Октябрь
20 июля 2020 г. в 16:21
В октябре температура резко падает. Первый снег ложится прямо на замороженные разноцветные листья.
Сергей ловит его за шиворот, без труда защёлкивает на запястьях наручники и привычно машет ксивой перед лицом:
— Старший лейтенант Трубецкой. Имя, род занятий.
— Кондратий Рылеев, кочегар, студент.
Сергею отчего-то сразу же хочется звать его Кондрашей. Ему смешно, когда он слышит, что у Рылеева мёрзнут руки. Ему смешно от попыток мальчишки отбрехаться, мол, отпустите, товарищ, зачем порядочного гражданина СССР стращаете?
Трубецкой держит эти ладони впервые — грубо, не заботясь о том, что Рылееву больно. Тащит за собой в машину.
И все смешнее — Сергей ведь знает, что такое «кочегарка» и что такое — работать в ней. А у Кондратия руки и вправду ледяные, слабые, с тонкой кожей. Только на левой — мозоли, на подушечках, как бывает только у музыкантов-струнников. Неужели мальчишка этот верит, что с этакими-то руками возможно сойти за работягу-кочегара, просто на пару минут заскочившего погреться к друзьям (из кочегарки-то, из огня, из дыма), как раз когда принесла нелёгкая облаву.
Сергей ведь не первый раз здесь. На беспокойную квартиру жалуются соседи: костерят на чём свет стоит патлатую тунеядствующую молодёжь. И Сергей не первый раз шугает эту разношёрстную толпу. Не первый и, кажется, не последний. Они разлетаются цветастым вихрем — смеются в лицо ему, обливают пивом. И нет на них ни Сталина, ни Ленина, ни его даже, Трубецкого, старшего лейтенанта.
Не боятся — горланят свои неприятные, резкие песни, скольких бы из них ни упекли за решётку, скольким бы ни переломали руки и ноги, скольких бы ни повыгоняли из институтов и комсомола.
Рылеев, уже с горем пополам засунутый в кузов патрульной машины, новенькой, едва с конвейера, вдруг как с цепи срывается. И голос его, жалостливый, испорченный простудой и прерываемый кашлем, вдруг крепнет, когда он затягивает песню про город из чистого золота, каких-то огнегривых львов да исполненных очей волов. Спокойную, лирическую даже, но всё равно бьющую наотмашь…
У Рылеева острые зубы. Он кусается, не даёт запихнуть себе в рот кляп, но всё-таки Трубецкой сильнее и опытнее — зажимает парнишке нос. И в отместку за прокушенную до крови руку бьёт кулаком по лицу, не метя даже. Попадает по скуле, на которой тотчас наливается иссиня-черный кривой, неаккуратный синяк. И Сергей ждёт, что сейчас из-под этого кляпа послышится привычное неразборчивое, но грозное «ненавижу» — поводом, спусковым крючком…
Не слышится. Парнишка лишь встряхивает головой слегка, видимо, избавляясь от головокружения, и успокаивается. В карих глазах — покорность, смирение, и лишь на самом дне зрачка плещется… сочувствие.
Чёртов молокосос его жалеет.
Трубецкой зло сплевывает на пол и вылезает из кузова, пересаживается на переднее сидение к водителю, ждёт, пока притащат добычу остальные. Тезка его, Сергей, только не Трубецкой, а Муравьев-Апостол, приволакивает сразу двоих: упирающегося усатого панка с неровным ирокезом, матерящего советскую власть на чем свет стоит, и совсем ещё пацаненка — белокурого, сверкающего оленьими глазками, в стельку пьяного.
В участке мигает лампочка: не починят никак. И в этом дрожащем с свете приходится Трубецкому самому разбираться с оформлением, ибо дежурный, как всегда, напился и завалился спать в одной из камер.
Сергей долго возится с оформлением. Особенно много неудобств доставляет тот белобрысый пьяница. Его двойная фамилия никак не умещается в отведённую строку протокола, норовит залезть на поля, испортив строгую красоту казенной бюрократии.
— Так вы в две строчки запишите, — советует Рылеев, рановато избавленный от кляпа, — одну над другой.
— Без тебя знаю, — огрызается Трубецкой, — сам учёный.
Рылеев проглатывает едкий комментарий: тряпка, которой его заткнули, воняла машинным маслом, и вновь ощущать её во рту не хочется совершенно.
— Шнурки и ремень снимай, — сухо командует Трубецкой.
— А зачем, товарищ? — Рылеев подчиняется, но, распутывая шнурки измазанных уличной грязью ботинок, то и дело поднимает глаза, чтобы поймать взгляд лейтенанта.
— Чтоб не повесился, — отвечает Трубецкой, и зачем-то спрашивает, — первый раз, что ли?
Пару секунд, пока Кондраша молчит, Трубецкому хочется, чтобы он был в первый. Напугать его тюрьмой, отвадить…
— Не первый, конечно, — Рылеев смотрит на лейтенанта, из-под ресниц сверкая лукавыми глазищами, — другие все посылали. А вы — добрый, хороший.
Усатый панк снова матерится, часто поминает Кондратия и такую-то мать, отвлекая внимание лейтенанта на себя.
— На чем играешь, Кондраш? — спрашивает зачем-то Трубецкой, пока ведёт Кондратия до камеры.
Где-то внутри живёт ещё надежда на то, что этот мальчик — скрипач, в каком-нибудь студенческом ВИА, подрабатывающий изредка в кочегарке, а в нехорошую квартиру его и впрямь привели впервые… Но Рылеев играет на самодельной бас-гитаре и с удовольствием объясняет, что переделать её из семиструнки совсем просто: просто струны надо взять из рояля и чем-нибудь укрепить гриф, чтобы не сломался от напора…
-…не Маккартни, конечно, но тоже могу кое-что слабать, — хвастливо добавляет Рылеев.
От американской фамилии сводит зубы. Нет, этот мальчишка не по ошибке оказался в той квартире. Сам пришел, прельщенный Западом. Сам по себе, вместо того, чтобы ездить в строй-отряды и учиться там жизни, параллельно получая привилегии в комсомоле, изуродовал гитару и орет песни врага.
Трубецкой смотрит на Кондрашу. Он не выглядит, как «враг», как прогнувшаяся под Америку мразь, но является ей. Сергей толкает Рылеева в спину, и захлопывает за ним дверь камеры на пятнадцать суток. Рылеев сидит смирно, почти ничем не напоминая о своем присутствии: не буянит, не громит камеру, не стучит по решетке. Только изредка тяжело, надсадно кашляет. И раздражает этим едва ли не хуже, чем все заключённые вместе взятые.
Но медпомощь — это и затраты на лекарства, если таковые потребуются, и выговор, что заключённых перезаражали. Если у заключённого лицо разбито, так то упал, а если чихает — так тут уже не отделаешься. Проверку ещё проведут…
— Сдался он тебе, — фыркает Муравьёв, — от простуды в СССР не помирают.
— А ну как заразный? — находит отговорку Трубецкой, — сам с гриппом свалиться хочешь? Или чтобы у нас полтюрьмы кашляло?
Муравьёв-Апостол многозначительно закатывает глаза.
— Вот и молчи в тряпочку, пока я не разболтал про то, как ты белобрысику передачки носишь, — добивает Трубецкой, на всякий случай, — младший лейтенант, Серёж, а со всякими маргиналами якшаешься…
— Иди уже, — отмахивается он, — надоел.
С Трубецким спорить себе дороже: заговорит до смерти, запутает в собственных же словах.
Рылеев спит в камере, отвернувшись к стене, подтянув к груди ноги и обнимая себя руками. Трубецкой не заботится о том, чтобы ступать тише, и юноша от его шагов подскакивает на койке резко, как распрямившаяся пружина.
— А, это вы, товарищ старший лейтенант, — тянет он, то ли издеваясь, то ли и впрямь радуясь Трубецкому.
— А ты кого другого ждал? — интересуется Сергей, бегло оглядывая Рылеева.
Синяк на скуле пожелтел, за восемь дней став почти что незаметным, под глазами залегли синяки, около уха запеклась кровь, склеила и без того грязные растрепанные кудри, и руку правую, неестественно как-то вывернутую он бережёт, баюкает.
— Тебе больно? — он осторожно отводит пальцы Рылеева в сторону, чтобы посмотреть на поврежденную руку ближе, — кто тебя?
Кондраша замирает на месте, Сергей склоняется над ним, только тихонько скулит сквозь зубы, когда Трубецкой поводит его рукой из стороны в сторону. Вывих с отеком — к гадалке не ходи.
-…больно! — вдруг срывается он на крик, когда Трубецкой особенно сильно отводит его руку в сторону, — пустите!
«Вывихнул, упав на прямую руку с койки» — в голове у Сергея сам собой сухим казённым языком формируется рапорт, — «висок повредил тогда же». Это все слова. Но Трубецкой-то в глубине души знает, что невозможно, упав на прямую правую руку, правым же виском удариться об пол…
— Так кто? — повышает тон Трубецкой. — И почему?
— За кашель. Майор, вроде, высокий, выше меня… — выше Рылеева почти любой взрослый человек, но Сергей молчит, — глаза ещё такие… Рыбьи, что ли, навыкате…
— Романов, — узнает Трубецкой, и кивает, прекращая поток метафор и сравнений, за которые, по-хорошему, можно было бы и добавить пару суток.
У Романова, говорят, брат из КГБ, а самого его там отчего-то невзлюбили, и он ушёл. Хотя просто так оттуда не уходят. Тамошние привычки он притащил за собой в участок хвостом: не давать спать заключённым, резко стуча по двери, за любые неуставные звуки из камеры — бить со всей силы.
Трубецкой на него равняется. Так и надо с ними, с гнидами. Но вот он, Кондраша, которому больно из-за Романова, и Николай Павлович теперь уже кажется теперь садистом, сволочью. Это как-то не по уставу, Сергею не нравится.
— Ладно… — Трубецкой встаёт с койки, — посмотрю, что сделать можно… Касторки хоть принесу, чтоб спать людям не мешал.
— Спасибо, — тёмные глаза Рылеева вспыхивают детской наивной благодарностью, — спасибо, товарищ лейтенант.
Касторку-то Трубецкой приносит, промывает даже рану около уха. Но про вывихнутую руку, с каждым днём причиняющую все больше боли, словно забывает напрочь. Романов ведь не просто так её вывихнул — музыкантам без правой — никак. А Кондраша не напоминает… То ли из вежливости, то ли из страха, что Сергей уйдёт и оставит его здесь, «в этой страшной камере».
Камера-то вовсе и не страшная. Светлая даже, просторная, не на одного человека, но, может, тем и страшит она Кондрашу. Может, тем и ломает. Он ведь до дрожи боится оставаться один против всего мира, потому и тянется то к падали, которую зовёт богемой, то вот — к Сергею… Смотрит доверчиво, огромными глубокими глазами, и говорит, проглатывая безропотно касторку, которую Трубецкой терпеть не может: «добрый вы, хороший».
Птенец ещё совсем, глупый и наивный, из него можно ещё человека сделать. Сергей даже обещает себе заняться им. Последить издалека, помочь встать на правильный путь. Сергей докажет всем (и себе в первую очередь), что даже из такой швали возможно сделать человека…
Но Рылеев молчит в ответ на разговоры его о политике партии и гениальности лидеров. Молчит и всё смотрит в зарешёченное окно, за которым кружится снег. Порой открывает даже рот, чтобы возразить, однако, каждый раз захлопывает, наученный, наверное, горьким опытом общения с Романовым.
Восемь дней спустя Трубецкой видит, как Муравьёв отпускает тех троих: усатого панка, подволакивающего ногу, протрезвевшего белобрысика и Кондрашу, который всё ищет взглядом кого-то и, найдя Трубецкого, машет рукой.
Усатый смеётся, увидев это, пихает неосторожно Рылеева в плечо, то ли забыв, то ли не зная о том, что касание причиняет ему боль. При виде того, как кривится Кондратий, Трубецкой отчего-то злится.
— Приходи к нам на се-ейшен! — кричит белобрысик, складывая ладони рупором. — Конёк тебя приглаша-ает!
Его крик, странно-весёлый, разносится над давно не чищенным от раннего снега полицейским двором гулко и одиноко. Муравьёв подталкивает белобрысого в спину, оттесняя всю компанию, но тот вертится волчком, и что-то успевает сунуть его Серёже в карман прежде, чем за всеми тремя запахиваются ворота.
Примечания:
Очень прошу писать отзывы или приходить в личку:
- Что понравилось/не понравилось?
- Какие моменты были интересны?
- Какие отсылки заметили?
- Как вам герои?
- Чего ждёте?
Я буквально пишу это на энергии представления значка отзыва. Пожалуйста, черкните пару слов(если будете писать в твиттере - тэгните меня, пожалуйста)