, оно упирается в ребра грудной клетки, подпирая снизу горло и перекрывая дыхание. Это как нить от воздушного змея. Так и рвется из ладони, вгрызаясь в кожу аккурат по линии жизни. А змей так высоко и против солнца, что ничего не видно, кроме слепящего сияния. "Только бы не оборвалась сама, а удержать... Я удержу".
Движения рук у него дерганные, нервически поджимаются пальцы по фалангам – щелк-щелк-щелк, — так хрустит кладбищенский гравий и его кости. Сколько он тут уже жил? Не помнил. Но неожиданно стало нравиться. Странным образом обнаружил, как причастившись к чужому убежищу, стали заводить эти странные вещи вокруг, углы, словечки, банальность, грязная жижа быта, которая выедает преступный мрачный флёр как клещ. А сам себя обнаруживает глубоко в истории про тление. Заживо. Когда существование еще теплится, и ты одновременно все еще в нем, и умираешь, пожираемый гнилью непростительного.
Умирал Эдди так же как и жил – красочно и смачно. Нужно было быть идиотом с воображением инфузории, чтобы не рассмотреть неприглядную, изрядно истасканную изнанку, терпкую безуминку Нигмы, возведённую в энную степень. Иной раз выпаривал дрянь, вслушивался в его больные воспаленные речи, когда перед внутренним взором предстали картины, к которым если и прикасаться, так в перчатках, брезгливо, в то же время истекая вязким интересом и делая вид, что он к тебе не имеет никакого отношения. Силился его вытащить, но тяготел к нему такому как сейчас. Запустить бы пальцы, с садистским наслаждением или с профессиональным безразличием престарелого патанатома погрузиться по самые локти, раскапывая перламутр кишок и мусор мыслей Нигмы. Промять и очистить одновременно всю его гениальную невнятицу, испещрённую мазками сумасшедшего художника. Джонатан словно подшкурная инъекция вливался к нему, то укутывал, то мешал спать ночами, рождая то ощущение смутной тревоги, то шаткой эфемерности мира, в котором вот он, рядом, неотъемлемый винтик мира.
Эдвард просит воду – Джон приносит кипяток. Эдвард представлялся Прочерком – Джон уточнял "между датой рождения и датой смерти?". Эдвард лежит больной, живой как переломанный букет лилий, где только нездоровая удушливая белизна и зелень стеблей и соцветий – у Джона все еще грубо, очень грубо выточенное, вроде как у статуй из дерева, лицо, тот же запах мыльной мешковины от волос и те же тонкие губы с уже перезрелыми морщинками вокруг. Пока Эдди лежит бесполезным мешком с костями, куском мяса на берегу, облизанным всеми волнами и ветрами – Джон деятелен, ампулами с тяжелой амброй затягивая комнатный воздух.
— В этом городе прекрасно, но нынче ужасно тоскливо местами. На набережной хорошо лечь на ступенях и пускать в воду свечки. – Сложил руку горстью, изображая форму, которая позволяет свечам держаться на плаву. – А еще там мелко настолько, что, если прыгнуть с моста, то умрешь сразу от удара. А то тонуть больно и бестолково.
У свечей Крейна ядовитый воск. Довольно очевидно, не так ли? Где-то на уровне эксгибиционистских детских игрушек. Подтаивают токсично в тухлую водичку, плывут сначала так красиво, а потом отраву несут каналами, заражая город дурными предчувствиями и ночными кошмарами. У Крейна от мысли об этом глаза блестят маслянисто и тянет украдкой облизывать пересохшие губы. Он бросает на Нигму яркие тряпки – раскрыв полы летит зеленый пиджак на его голову, змеится ему за шиворот фиолетовый галстук с вопросами, Крейн покалывает бока Эдварда его же остренькой тростью, выкуривая с лежанки.
— Ну же! Собирайся! Злодействовать!
Над собой.
Что-то во взгляде Эдварда тихо пенилось, эти зеленоватые глаза были еще во вторнике, хотя уже подходила к концу среда, в них закипали прозрачные слезы, но, не успев пролиться из глаз, там же, в глазах, и растворялись. Джонатан смотрел, как его очи, неподвижно остановившись на нём, пьют собственные слезы, одну за другой и каждую до дна. Кости у Нигмы потрескивали, словно искры, вылетавшие из костра: его волосы, ломкие, словно стеклянные, наполняли постель мельчайшими осколками. В этот вечер он лежал в кровати, тишины, бурля, текли через ночь комнаты, они, как быстрые, огромные воды, проносились под стульями, словно под мостами, ударяли в зеркало и сталкивались там с тишинами-сестрами, несущимися из зеркала сюда, в комнату. Непроходимые, возможно даже заразные, тишины, которые еще только предстояло изучить, опьяняли кота по кличке мистер Полночь, и глаза его меняли цвет с каждым ударом, отвечая на каждую волну тишины, пена от которой собиралась в углах комнаты, и потом, утром, Эдвард, ругаясь, выметал её вместе с пылью и песком. Загадочник ощущал, как у него иногда от этой тишины глохнут уши, и глухота спускалась по его руке до самых пальцев, так что он мог поднять ею стакан со стола. Он хорошо знал эти быстрые тишины – тишины этой квартиры, потому что в каждом доме она своя.
В недолгом рыхлом забытии, Эд часто спрашивал Крейна о том, что его ждёт впереди. Он не мог обрести опыт смерти. Наблюдать за смертью других – запросто. Тогда её образ застывал на сетчатке, разрезывался трещинами где-то на полушариях мозга. Слезящиеся пятна огней двоились, троились, расплывались бензиновой плёнкой по поверхности его беспамятства.
Как случилось то, что случилось? Или это нудный осенний дождь виноват, капли которого рвались в дом, будто ночные бабочки на огонь, – вгоняющий в тоску и дающий остро почувствовать конечность и бессмысленность существования, несмотря на то, что вся жизнь была ещё впереди и лежала, как сокровище на ладони, играя всеми своими гранями при свете мрачного ночника, а Эдвард, захлёбываясь родниковыми слезами, канючил себе какую-нибудь книгу с хорошим концом – «В горле уже сидит удручающее однообразие печатных пустынь!» Пока Джонатан ему читал, Эдвард чувствовал, что одни мысли у него текут быстро, а другие вытекают медленно, неравномерно заполняя его растущую старость. В этой молодой старости быстрых мыслей было больше, чем медленных. Слушая неясный голос Крейна, Эдвард выбирал мысли, которые, подобно улицы, могли бы самой короткой дорогой привести его ко сну. Но, найдя эти улицы, тут же начинал плутать и все больше удалялся от желанной тихой гавани. Или, бывало, в его сон, как камешек, залетал сон Джонатана и разбивал его вдребезги.
— Ты как большая кошка – всегда тебе надо точить об кого-то когти, — ворчит Эдвард, про себя думая: «Может действительно никуда идти и не стоит? Зачем мне, рыбе, пытаться рассыпать божественную манну?». Играя, Эдвард касается подушечкой указательного пальца выпяченной нижней губы Джонатана — мягко оттянутая губа, когда он грустен или задумчив, возвращаясь на место, издаёт странный едва уловимый звук – будто в Крейне пошевелили пустоту. О, в нём пусто! Эдвард его приотворяет. «Что же в него попадает при этом?» — думает с беспокойством он.
— Всё ли у тебя отгорёвано? Ляжешь ли ты когда-нибудь рядышком со мной? – смеётся, вчитываясь в лицо Крейна, точно в непонятый текст. Он был где-то далеко, в другом мире. Эдварду захотелось заплакать от обиды. Он казался теперь ему холодной обкатанной галькой, лежащей глубоко на дне под прозрачной толщей воды. Вдруг, будто вода в проломленный борт лодки, напоровшейся на корягу, хлынула ненависть к нему, оставившему его одного у этого равнодушного плеска моря.
Не хотел его жалеть! Не хотел ныть в унисон! Знал, видел, как Нигма страдал, как болел и пестовал свою боль, упивался своим умиранием без сил. Даже загадок становилось все меньше и меньше, хоть хватай его за грудки и тряси ЗАГАДАЙЗАГАДАЙЗАГАДАЙ, в попытке вытрясти вопросики и ребусы. Такой тихий, что за его вялыми словесными покусываниями не замечаешь, как вязнешь в его нежной ранимой мякоти. А Джон не такой. У него душа дубленая. Пока Нигма за свой изумительный мир, за свой криминальный талант платил собой, Джон – получил в подарок. Ему так казалось. А потом он понял, что тоже заплатил. Понял чуть попозже. Притяжение и конфликт самовлюблённых злодеев – не могли избежать этого убойного коктейля. Это не зависть и не восхищение, это была зависимость — эстетическая, моральная, интеллектуальная, физическая. Как любая зависимость, любая лавина, болезнь тоже прогрессировала постепенно, исподволь и первые широчки дарили откат обоим. Джон как будто не желал мириться с положением вещей, когда и заботился, и трепал его почти жестоко, вот как сейчас погребая под одеждой и нависая. Хлюпнул губой пустотело, прислушиваясь уже не к самим словам, кои Эдди высмеивал в него с щедростью. Они витали вокруг, свивались в змеиные клубки, опутывали. Джону, как случайному попутчику, вынужденному в тряском вагоне выслушивать откровения мелькнувшего в его жизни человека, пустыми казались все эти вздохи. Он не понимал. Как доктор же — Крейн давно приучил себя к тому, что не бывает ничего неважного и пустого. У всякого своя мера трагедии и свой повод слететь с катушек.
— Мои царапины больнее. Тебе больно, Эд? Больно? Чувствуй себя живым. Мертвое болеть не может.
Плюхнулся рядом с ним. Просунул руки в изумрудный пиджак. Очки на лице немного съехали набок. Огладил Эдварда по бедрам с хозяйской бдительностью, подцепил на подушечку большого пальца взъем кокетливой косточки и уронился касанием в подбрюшие, и смотрел изучительно: прежде обладания желал присвоить его до родинки, до шрамика и крошечного изъяна в контурах изъеденного болезнью тела. Поймал себя на смутном, хищном желании причинить боль, вгрызаться ровными мелкими зубками в потрёпанное и без того сердце, не только чтоб доказать ему яркость жизни, но самому причаститься. Это такое удовольствие, чтоб сначала подсечь под коленом, а потом целовать нежную ранку. Как будто по-дурному ревновал его к болезни. Только он мог причинять Эду боль, только он мог терзать его собой, занимать все его мысли и силы, а не какая-то дефективная клетка!
Задрал на нем рывком футболку выше, оголив пару карих сосков. Схватил лежащую под рукой трость, что обычно всегда почитал погремушкой для пущего эпатажа. В блестящем желтом металле искаженно отражались их тела и вскинутые локти, и обнаженный торс, без голов. И они были хороши вместе в отражении. Вот так. Без лиц. В этой тяжеловесной тросточке, в его блеске Крейн искал Эду выход из внутреннего тупика, из духовного кризиса, так будто именно они стали раковой клеткой тела.
— А так?
Острая закорючка трости взметнулась над его грудиной. Тонкий надрез постепенно разевал пасть, и из нее подтекало алым. На тощем теле меж сосков проступила кровавая линия, скалилась, сплевывала коралловые артериальные капли. Интересно, шрамы останутся? Вряд ли. Слишком тонкий надрез. Но сейчас это выглядело ужасающе и завораживающе. Тело плакало кровью, и вскоре парною юшкой был вымаран знак вопроса, нанесенный аркой по-над обрывом грудины. Никогда еще тело Нигмы не говорило за него так прямолинейно. У Крейна аж дыхание перехватило, тяжелое возбуждение колотилось пульсом. Так вскрывают перламутровую раковину, изламывают, распинают нежного моллюска, чтобы добраться до него языком.
Эд навсегда запомнил, как пахнет испод мифа – слабым солоноватым потом ладоней Джонатана. Сон всё главенствовал и верховодил его сухим бледным существом. Разного рода зигзагами уставший Нигма пытался избежать прикосновений доктора Крейна: руки того куда-то исчезали, чтобы появиться на бедрах, на тазовых косточках. Как он мог быть с ним таким нежным? Весь его мир соткан из разочарования, это полая чаша с ненавистью, готовая кровоточить до изнеможения, разливаясь под рёбрами колодезной водой со слишком высоким содержанием мышьяка. Файл повреждён и не может быть извлечён. Таков он и есть. Пропитанный годами самобичевания, словно циркулирующим по нездоровым извилинам, токсином. Из них двоих — ядом пропитан только он.
- Я не могу сейчас с тобой. Я чёрствый как корка хлеба, ну. - сердце саднит и ноет, замирает, затем ухнет так больно, и стонет, стонет, стонет. По венам скребётся измученный смех. – Я вялая кладбищенская дорога. Что тебе неясно? Я не хочу…. Отогнуть бы краешек кладбища, юркнуть вовнутрь, но ты же и там меня будешь трогать, ДЖОН?! Шииииих-ших-шиих, – как дикая кошка шипит Эдвард, отрывая от себя руки, мокрые, словно он успел залить слезами даже их.
Ему резко поплохело. Извиваясь и судорожно комкая голову, Эд пытался отгрызть от каменной глыбы, в которую превратился воздух, хотя бы крошечный кусочек. Глыба не поддавалась, и Нигма, сбросив руки с головы, впился ими в горло, готовый разодрать этот слишком узкий проход, неспособный пропустить даже слабый хрип. Ибо нет на свете существа более обделенного, чем то, которое не в состоянии озвучить свою боль.
Человек без воздуха рано или поздно теряет сознание, и Эд его потерял. Лопнула путеводная нить, и рассыпались бусины фактов, и покатились по подвалам разума, дробя молчание, мешая и путая концы и начала. Кто он? Где он? Где его прошлое? Где его будущее? Где его место? Где его жизнь? Лишенный воздуха, страдающий немотой и беспамятством, Нигма возвращался в свою земную обитель к самому себе, то ли всплывая со дна, то ли падая с высоты.
- Ты всё ещё здесь, - с облегчением отмечает Эдвард, всегда подсознательно ожидавший, что Джон в любой момент может его бросить, оставив место для дежурства кромешной тишине. Мужчина с шумом восполнял дефицит воздуха, радуясь его доступности и покорности. Эд заполнял им легкие, как будто орошал дождем пересохшие от зноя поля. В конце концов, его обилие и хладнокровие добавили крови красноречие и убедили испуганное сердце отменить аварийный режим.
В этот вечер солнце было заключено в какую-то медную, плохо начищенную посудину, похожую на таз. Слабый, сплющенный, подневольный, Эдвард несколько минут любовался кровавыми чёрточками на своей груди. Потянулся до трепета поджилок, и вдруг перебрался на колени Крейна, имея на себе не только остро вычерченный вопросительный знак, но и кровавые мозоли от розовых очков – позволял калечить своё тело, подрывать токсином своё обожествлённое здоровье.
- Давай попробуем с Фобосом. Хочу, чтобы гармония выплюнула меня из своих уравновешенных недр. Хочу кричать. Хочу… - это был первый раз за долгую неделю, когда с его губ не плелись бесконечные жалобы.
Пальцы наливались звенящей дрожью. В самых кончиках, в подушечках зудело бешенство. Отравляло дыхание. Грудина поднималась все туже. Воздух густел. Доктор узнавал все это так же четко, как узнают ауру страдающие эпилепсией или мигренью. Но в этом набегающем гневе было сладкое семя разрядки, долгожданного катарсиса, облегчения, прозрения и откровенности обнаженных нервов под святою водой. И сдерживаться не хотелось. Следовало, наверное. Но не хотелось. Все это копилось, вызревало и бродило слишком долго, до горечи отравляя кровь. А теперь этот просто отрубился, обкрадывая его, Крейна, на эйфорический миг – увидеть как искривятся губы, как растечется зрачок от первого надреза загогулинки до точки. С этим разлагающимся присмерти человеком загнивали, как в стоячей воде все порывы. И уж меньше всего на свете Джона когда-либо волновало, хотят ли его. Пока это не было проблемой, стоило ли задумываться? Умел добиваться своего, поклав на логику событий. Страшно, безумно и упоительно. Ярость делала мир простым и понятным, он утерял нюансы, отбросил лишние детали, скинул всю шелуху и мусор. И напугать… напугать захотелось до исступления. Не ради садистского удовлетворения увидеть панику в чужих распятых чертах. А ради себя. Вернуть себе угасшее ощущение азарта. Как будто Эдди был сейчас всей заразой, что пряталось по темным подвалам мрачной докторской души. С пугающей монструозной прытью, Крейн сорвался с места и крутанулся у своего уголка, заправляя шприц Фобосом. Хрипло и надсадно сплевывал смехом.
Злое, голодное пламя страха, глодающее чувства. Застарелые страхи, лживая надежда и восставшие из мертвых комплексы. Доктор Крейн лучше всех понимает психологию этой базовой эмоции, потому промышленным масштабом изготовляет, размазывает, давит им кожаные мешки с органами, как крошечные хитиновые оболочки насекомых. Он знает, что такое быть проводящей поверхностью. Кракле на глянцевой поверхности — глубокие царапины и трещинки. Во вселенском масштабе людские переживания и прочее значат не больше муравьиных вдов. Достаточно впрыснуть дозу – и пустоты заполнены, жуткий церковный хор запоет в голове на тысячу голосов, боль впитывает удовольствие, образуя страшное снадобье, заливающее глоть глухой пробкой гудрона. Крик звучит почти как предсмертный. Доктор знает — у всех есть безграничный запас ужаса. Когда доктор втыкает иглу в Эда, уже представляет себе как сладенькая жижа страха залепляет носоглотку, уши, глаза и легкие, мешает дышать.
Он все еще видел Эдди красивым, поглощенным темнотой изнутри и снаружи. Она текла по дрожащему рельефу напряженных рук, рисуя мутной бронзой каждую мышцу. Его беспомощность казалась Джону нелепой и трогательной. Она мучительно и грязно возвышала, марала Крейна и этим заводила сильнее. Расторможенные зрачки, сбившееся дыхание с рваным выхрипом. Смотрел и смотрел, чем плюются желанные губы, но в уши словно набили ваты. Издерганное, измученное лицо Нигмы стояло перед глазами, к паху слишком бесстыдно приливало жаром. Отчего это нежное и беззащитное вызывало в нем жадность причастить, втереться, вбиваться, запечатлеть себя, жадность обладать, причинить если не боль, то ощутимое страдание, распорядиться чужой плотью, утверждая свое владение?
Разворот лицом вниз, как игрушку. Больно подцепил Эда под косточки таза. Вжал его в обивку, сдергивая, стаскивая с обоих штаны, шаря лихорадочно на своем поясе. Минус язычок из дырки ремня, вжих почти треснувшей от усилия молнии, отлетевшая на пол в кошачьи лапы пуговица. Сзади его натужное дыхание и грубые пальцы, расхристывающие Нигму. Налегать на него, душить собой, вминать в койку – тягчайшее удовольствие. Хрипло расплескиваться выдохом в сопревшее плечо, точно вот-вот сорвешься выдрать их из доверчивого тела, как оголодалый пес, чтобы закопать свою сахарную косточку под забором. Вырвать ему ключицы. Чтобы сохранить для себя, что за бредовая и такая понятная мысль?! Мотнул головой, разгоняя внутренний крик. Властная хватка стиснула затылок, вскинула голову Эда наверх, удерживая безапелляционно.
Врачи заверяли в необходимости приема лекарств, превращавших Эдварда в вареный, мятый, залитый молоком и растаявшим маслом корнеплод. Он выбрал токсин – и теперь стынет по грудь не в кровати, а в холодной земле. Джон пристроился сзади арктически цепким насильником, человеком в шкуре из чертополоха – цап-царапин не счесть. Мозг Эдварда замотан раковиной, предохранительные клапаны в нём срываются один за другим, каждый его вдох – красная пена. Время ходит как стеклянный шарик в обувной коробке – туда-сюда, туда-сюда. Фобос рвёт его на атомы ужаса и боли, он вдруг видит свой череп перед собой — тыква с кривыми зубами и дырами для глаз…
— Пожалуйста, хватит!
Захлестывало чувство страшной непоправимости. Он уже слышал хромой шаг смерти: она подволакивала одну ногу на половицах их с Джоном квартиры. Крейн спускает с него штаны, словно отрывает от жука одно из его надкрылий. Крик – выкидным ножом, режет, режет прожиточный воздух, удушьем кончается бледная кровь. Воскобелое лицо Эда – и у такой у него вид, словно он руководит всей разворачивающейся здесь экзекуцией. Ладони Крейна на нём неожиданно вздрогнули, на полмига превратившись в белые крылья.
— Доктор…. Доктор Крейн! – замстило называть его как-то иначе, он так вечно вытворял всякое вуду с его именем, склоняя помочь себе. Но пальцы лишь увереннее трогают внутри, ощупывают, шарят, копаются, словно в земле, которой стал мёртвый Эдвард Нигма. Глотка его вырвана, лицо разрублено пополам, синяя кровь лежит на его подбородке, как кусок свинца. Лучистой гремучей змеёй Крейн ложится сверху, кое-где ещё вспыхивают слова «мы же друзья», «как ты можешь», но тут же эти слова, неуверенные в своей уместности, гаснут, словно угли в огуречном рассоле. И только тыкаясь губами в свой крик, он понимает, что всё ещё жив.
Джонатан обвивает теплое и голое под футболкой, комната хохочет, не останавливая трения тел. Собственный член, за который держится Эдди, издаёт поскрипывания петли висельника. Когда-нибудь этот кошмар закончится, и он выйдет на ослепительную волю. Он пока ещё способен ждать.
Но он уже не может говорить; он объясняется движением пальцев, язык изъеден болезнью, как червями. Говорят, что самый большой ужас – это увидеть себя в гробу. Эдвард видит себя, как уже разлагающегося мертвеца. Метастазы рака уже охватывают как щупальца паука, его тело, появляются гангренозные язвы на лице, щеки чернеют, изо рта капает сукровица; живой труп распространяет вокруг себя страшное зловоние. Джонатана задирает его голову, из горла льется опять беззвучное "снись мне, снись! Я хочу видеть тебя, когда наполняюсь снами!» — даже его самые умные на свете мозги сейчас заняты мастурбацией, здесь он становится электричеством в высоком проводе, рвущимся к солнцу, и на грани сознания искрит мысль, что проводов должно быть два.
— Колючий шприц… Ледорубная гипотермия… — бредит Эдвард, его собственная душа сидит на нём сверху, паскудно матерясь и прикуривая, а его тянет схохотать или срыдать. Чужой член приложен будто бы не где-то сзади, а курком к виску.
Паскудно. Весело. Грубо, жестоко и по-настоящему жадно.
Джон прислушивался, как течет под пальцами жесткая плоть, стискивал и млел от доступного, распятого Эдди. Раздраенного под ним. Он смежил веки сильно, поставив щётки ресниц на дыбы. Эдди такой хрупкий сейчас, будто, мгновение — может распасться. Просвети его и окажется, что он весь, от пяток до поднятых как у Пьеро бровей исполнен одним лишь Фобосом, тронь стамеской по шкурке – посыплется. Жалеет лишь, что со спины не видать лица, не узнать как в зрачках лом черного, талого льда вскидывался как пестрые частички в калейдоскопе, всякий раз показывая новую помесь чувств – от паники до отчаяния через пропасть боли и злости.
Вошел одним болезненным для обоих рывком. Мажась в крови, рыча от тесноты и дискомфорта, и захлебываясь облечением обладать. Наконец-то обладать целиком. Присвоить, продраться сквозь его яростное сопротивление самому себе. Чувствительно вогнавшись в горячее нутро, частыми, злыми ударами терзал нежную слизистую, пока перегибаясь в поясничке, тело не выдаст хриплый стон. Рвался к быстрому и жадному удовлетворению, больше похожему на вспышку облегчения от долгой мучительной боли. Схаркнул хрипом в плечо, когда лицо замерло спазмической гримасой, очищающей посмертной маской. Алчно оглаживал бедра Эда, пятная болезненным следами подушечек, продавливал хваткой крепкие мышцы, задыхался и смеялся бы в горло, но окусывал сухие плечи, задавая агонии безмятежный ритм дикарской пляски. Когда на гребнях ребер вальсируют блики, огни заоконного Готэма, их жадно хочется собирать развязным языком вместе с парной оторопью частого, рваного дыхания.
Он не умел быть нежным, не желал быть принимающим и отказывался становиться тонко и душевно организованным. Жестокосердие вываливалось к поверхности чувств, отравляло напористые прикосновения, рвало прикусом кожу, цедилось с розоватой слюнкой, взбивалось на резцы и в нёбо вмазывалось токсичной паечкой. Упивался страхом Эда — сумасшедшим, изъеденный метастазами. Фобос здесь чувствует себя всемогущим, цельно становится частью оргии, когда раскрывает мутный глаз навстречу изумленному взгляду Эда.
Ты хотел кричать? Так кричи, мой миленький, кричи.
Пока собственный член гулял в кишке туго, смачно омываясь соком разбереденного нутра, в чертах его скользнула сладкая до оторопи приязнь, сытость с которой намереваются выдрать не только сзади, но и в сердечную сумку. Он-то знал, что обладать прекрасным телом – это одно, а обладать собранием муки человеческой, высокодуховным прекрасным телом – это другое. Удовольствие другой отрасли. Рваное движение Крейна стонало и пело в изогнувшемся теле, всхлипывало жирной смазкой, разливая в воздухе пряный, густой дух. Вздергивало вожделение до градуса скотской похоти. Растягивало рот доктора в гадкий оскал, в котором млелое удовольствие случки мешалось с азартным остервенением веселой охоты и порки у столба. И когда рот этот впивался в шею Нигмы сзади по коже, прошитой воспаленными метками резцов, казалось, ребристые хрящики гортани вот-вот треснут, заставляя хлебать пенную кровь. Со лба на черные пряди натекает потная струйка. Очки сползают к кончику носа.
Визгливой гиеной хихикает между ними Фобос, трется, булькает, скалит рваные губы в обрамлении гнилостных язв. Разрушительный экстаз, когда вседозволенность шкалит под дых, и хочется сдохнуть, потому что в бесчеловечности этой столько ревнивого собственничества, что падает планка, рывками содрогается тело от рваных толчков, и реальность приторно меркнет в мазутных зрачках. Чуял хребтом сумасшедший Страх, он был неотъемлемой частью действия, сосудом их общей шизофрении. Закрой глаза – и Фобос между ними как кукольник, дергающий палку в спине гигантского зубатого урода-щекунчика, как обезумевший мышиный король, изошедший на слизь и сперму от визгливого восторга происходящего. Снова-снова-снова, погружался жёстче, заставляя рефлекторно зажаться, словно бы выцеживал из кишок крючьями раковую мразь, и под одурелый бой чужого сердца можно неметь до нежной, нутрянной ломки, выплевывать влажные стоны, пускать их слюной утекать с губ и блеском ошарашенных капель на ресницах; вздергивать как марионетку в ожидании очередного хлюпкого удара в нежное.
Мой. Мой! МОЙ!
Комната качнулась, колени скользили по обивке. Его устраивала и охота, и насилие, и внутренний кипучий азарт, пенящийся по мере того, как подламывается, прогибается, подчиняется ему чужое естество, как отзывается чужая природа на его обещающую исцеление грубость, на его странную заботливость. На изломе жестокого влечения больно сорваться вниз с оргазмического пике, на изящной ноте изнасиловать его грубо и жестоко, донимаясь жесткой головкой беспомощных всхлипов. Смачно вбиваясь в податливое, бесконтрольное тело, он стискивал зубы, глядя мимо красивого контура тела, на блескучую потную пенку у края волос. Чуял, как вдоль хребта между лопатками щекотно протискивается жаркая капля, отвлекает, морочит, мешает рухнуть в оргазмический припадок. У этой плотской перепалки, у этой вязки есть гипнотический ритм кровотока. Еще несколько шлепков о масленую промежность вздергивают тело Нигмы на нутряных крюках, перекручивают впечатлительную слизистую, и инъекция парного семени приносит Джону облегчение.
Мерцающей театральной рампой включался-выключался рассудок. Эти отношения с накипью и нагаром, они, влюблённые до небрежения… Просто друзья. Не мгновенное крушенье, а — ползучее крошенье. Обмуровки и стены болезни – он никуда не денется от его жестокой, на грани надругательства, заботы. Мир продолжает жить собой, а Эд уходит в сноски. Джонатан трахает его, вытряхивая прах и пух из мужицкой груди. А может быть не трахает, а колет колуном, на щепки разнимая, как будто непосредственно себя на них меняя. Смерти нет — это не опция, это ебабельность "здесь и сейчас". В этом городе все птицы давно распуганы, кроме чёрно-чёрных ворон. Нигма без сомнения во имя грязи грязью станет, во имя гнили телом почву накормит. Ему любая похоть – повестка, любое отклонение – норма, а норма – это двадцать литров сна и двадцать заготовок искорёженного дыхания. В последний раз, перед самой смертью, литься в насущный ад одной ядовитой инъекцией — авантюрненько. И по привкусу этот секс напоминает стиральный порошок. Или как будто рванул горсть мёрзлой рябины и высыпал в рот. Адреналина ангелы посещают тебя, но лишь с целью поохотиться. Всё что собирается сделать Нигма, когда выберется из положения нижнего — это откусить губы Джонатана и оставить их себе.
Почему он всё ещё рядом с Крейном, почему не прогонит его? Ложь, хорошо запакованная в целлофан, может храниться достаточно долго — месяц и четыре дня, только переворачивай. Он рядом с ним за его попытки расшевелить в нём, в Эдварде, смысл его жизни. За ресницами бьётся зрачок, словно шарик пинг-понга, а лучшим детектором лжи является батарея, привязанная к ногам на середине ночной реки. Сперма час от часу гремучая смесь, Эду впрыснули время — как морок, как морфий, как месть. Саднящий, щемящий, стирающий толчок прижимает к простыне. Когда всё кончается, сердце в горькой обиде, дрожащее, как вымокшая кошка, забиваается в тёмный угол, утыкается носом в пыльную холодную штукатурку, и там сдерживает свои всхлипы, натужно качая пересыщенную адреналином кровь. Последние мысли легли на рельсы. Он бы сделал из ухмылок Крейна алтарь, только, кроме проблем, ничего не умеет делать.
Это память страха, зачатки глаз. Эдвард оборачивается и впадает в шок, категорически не понимает, кто сидит на его постели – богомерзкий щуплый тип. В пригасшем рассудке засела мысль, что таких знакомых у него отродясь не было, а может он не успевал припомнить — помедленнее листай! В считанные квадраты очередного кроссворда он вписывал всех поимённо, вырастал лес, как частокол ограждение, чтоб мысли не разбегались. Но болезнь вырубила весь лес, и с лесом Эдвард иссох.
— КТО ТЫ? – его голос — паук запутался в паутине. Они две большие друг другу кляксы, что размазались в памяти обоюдно. — КТО ТЫ, ЧЁРТ ВОЗЬМИ, ТАКОЙ? КАК ТЫ СЮДА ПОПАЛ?
Кому он подарил ему своё тело и умер на фотокарточке?
— Кем ты хочешь стать решай, только воду доведи до кипения, размешай! – слегка напевает Эдвард, его мысли – обойма таблеток. Шум грампластинки, под только что опустившейся иглой в его вену.