1
6 августа 2020 г., 15:55
Ничто не истинно, все дозволено. Экспозиция по всем фронтам отвечает требованиям самых извращенных деятелей искусства. Апология грехопадения, мир оправдан, Ад упразднен, Судного Дня не будет. Обман и слабость, истина и сила. Вновь свист в когда-то пробитых легких, выраженный сладострастным стоном. Попытка удержаться, пальцами за короткие волосы, скобля череп. А потом лежать с ним, трогать остывающее тело, ломаться костями о каменный матрац, удерживать его от падений, поближе к себе и испытывать эгоистичную эйфорию сопричастности. Тыльная сторона ладони ведет линию по контуру лица Эда, соломенные пальцы аккуратно ложатся на шею, подушечки с легким нажимом идут вниз через кадык к ключице, замедляют ход на ключичной вырезке и ладонь целиком останавливается на углу грудины. Хочется почувствовать пробивающееся сквозь путы сердце. Он и правда настоящий. Он и правда еще живой. Пусть обезумевший, но живой.
— Я – лекарство твое. Твой доктор. Черное Солнце. В моем гробу тепло и не дует.
Доктор Крейн написан сложным стилем — прострочен плотной, но тонкой нитью психологизма поверх врачебного цинизма, белесых шрамов и люциферовых искр в глазах. Джон слушает, Джон созерцает, Джон наслаждается нетривиальностью происходящего и Нигмы напротив. Эд — не система из устоявшихся фраз, не этакий дешевый эрзац неполноценного человечишки, в его словах все ударения расставлены самостоятельной волей и тонально окрашены. Сознание правильно все сделало, заставив взять больничный и оставить своих разговорчивых демонов жрать самих себя. Он говорит, вызывая к ответу, пускай иногда — и молчаливому, не стремясь уйти в самозабвенный монолог, отдающий в голове слушателя морским ветром и пустотами выгнивших кораллов. Он кричит, шепчет, и падает Великая Китайская Стена, погребая под собой тысячи жизней. Никакой прагматики, реализма и способности натянуть разодранную перчатку мыслей на пальцы сознания. Крейн не склонен романтизировать, однако, болеет жутким вирусом их разлагающей совместимости. Ради подобных ощущений можно впустить в себя любую бездну, выпустить гораздо больше крови, нежели пара железных капель на кончике чужого языка, дать губам разойтись в рваной улыбке тихого психа. Можно даже убить.
Он стягивает с себя зелень пиджака с чужого плеча, и твердая, упругая кровать не дает коленям провалиться.
— Я очищу тебя болью и страхом. Страдание — неотъемлемая часть искупления, Эдди. Сначала ты, потом Готэм. Ты мой. И Готэм станет моим царством Страха. — На улице завыла сирена пожарной машины, отчего он непроизвольно дергается, рука на секунду сжимает предплечье Нигмы. – Тебе страшно, когда я тебя обнимаю? — Шепот у уха, непривычно горячее, охрипшее дыхание, прикосновение сухих губ Крейна в висок. Когда обнимает он — обнимает тьма.
На всем в комнате, на всем, что было и не было вокруг, царило беспросветное отчуждение, неземная пустынность, в которой царапалась слабеющей лапой, источившимся когтем неведомая, дух испускающая тварь, да резко пронзало оцепенелую мглу краткими щелчками и старческим хрустом, похожим на остатный чахоточный кашель, переходящий в чуть слышный шелест отлетающей души.
— «Тихо» — говорит себе Эдвард, как ветерком на обжигающий чай. Не способный более на сильные чувства, он ощущал лишь привкус неприязни, пока Джонатан исследовал песочные изгибы его тела. Ладонь Эда робко скользнула в его ладонь Джона, безучастная, словно спящая птичка.
— Я как будто распускаюсь по швам. Время – это что-то живое, – решает вдруг Нигма, тараща глаза в кромешную тьму угла комнаты, – а страх – это не время. Когда не страшно, то времени нет, оно тянется, только когда страшно. Эдвард не любил свою старую фамилию. Она ему казалось противной, как звук бритвы при заточке или как плетеная из проволоки корзина для картошки, она было пустой и железной, чужой, как все люди вокруг, включая даже Крейна, такого же железного и пустотелого, как его фамилия «Нэштон».
Его песчаные, заплетаемые в глухой узор – будни кончались здесь. «Тебе страшно, когда я тебя обнимаю?»
В ответ он мог лишь прошипеть. Он был маленькой пугливой рыбкой в утробе большого чудовища. Эта игра в рыбу неожиданно затопила ему сердце, пришло помраченье, треск растений и стен словно бы выдавал волю Крейна – да умри же ты уже поскорее; стерегущий его след доктор хотел вытрясти стон, и Эдвард метался между скользкими углами своей собственной квартиры. Не пешки и не офицеры все они, а только клетки шахматной доски.
— Не тычь пальцем мне в ключицу, там не кроется тайная дверца, — морщится, смотрит на Джона настолько насколько удастся запомнить глазам, пока не закроются плачем. Он уже стал слишком слаб для ореховых разговорчиков – он не понимает, как раскалывать все эти метафоры Пугала, сам себя растерял, стоит посреди ремонта квартиры под нужды Мастер Страха. Когда Эдвард начинал остервенело ворочаться, никакой матрац не был в состоянии выдержать его злую муку и звериную тоску. Он читал толстые, скучные книги, практиковал «полное дыхание», уговаривал конечности стать тяжелыми и теплыми, от всей души прощал всех и себя самого, благодарил бога за чудесно прожитый день, визуализировал и медитировал… Тщетно. Он топором падал во тьму, а утром восставал из ада в ошеломляющей амнезии, человеком без прошлого, с ампутированной душой и выкорчеванной памятью, пустой, как банка, тупой, как табурет, плоский, как копыто.
— Эвтаназия, Джон. Я хочу, чтобы ты… — он согласится, он ведь должен, он его свечка и спичка на случай неэлектричества. Эд же ласкал руками провод от него видимо и зачал — оголенный был. Джонатан трогает так, будто давит руками виноградник. Они бы выдавили стекло, если бы занимались радугами.
— Пожалуйста, — Поговорка «Помрем — выспимся!» звучала многообещающе, ласково. В голове жили вязкая смута с шероховатым ватным отупением. Уйти, оставить его одного…. Он отличался от Джонатана гайкой одной, пружинкой, но был идентичный зашит механизм в груди. Просто — один язык и одна прошивка, просто — одна система и мир один. Вот он его близнец, которого отшвырнуло — вдруг — на другую сторону баррикад. Да, Джонатан, я ухожу, но хочешь я напоследок тебе промолчу страшную сказку?
Совесть не мучила. Почему-то не мучила и всё. Может, померла раньше Нигмы. За окном улочка будто вымерла. Быть может, обыватели чувствовали гниль, тянущую отсюда своими тонкими рваными щупальцами, наверняка обходя поэтому стороной. Ни дряхлых стариков, что зашли в кафе, ни детей, ни надоедливых влюбленных парочек, думающих, как бы не влезть в очередной капкан кредита. А тут внутри по обоям медленно и лениво стекал Фобос. Откланивался, отпрашивался, прощался, отпуская чужое чуткое тельце. Истончался по тонким ниточкам нервишек. Кажется, Джонатан чувствовал его явственно, как часть себя, как руку, ухо или живот. Лучше всех знал: Фобос – билет в реальность.
— Я накачаю тебя токсином, чтоб твое шелковое сердце от страха остановилось.
Фобос всегда его выручал, как холеная пожилая блудница, готовая приютить юнца между дряблыми ляжками, одарив материнской уверенностью в неотразимости его детского апломба. Джонатан соскребает себя из горизонтали, поднимается, опираясь худыми руками в худые колени. Суставы похрустывают как кладбищенский гравий. Крейн тянется за Полночью, подцепляя пальцами коший мягкий живот. Урчание перебивается красными бороздами когтей по бледным докторским рукам. Он почти как Эдди, его славный, хлипкий, убогий Эдди. Джонатан вкладывает пушистое мурчание в руки Нигмы. Полночь млеет, трется, выпрашивает себе скупой ласки больного. А Джонатан стоял над ними, смотрел в томную глубину их симбиоза, неловко устроившегося на самом краю перины. Вот Эдди для него нынче что принцесса на горошине. Одна какая-то никчемная мелочь – и ты в хлам. И все не так.
А ведь помнил его совсем иным. Помнил, как его друг превращался в Нерона в амфитеатре жадного, обожающего внимания. Но должен бы исполнять, держать утомленный зал, взрывать его напряженные нарывы страха и восхищения, гореть и выгорать до истонченной оболочки, до истеричного срыва в своем виртуозном криминале, где он, Крейн, сможет обладать этой бесценной исчерпавшей себя душой. И каждое утро начинать заново свою отчаянную безотчетную борьбу за внимание и признание, и по умолчанию за его, Крейна, испытующие аплодисменты. Иногда он был плохим ценителем, слишком брезгливым в деталях, слишком саркастичным, слишком жестоким даже для лепшего дружка. И теперь перед полупустой оболочкой Нигмы он был скучающим патрицием под опахалом, готовясь по привычке поднять или опустить палец.
Палец доктора выжимает шприц, набирая из стеклянной ампулки мутноватую жижу. Иголка жадно глотает в себя, чтобы затем выблевать лекарство под кожу Эдварда. Крейн держит его почти любовно, но настойчиво, как если бы капкан был бы нежностью.
Он колет ему морфин. Всего лишь морфин.
— А теперь пошли.
Готэм – специально место для терять. Для прощаний, для венчания с тоской и поиска удачи. Здесь нужно торговаться, прятать лицо, с набережных подцеплять флер щемящих воспоминаний и быстро убивать по-старинке, рвать дрожащим ослюнявленным грифилем существующую реальность. Здесь можно жить, но лучше всего умирать. Можно вздохнуть последний раз, вложить в этот выдох внезапно слишком честную горечь и опустошить легкие, как кишки – в подарок миру. Здесь можно пускать свечки по воде. Теперь Джон решительно был в силах выйти. Это может показаться смешным, но так же как попытка ходить после того, как отсидел ногу.
Потолок смотрел приветно на их постельный ералаш. Кот мурлыкал и искрился шерстью – ведь он не знал… Это злые больные люди с вульгарной речью, стали падать, тянули мир, увлекли до дна. А берега реки срастались в подвалы готэмских дворов, сейчас здесь будут сладко убивать — единогласно или списком, но не людей, а лишь игру между людьми.
— Не раскачивай люстру моих нервов, — предупреждает Загадочник, обувая ноги в будущие кровавые мозоли их совместных с Джонатаном прогулок. Город чудесен, но кто заставит человека любить окаменевший бред? Любо глядеть, как река шевелит мозгами, перемывая каждую вздыбившуюся извилину. Река – местная панацея от всех болезней. Он — пустое тело, ничейный дом. На шахматном поле пустом. Постылый ветер. Приносящий снег на рассвете. Он отнимает покой, ему тесно... Ему никогда и нигде нет места. Сегодня он по улице идёт в наряде старом – зелёная птица. Но улица не ценит красоту. Не райский Сирин Эдди — белая ворона, в семи котлах вареная. Пропала пташка: хвать за коготок, ощиплют пух с тебя, и в кипяток. Во щи попался он, или в ощип, нет разницы, в охрипшем горле шип.
Так сахарно хрустит за ними дверь, снова становится в глазах просоленно, в груди стиснуто нестерпимо, на расстоянии смолотого глотка.
Беглый ветер всё ещё пылесосит их с Джонатаном лица, и соседний дом вновь украл адресованный им поцелуй уходящего солнца. Уколом морфия Крейн отменяет забвенье, надежду, незнанье, отменяет отсутствие и рождает Нигму на белый свет. Путеводной водой томимый, Эд идёт прямиком к парку аттракционов – через фаланги затоптанной насмерть дороги. Страх глубинный, незримый, сильнодействующий — есть, прежде всего, строжайшее подсознательное рецептурное предписание: как поступить, что делать, не отступая ни на йоту от указующих велений самого страха. Соответственный характер мышления выздоравливающего нарцисса и социопата — фундаментальная его особенность: если в его камео его держал во внимании весь народ, то в выздоровлении условия диктовал его первый заместитель — страх. Один старый монах говорил: человек умирает на одном из двух полюсов — либо когда он не мог бы сделаться лучше, чем он уже есть, либо когда он не смог бы уже исправиться и продолжал бы катиться вниз… И в серых зрачках Крейна всё как-то испуганно непоправимо плохо.
Сердце мерцает, тёмные коридоры с со стонами и тенями внутри, так смешно расползаются в красное желе придуманные на ходу загадки — и застывают красные рефлексы Эдварда, когда он видит перед собой американские горки. «Мы обязательно должны прокатиться, Джонатан!» — в угрюмом трюме трезвого ума Крейна, в это время, вероятно, произошёл переворот – Эдвард всегда считал его вещью, сделанной из костей и артрита. Какие тут аттракционы? Но Эдди умоляет, Эдди припадает к Джонатану всем своим солнцем, скрипом лёгшей под шторм шхуны, с ласковостью внутри. Кровать перерёвана, а наружность – ещё нет, Эд сразу предупреждает: «плакать я буду долго до ломоты в голове, ты мне главное не мешай». Дышать вдвоём, увы, не рай плаценты: бывают вспышки слаженного света, но чаще – ощущенье разноты. А впереди— долгая и счастливая смерть.
Ничего нового не рождалось в этот момент в груди. Ничего не умирало. Где-то близко, совсем рядом, так, что на кончиках пальцев уже задержался знакомый запах, он был привязан. Достаточно, чтобы терпеливо сносить его меланхолию и болезненность, но тут же вздернуть за безволие, не затопив глазницы солью, ныряя в глубокую густую тень, аллюром растворяясь, сливаясь в памяти с калейдоскопом их мест и лиц. Ничего не рвалось тогда и не рванется из груди во след этой увлеченности, но хваталось шипами ревности за сердце, разворачивалось недоношенным плодом щекотливо в животе, под самыми ребрами, било родничком меж ключицами, отдавая напором безрассудства в самое темечко. Изумительно состояние невесомости — "ты мой, поди прочь", "я на тебя не смотрю, но все вижу", "прими меня таким, какой я есть, или уходи сейчас". Джонатан принимал. Джонатан видел. Все видел в нем до пуговички. Верхняя обязательно расстегнута, между третьей и четвертой, там где натягивается ткань, стыдливо проглядывает кусочек бледной кожи. Джонатан знает какая эта кожа на вкус. Помнит ее текстуру и запах. Это же такая очевидная навязчивость. У вас есть что-то уникальное? Дайте это мне. Хотел ли он знать, чем кончится дело? Горстью земли – очевидность. Едва ли его будут клевать падальщики. Хотя при таком характере отбыть в Стикс всегда вариант развития событий. Хотел ли он знать, чем успокоится сердце? Должно ли сердце успокоиться?
Прохладный воздух ласково огладил лицо, освежая и приводя в чувства. После их убежища оказаться на улице — все равно что окунуться в ледяную колодезную воду — настолько хорошо и приятно. Пульс бьется подошвой в брусчатку. У туфель стерта подошва — Джон плутает по ночам, вспоминая город по очертаниям. В застекольных глазах мерцает сомнение, что есть в этом городе хотя бы один угол, где не мелькал он соломенным своим телом. Он вписывает себя в эти улицы, врисовывает схематичными яркими мазками, со вкусом выбирая себе картины. Оставлял себя автографом художника на этом холсте Готэма, словно слепой познавая наощупь, по очертаниям крыш и силуэтам зданий, загонял личное, тщательно нетронутостью лелеемое пространство, обратно под серую мешковину, в бессердечную свою грудь, согревая в промежутке шагов своих несуразных ног. Небо здесь глубокое, безбрежное, хмельное — кажется, что оно проистекает из этого города, дышит им как собственными легкими. Все в нем слишком, чересчур: слишком крупные звезды, чересчур близкая луна, чересчур стертые горизонты, слишком головокружительная, пьяная беспечность. Небо Готэма осязаемо теплое, пряное, зовущее опрокинуться в него. Шел под ним, швырял себя по улочкам и слушал Эдварда. Улыбнулся, как будто подцепил из воздуха чужую затаенную грезу.
Аттракционы, говоришь?
Во взгляде метнулся упрямый вызов, как будто сухой предгрозовой зарницей полыхнуло над перезревшими августовскими полями. Ему предстояло легко поймать психоделическую волну, согласиться на эту игру в горки, которая начиналась настолько восхитительно, что захватывало дух, а по линии позвоночника пробегала мелкая дрожь. Невозможно было угадать, чем закончится сегодняшний вечер, какой будет ночь — и от этого становилось еще волнительнее. Неизвестность в подобные моменты всегда будоражила сознание, обостряя все чувства. Он подвел Эдварда к перилам моста. Его руки обвили тело Нигмы, чтобы удержать тепло и не позволить ему раствориться в воздухе. Он чувствовал исходящий от боков жар, текстуру одежды и хрупкость тела —"впусти меня погреться, слышишь, впусти!"— выбивали шифрограммой его руки, — "под волчий плат впусти, под зеленую рубаху, в пустую клетку ребер. Я изнутри нацарапаю на них оберег, то, о чем промолчу сейчас, в благодарность заклеймлю полые кости формулой, впусти меня".
Подхватил под бедра и поставил его на узкие перила. Несколько дюймов шириной. Достаточно, что пройти без всякого риска. Если бы не высота. Если не риск качнуться назад, изогнуться над темными далями, любопытно заглядывая в воды, ища в блестящих лунных бликах то ли битое свое отражение, то ли затонувший окурок. Там, внизу, плескалась вода — тонкие щупальца бриза с речки скользнули под зеленые брючины, обвили щиколотки, продули рубашку, лизнули беззащитный живот. Джонатан повел его за руку. Зелень плаща вздувалась ярким куполом, черная рельса перила принимала туфли как дрожащий канат, вкрадчивое возбуждение тлело под кожей, как угли в нераздутом камине, заставляло картину пульсировать вместе с глухим пульсом в висках. Дыхание сделалось чаще, поверхностее, как будто он был чем-то по-детски увлечен. На деле ему хотелось погладить ноги Эдварда. Мужские — жесткие, длинные мышцы, поджарые как у гончей; почувствовать вздувшиеся вены.
Иногда чужая готовность подчиниться, довериться и пойти на риск, чтобы доказать себя, испытать новое, подтвердить чувство – да мало ли причин?! – так ясна, так очевидна! Она плещется в глазах: где-то на дне зрачка искристые языки лижут край черной дыры. Она ждет. Высматривает свою добычу, своего кукловода. Больно ошибается и снова ищет. Не мог не взыграть на наваждении. Сам не знал, откуда в нем это червоточина.
— Теперь ты похож на канатоходца, Эдди! Танатаходца. На пророка, сидящего на краю пропасти! Наверно, так вскрывается сознание. Как тебе? Веришь, что я тебя удержу? Не столкну? Люди такие разные.
В озорном взгляде таилась опасность.
— Я тебе никогда и ни в чём не верю.
Болтается луна латунной медалью у неба на лацкане. Эд ступает, строжась, по перилам мостика, вода, словно зовёт куда: – эй, следи за мной! Бродить наугад приятно, словно палец блуждает над книжными страницами, и Крейн с ним идёт, попирая имбирь и мускат опавшей листвы на холодном булыжнике. Как просфору во рту держа на уме, что надо через ещё пару шагов свинтить в темноту, лишь бы поглубже уйти от их странноприимного дома, обители тоски, где жил и живёт сожжённый смятением и сам как ожог, скуластый Нигма с чёрными, как уголь, губами… И обмозоленный душой Крейн, у которого никакого члена и в помине не было – только больной зуб, ржавый гвоздь из угла. Зачем они вообще друг с другом переспали? Причины пустяк ушёл в примечания и лёг как придется, а на свет фонарей как на клич ночника бросались секунд бестолковых капустницы и падали вниз. Их глотала река толчками течения в гранитном напульснике. А была ли река? В его грёбанной голове, постоянно кормящей Нигму новыми картинками, в которых он жил чаще, чем в том мире за дверями, которого для него уже давно не было. Он сам, сам по капле выдавливал эти картинки себе в сознание, как голодный грудничок, лежащий на коленях у обдолбанной кормилицы и пытающийся беззубыми деснами высосать последние капли из её вялой груди. Спиральные вниз уходящие лестницы, занимательная травматология, нечего бояться — этот сон ничем не хуже других. Чтобы не знать законов, есть в этом тонкий особенный шарм, в шар скатать свою голову — и подарить знакомым.
В забеге на классическое зло ему сопутствовала бы удача, но Джонатан пьёт его кровь, как оса, как жара +44, не дающая встать с постели, и всё безвыходно цветёт лицу в лицо. В кармане у Нигмы железки – это вся его книга, макулатура. Сегодня он не будет пить кофе в кафе, прохудился его бронежилет. Джон, трепыхающаяся ты моя дичь, отпустишь, разожмёшь руку – в неё польётся кипяток, бессонница из кофейника, я тебе гарантирую, это сейчас ты крепко спишь, а после моей смерти — обледенелые руки будут давить на виски, до беспробудной тошноты. Вот он город, заточенный под негодяев, коварных и трусливых, — Чего ты хочешь? – спрашивала луна родившееся месиво и колола ножом вену реки, застывшую от древнего холода людских уст и глаз.
— Завтра утром начнется новый мир. – хрипел ворон, прокручивая в уме всевозможные сценарии катастроф.
Крейн, несущий дождь на своей спине, вряд ли что-то знает об этом. Эдвард, скрипя носками ботинков, стоит на мостовой ограде, замерзл, и суровеет и подает себе пример, поддаётся соблазну быть прямо сейчас украденным куда-то обратно в Аркхэм. Загадочник только сейчас замечает, что Джонатан вырядился на улицу так, что в нём ежесекундно развивается позор — Крейн словно бы валялся в моральной грязи, а затем обсыхал на ветру преступления. Сфинкс тянет руки перевязать его шарф — он, последний человек рукастой природы, умирал — всё то о чём курлыкал куролесил….
— Поцелуй меня, Джон, как сто тысяч смертей назад. — а мир не ласковей медвежьей головы.
Как стоят они, так будет память о них стоять, именами вопьётся в землю по рукоять.
Рассмеявшись, Нэштон вдруг одним рывком выдернул руку из тепловатого жжения, спрыгнул и исчез в водах бурлящей реки.
И он, конечно, сбивчиво уснёт в них навсегда.
Звонкий стук шагов по перилам резал слух и был настолько четким, что Крейну казалось, будто он эхом отдается где-то в голове, сливаясь с ударами собственного сердца. Снизу-вверх видел, как менялось лицо Загадочника, становясь резче, опаленное испугом и каким-то злым возбуждением. Его губы были горькими как кофе и солеными как океан, как невыплаканные слезы. Влажная кожа в липкой вуали тумана. Бьющееся под пальцами дрожащее тело, заходящееся испугом, а после сладкой истомой. Каменеющее в панической судороге, а после согретое лаской, слишком жестокой, чтобы служить утешением. Но в этом принятии, в неистовом нападении не искал прощения себе, своей неаккуратности, гордыни и тщеславии, в которых помылил, что может отвечать за чужую жизнь и ответить.
— Поплавай, детка, — выплюнул сквозь зубы, ощеряясь нехорошей улыбкой. Синхронно с самим Эдди толкнул его и с удовольствием понаблюдал каскад искристых брызг. Реальность кувыркнулась мгновенно. Отёр руки о штаны, похлопал по карманам. Свет фонаря на миг выхватил из темноты звериное довольство взгляда. Вдруг обрадовался. Небольшое незапланированное развлечение встряхнуло, энтузиазм мучительными схватками преждевременных родов толкались на волю. Мир брызнул в стороны, забулькал над головой Нигмы и загудел черным ночным приливом в ушах. Джон знал это ощущение — барабанные перепонки глухо дрожат, наполняя голову темной, тугой вибрацией, и ты барахтаешься, пытаясь вскарабкаться на поверхность по теплой воде, пока густая патока легкого опьянения и звездного неба тянут вниз. Пестрые огни фонариков у причала смотрелись на водной мути. Лично его купание Нигмы, если и отрезвило, то лишь до состояния опасного озорства. Самому смотреть на мир свысока было привычно-удобно. Если когда и пробовал иначе – не выходило. На мир, на людей, его населяющих – в особенности. Для страха и восхищения необязательно стоять на одной ступени, и чтобы видеть прекрасное – не нужно втискиваться в ряды простых смертных, не нужно им улыбаться и искать расположения. Об любую неосторожную, попавшую в силки его токсина душу, можно было вытереть ноги -обстоятельно, неспеша. Нравилось быть неприступным, насмешливым и похуистичным сверх всяких допустимых неприличий. Знал – приди он ко всему этому раньше, то давно сгорел бы, но не с тихим шипением бракованной римской свечи. Нет – он бы вспыхнул напоследок ярко, разлетелся бесчисленными сверкающими осколками, засел бы в умах надолго ещё. Наверное – самое страшное для него было – перестать видеть на миллионы оттенков больше, чем доступно прочим. И делиться своим даром, который был бесконечным горением, бесконечным пресловутым краем пропасти или остро отточенным лезвием, по которому ежедневно танцевать приходилось. Разделённая с кем-то радость – вовсе не радость вдвойне, но разделенный страх – оставался страхом.
Раздражения как не бывало. Забавляла выдумка. Забавлял Эдди – нежданная находка, которую поначалу воспринимал как приглашение к необременительному развлечению. Присвоил его, норовистого, дурашливого и гордого. Было неплохо, чего уж там. И изводил с наслаждением. То хвалил, то опускал ниже грязи, то терпел, то вился около, злил временами. Тогда же и понял, что то ли привык, то ли чёрт знает что. Неужто нужен был рядом вот такой, с вопросиками вместо извилин? Наблюдать с любопытством эту прямую трансфузию, и удивляться тому, что от самого – не убывает. Но вдруг скажется после? В одно далеко не прекрасное утро карета превратится в тыкву, наплевав на классику полуночи.
— Знал, что не захлебнешься мне назло. Ладно, пойдём умирать дальше, — спустился к берегу со снисхождением к мокрому и хворому. Сам даже и не подумал бы вымокнуть по столь неподходящему поводу. Подал руку, а соломенный взгляд совершенно разумный и — совершенно мертвый.
Тень волка в глазах Крейна, и страшное подозрение о том, что все — чудовищная ошибка, хлынуло кровью в сердце, и, отшатнувшись от руки, ставшей невыносимо человеческой, Эд ударил Джонатана прямо в скулу. Последние злосчастия – и то, что Крейн трахнул его, и то что столкнул в воду – он никак не мог пережить это беспросветное состояние лягушки в сметане. От желания лечь в постель завыл бы, как воет бездомный пес. Хотелось вспомнить, где спрятаны те секретики раньше, чем они превратятся в тайну – всяким ку-ку заниматься с Крейном уже надоело, следовало подвинуть железный засов на всех этих занятиях любовью, едких слов серенькая моль жрала Нигму с усердием пираний. Каждый раз, когда Джонатан открывал рот, глазные яблоки Эдварда срывались с веток и летели вниз, вращаясь в полёте вокруг своей оси. Ботинок, к тому же, был его собственным сердцем, и выталкивал из себя кровь, когда Эд ступал на него. А за рекой, в чаще кустов, маленькая усталая птичка боролась со сном и с покорной жалобой повторяла: "Сплю!.. Сплю!.. Сплю!.."
— Какое редкое слияние – гиена и змея! – сила удержать себя в руках была мумифицирована заживо. Протухшего друга было бить приятно, хотя Эдди и осознавал, что сам едва-едва стоит на ногах и скоро упадёт. Нерв, что нитку, вдевая в ушко заржавелой иголки, Нигма латал и штопал свой ненадёжный покой. Крейн наверняка ведь только и думал о том, чтобы поставить на могиле любимого изящный памятник с ангелочками и долго предаваться медовой скорби. Ведь Джонатан – всегда, ведь Джонатан – один. Грудь и дыхание Нигмы пахли нежной досадой – он зажал музыкальной ладонью рот, десантировал на берег и только и смог выдавить:
— Зады… Задыхаюсь.
Сколько сломанных дней они провели в своей квартире, доставали рулетку, измеряли стены, считали на «вышел вон». Эдвард гордился за братое, бранное, беромое с потолка, щупал Крейна лишь по кнопкам «люблю» и никак иначе. И их тайны, водою умытые, все двери и окна подкуплены, и привкусы лжи нещадящие, тёмные гейзеры крови под рукой. Крейн – сколопендра в сиропе, проходящее мимо них время обволакивает целлофановой пленкой, на полки кладет. Осень приходится им безликой родней в третьем колене, слоником, у которого отбит хобот, поэтому Харли говорит, что у них во всём неправильный феншуй, что они друг друга необдуманно приручили. Это были отношения, о которых спрашивают: «у вас отношения, или так – погулять вышли». Это были отношения, о которых говорят «милые бранятся», бранятся, бранятся, о которых говорят «что угодно, лишь бы не равнодушие», но как Эд думает, равнодушие – лучший выбор. Лица людей сливаются в обертку мятной конфеты, в отвертку для разных случаев, это были отношения, в которых важнее боль: как это ты не хочешь чувствовать боль, а зачем тогда ты? Джонатан превратился в кактус на окне, такой домашний, ручной вполне, но колется, кровь выступает на коже, в руки его не возьмешь, похоже. Джонатан идёт по его пальцам, выкалывает Эду глаза, прячет его в коробок. Милые бранятся, потому что ад существует, но соберись, тряпка, и сделай что-нибудь полезное, важное для людей.