Любовь

R
Завершён
20
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
10 страниц, 4 382 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
20 Нравится 4 Отзывы 7 В сборник

Часть 1

Настройки

Сперва была пустота.

      Зима стояла кружевная, плетеная, расписная: сыпала голубыми леденцами, украшала крыши, накрывала холодными тонкими пальцами большие желтые глаза уличных фонарей и разинутые рты приветливых форточек и щедро посыпала кирпичные домики сахарной пудрой, как имбирные пряники. Мужчина лет тридцати, тонкий и сухой, как дубяная плеть, в два шага пересекая целый квартал, несся домой, изредка подтирая краснеющий нос. Он был скроен неладно и неказисто, из карманов торчали травинки и колбочки, руки — по локоть в мазуте, на ногах — валенки громадные, обитые черными галошами. Мужчина выглядел как мальчишка, что влез в отцовскую куртку и бежал теперь от снегопада, как осаленный, — до того смешными были его несерьезное лицо, испещренное веснушками и рытвинами, и лягушачий рот, в котором, разинутом от большой спешки, виднелись щербатые зубы. У него выдался совсем уж странный день, но к странным дням он давно был привыкшим, — как-никак, жил в тесноте со всеми городскими чудесами вот уже добрых двадцать семь лет.       — Бать! — парнишка влетел в дом и несколько раз ударил пяткой по входной двери, жалобно скрипнувшей за его спиной. — Спишь ужо?       В доме пахло… Домом. Крепким настоявшимся чаем, лимонными дольками, еловыми веточками, прогорклыми сухарями и теплым молоком. Обив валенки о порог, мужчина стянул со взмокшей головы шапку, потрогал замерзшие уши, топорщащиеся, как у какого-то диковинного зверька, растрепал волосы и громко откашлялся, выдворяя из груди холод.       — Батя! — повторил он на тон ниже. — Спущайся!       На голос его из кухни выползла чернявая сутулая девушка, нервно перебирающая пальцами выбившиеся из двух жиденьких косичек волоски. Кончик ее носа и пальчики были перепачканы мукой, а на сереньком передничке, повязанном поверх теплого шерстяного платья, виднелись темные ягодные следы — никак пирог пекла… Или ела.       — Миша, где Бураха черти носят? — тявкнул на нее пришелец. Девушка насупилась, обиженно надув губки. Она лишь недавно научилась слушать крикливых людей, и от того, что один такой голосистый приходился ей братом, ей жизнь слаще не казалась.       — Ты кричать на меня перестань, я в чем виновата? Они с дядей Даниилом в карты играют. Второй час их нету.       Юноша сплюнул и топнул ногой.       — Пьют, стало быть?       — Может и пьют, — шаркая ножками по деревянному полу, девушка подошла к старшему брату и принялась осторожно выпутывать пуговки на его куртке из петелек, — мне не отчитывались, просто утопали. Ты кушать будешь?       — Да какое там кушать, глупая! — оттолкнув крохотные ласковые ладони, рявкнул старший. — В Шэхэне уже третий час баба разродиться не может, резать надо, дитё большое, а мне резать по степным законам не положено. Куда эти голуби заседать ушли? В Кожевенный? Опять по чужим хатам гуляют?       — На заводы ушли. — усмотрев, как дернулась рука старшего брата к только что закрытой двери, девушка быстро стянула с рогатой вешалки серый вязаный шарф и обернула им шею поверх кос. — Стой, Леш, я с тобой. Может, помогу чем; папа говорит, меня степь любит. Авось ребеночек мой голос услышит и… Того. Сам. Без резанья.       Лизнув подушечку большого пальца, мужчина стер с носа девушки муку и, заправив ей за ухо прядки, надел на нее свою лохматую ушастую шапку и потянул сестру за рукав за собой. Ночь стояла лунная, месяц висел золотой рогатиной над высокими шпилями старого Собора, едва различимыми за белесой дымкой легкой метелицы. Сцепив с Мишкой пальцы, Леша рвался вперед сквозь морозную муть, похрустывая подернувшимися инеем травинками и свежим снежком, громко выдыхая ртом, словно нагруженный тяжеловоз. Он был отчасти благодарен Мишке за помощь: в такую погоду, даже разродившись, всякая мать рискует потерять ребенка без лишней пары свободных рук, которые могли бы его, мокрого, голого, обтереть, обмыть и перепеленать так, чтобы крошечное тельце не успело обернуться ледышкой.       — Открывай, седая морда! — заколотил мужчина кулаком в тяжелую железную дверь, для незваных гостей всегда закрытую на несколько замков и щеколд. — Впускай детей!       Вдруг дверь приоткрылась и в щели показались тяжелые медвежьи глаза, обрамленные седыми ресницами и глубокими морщинами. Бурах крепко постарел с тех пор, как пала башня, как будто само время для него ускорило ход: с каждым днем он все больше походил на Исидора, разве что только не лысел, а обрастал еще хлеще, как старый потрепанный жизнью волк. Данковский же, теперь ставший ему хорошим другом, как будто вовсе не старел, а лишь скидывал с себя кожу и наращивал взамен нее новую.       Вид у Бураха был потрепанный, как будто старые товарищи не в карты играть засели на заводах, а в спячку слегли. От него и впрямь разило твирином и какой-то еще сладенькой настойкой, то ли рябины, то ли из смородины. Он тяжело вздохнул, глядя на румяные щеки запыхавшихся приемышей и, нахмурившись, неприветливо рявкнул:       — Чего надо?       — Степнячка рожает в Шэхэне, — тявкнул отцу в лицо Алексей, — вся кровью истекла. Яргачина зовет, не может сама. Боится потерять ребенка.       Тут же дверь лязгнула перед его носом, едва не прищемив. Разозлившись, мужчина было замахнулся на холодный металл и бессердечного отца, как Мишка схватила его за руку и прижала к своей груди.       — Стой, дурак! — пискнула она, вцепившись в мозолистую грязную пятерню. — Обожди. Выйдет сейчас. Он дяде Даниилу отчитываться пошел.       Из берлоги Бурах вывалился завернутый в свою поношенную стеганую шубу, — ему эту шубу из лоскутов и ошметков выделанных шкур сшили степняки за помощь и добрую службу Укладу. Перекинув через плечо рабочую сумку и всунув руки в рваные вязаные перчатки, Артемий хлопнул дверью и молча двинулся к припорошенным снегом рельсам. Спичка, крепче сжав Мишкину ладонь, поспешил за ним.       — Ну и морда у тебя, Шарапов, — сипло буркнул на приемыша Бурах. — Черная вся, как у трубочиста. Опять, что ли, в Седле кочегарил?       — И в Седле, и в Ребре, — гордо выставил грудь колесом Спичка. — Там совсем все плохо, печи вымерзли, топить заеб…       — Рот.       Алексей прикусил язык, Мишка хохотнула в кулак и щипнула его за щеку в назидание, мол, папенька им обоим ругаться запрещал, а не только ей одной. Она, впрочем, и не ругалась никогда, ей оно не нравилось, но Бурах в целях профилактики за брань поносил обоих.       — Пока идем, рассказывай, — Артем сошел с путей и побрел в степь, заботливо протаптывая дорожку для своих непутевых детей. — Какой срок, как долго корчится, чем помогали.       — Срок — месяцев семь с половиной, может восемь, но малой здоровенный, голова даже не показалась, — начал послушно отчитываться Алексей. — Начала рожать в восемь, я домой пришел незадолго до одиннадцати, степняки обезболили ее отварами и завернули в тряпку, чтобы не замерзла. Я всадил ей промедол, чтобы не орала, попросил баб смотреть за ней. Вот и все, ничего больше не делал.       Бурах понятливо хмыкнул в ответ. Молчал — значит, не осуждал. Значит, воспитал себе помощника как надо.       В Шэхэне было светло и душно, снег сходил проталинами вокруг костров. Вдали от юрт мужики, рассевшись у кострища, по-своему, но как-то уж больно тревожно, радовались зарождению новой жизни: кто-то тихо, скромно, совсем по-степняцки болтал, кто-то — играл на варгане, кто-то — мычал себе под нос, напевая. Все они голодно зыркнули на пришельцев, блеснув пуговками черных глаз, и при виде Бураха на их морщинистых восточных лицах зашевелились неуверенные улыбки. Степняки, как и прежде, с недоверием относились к щербатому подмастерью их умелого яргачина; для них Нимгэн, как они называли Спичку, и в тринадцать, и в двадцать семь был ребенком, который по праву рождения не мог унаследовать мудрость Уклада и стать его менху. Уклад принимал в свое лоно обоих приемышей Артемия, но между собой его все так же называли «үрэгүй сэсэг*», — потому что он был пустоцветом и тонкости искусства мясника кровным детям передавать не желал.       Они ждали, что однажды Артемий «остепенится» да возьмет себе в жены какую-нибудь бабу из местных, но в чужую личную жизнь их с детства учили не лезть. Менху держал их жесткой, но любящей рукой, и они отвечали ему покорностью и смирением.       — Показывайте, — всучив Лешке перчатки, нарочито злобно рявкнул Бурах в лицо подошедшей к нему женщине; руки ее были в крови.       — Поздно уже, яргачин, — женщина надула губы и сощурила влажные лошадиные глаза. — Суок ее забрала.       На мгновение все затихло. Шэхэн, охваченный снегом и дымом, припал к земле, сравнялся со степью. Мишка, широко распахнув свои большие печальные глаза, ткнулась лбом в плечо Спички и шмыгнула носом; тот обнял ее за плечо и поцеловал в макушку. Артемий, нахмурившись, сделал тихий размеренный вдох и, громко выдохнув, бросил на землю шубу и перехватил суму.       — Давно?       — Только твой мальчик ушел, как она отмучилась. Не вынесла.       Алексей растерянно прикусил тонкую нижнюю губу. Чувство вины захлестнуло его с головой: ему вдруг начало казаться, что это он провинился, что это он, именно он, а не злой рок, глас судьбы или плохая генетика, убил девчушку своей нерасторопностью. Додумался ведь, травить степнячку городской химией из запасов Данковского! Эту-то дрянь не всякий столичный сразу переносит, а тут — дитя природы, нежный цветочек…       Из болезненного транса его вывела крепкая медвежья лапа, шлепнувшая его по колючей, бритой неделю назад щеке.       — Соберись, в руки себя возьми, — прогудел Артемий и, засучив рукава свитера, схватил его за плечо. — Пойдем. Резать будем.       — Чего же резать ее теперь? На органы?.. — опешил Спичка.       — Мишка, дуй за горячей водой и тряпьем, — скомандовал приемный отец опечаленной девушке. — Двоих не спасли, так спасем одного.       В юрте на настиле из тряпок, шкур и мехов лежала, распластавшись, взмокшая, бледная, с приоткрытыми глазами и ртом обнаженная девушка лет семнадцати. Глаза ее были абсолютно сухими, только веки опухли: не было свойственно степнячкам от боли рыдать, больше рыдали от тоски. Ее мягкая бархатная кожа в мелкой россыпи родинок стремительно принимала пыльный серый окрас, бедра, неестественно разведенные в стороны, были окровавлены и перепачканы землей. Артемий опустился на колени перед бездыханной роженицей, водрузил голову на ее живот и, зажмурившись, прислушался; там, под кожей, в темнице материнского чрева загнанно билось крошечное детское сердечко.       — Я раскрою, ты будешь держать плоть, — бескомпромиссным тоном произнес Бурах, опуская на землю сумку, — и я вытащу ребенка. Все понял?       Кое-как сообразив, что от него требуется, Лешка кивнул и рухнул на колени рядом с приемным отцом. Он и раньше ассистировал Бураху, выступая и в роли медбрата, и в роли практически любого недостающего инструмента, но от одной только мысли, что они собираются вскрыть мертвое тело, чтобы вынуть из него живое, у него по спине бежали мурашки. Что-то порочное, греховное, не задуманное самой природой было в этом плане. Затаив дыхание, степнячки сгрудились за их спинами, молча внемля словам и действиям своего менху.       Было во вскрытии мертвого тела что-то непередаваемо пугающее. Даже под глубоким наркозом, даже бессознательные люди реагировали на боль: по-своему, сокращением мышц, тихими вздохами, дрожанием ресниц, но реагировали. Из неживой плоти лилась кровь, черная, густая, быстро сворачивающаяся в плотные комья, и, обеими руками держа брюшину девушки, что всего лишь несколько минут назад кричала и молила о помощи Бодхо, Лешка чувствовал себя каким-то маленьким, незначительным и, что самое главное, грязным. Он старался не смотреть внутрь, туда, где жгутами вились маточные трубы, где тонкой желтой полосой поблескивала в свете огня жировая прослойка, и где, не издавая не звука, замерев, словно и сам он был неживым, ютился маленький теплый ребенок.       Не питая жалости к телу, Бурах врезался перстом в самую глубь, и вот, спустя десять минут отчаянной борьбы за нерожденное дитя, он вырвал пленника покойной матери из ее лона, разрезал пуповину и, прижав к себе, вытащил хрипящий комочек к костру. Тут же Мишка приволокла грубое ветловое корыто, женщины плеснули в него горячей воды, и девушка, забрав малыша из рук Бураха, ласково опустила его в воду, нежно стирая с щечек и животика кровь.       — Девочка, — завороженно прошептала она, и на глаза ее навернулись слезы, — девочка родилась!..

Но прошел посередь пустоты могучий бык, и от каждого шага его в степи рождалось тавро; были эти тавро именами всему сущему.

      Год за годом тянулась к солнцу маленькая степная жизнь: так из-под густых черных ресниц загорелись двумя яркими янтарями глубокие раскосые глаза, так струились по точеным бледным плечикам блестящие волосы цвета воронового крыла, так дитя из невинного крошечного ростка, постепенно оформляясь, наращивая плоть и дух, разрастаясь, превращалось в нежный бутон, в юную девушку — лукавую, трепетную, чувственную.       Уклад сразу взял ее в свое лоно, принял как благословение, как доброе знамение, как великий дар Бодхо. Степь объяла ее теплом и светом, выкормила, подняла на ноги, словно родная мать, и теперь, проносясь бегом чрез болото, зачерпывая ладошками золото колосящегося овса, девочка несла за собой тавро: Хуби, — так нарекла ее Степь. Она была крошечным цветочком посередь цветочного поля, она была стройной березкой в глубине березового леса, она была маленькой чистой капелькой в могучей волне, чешуйкой кожи Уклада, волосом Уклада, жилой Уклада, красным кровяным тельцем Уклада, судьбоносным и непокорным.       Ее влекло к себе само понимание жизни, ее обнимали за ноги травы, к ней льнула Мать Бодхо, но Хуби ее любви противилась как могла, что бы ни пел под ее босыми пятками чернозем. Она была еще совсем девочкой, и ни к чему ей было вставать на колени и слушать, припав к земле, как гудит глубоко в сочленении мощных древесных корней жизнь, — то был удел старика Бураха, уже совсем седого, а значит дряхлого и скучного.       Бурах, однако, ей все-таки немножечко нравился. Странно было бы совсем не любить менху, знахаря и шамана, хранителя Уклада, отдающего себя с отцовской смелостью и материнской нежностью каждой крохотной жизни. Он ей был почти как папа: выхаживал, выкармливал, учил ходить, научил Слову Уклада, показал, как плести из бусинок зурхэн гуу*, рассказал, откуда все взялось, даже место на небе показал, где по ночам, редко-редко, но все-таки проявлялись мощные рога великого Боса-Туроха. Ей иногда казалось, что там, в небе, среди бескрайней ночной синевы и ослепительных всполохов, было ей место, но она старалась не думать об этом.       Рано было. Она понимала, что рано.       Год за годом все суровее были зимы, все тяжелее была снежная шапка, что ложилась на Город и Степь, — так природа гневалась на человека за войны, за тяжбы, за все, что он пожал и не посадил, за все, что он взял и не отдал. «Проекта быков» больше не было; Хуби знала о нем по рассказам и иногда даже ходила на священное захоронение, то, что когда-то было Термитником. Многие степняки уходили теперь работать на железную дорогу, рассаживались по поездам и надолго терялись из виду, пропадали в других городах, отрывались от корней и засыхали где-то там, далеко, в чужой станице. Из одних выходили хорошие кочегары, из других — псари и нянечки, из третьих — даже продавцы, только они, как правило, долго место свое не держали: начальству было проще обвинить в недостаче чумазого, смуглого, черноглазого степняка, чем своего статного, сытого, холеного собрата.       Степь проникала в Город. Город врастал в Степь. «Этот процесс естественен и неизбежен», — так Хуби говорило семейство Бурахов, так им поддакивал ученый ум Даниил Данковский. Она, конечно, мало смыслила, но подсознательно верила. Можно разве не верить тем, благодаря кому ты ходишь по этой земле?       Хуби не знала холода. Никто не брался решать, почему, но руки ее были грубыми, кожа — толстой, как у взрослой, заморенной тяжелым трудом женщины, а потому она всегда была тем, кто затяжными зимними вечерами ходил по лавкам и просил всякий завалявшийся сор: то краюшку черствого хлеба домой принесет, то ломоть подтухшего мяса (засолить — и можно лопать), то целую головку плесневого сыра. Менху говаривал, что когда-то всякий кусочек был на вес золота: мол, тогда в Городе бушевала страшная, неясная болезнь, от которой мерли и старые, и молодые, и в магазинах даже мыши вешались, — настолько нечего было жрать. Теперь же народ разжирел. Отрастил себе брюхо и зоб. Каждый теперь был по-своему Большим Владом: пузо стягивал поясом, прятал бока в кафтан и в приступе самолюбивой человеческой щедрости даровал тем, кто голодно глазел на него из-под пола, огрызки.       Хуби была девочкой благодарной. Каждую крошку принимала с покорной степняцкой улыбкой и теплом во взгляде. «Баярлаа, холбоон» говорила, даже если стоял перед ней никакой не холбоон, а самый настоящий буса*. Она училась русскому языку, знала его чуть хуже, чем Слово Уклада, но все же неплохо, но почему-то благодарить по-русски ей совсем не нравилось. Не было в этом «спасибо» никакой души. Не было искренности. Не было того степного тепла, которым люди Уклада одаривали друг друга, когда благодарили. У русских всем распоряжались купля и продажа, у степных — бескорыстный обмен, оттого и не ладит с руками язык, когда отдаешь по-степняцки, а благодаришь по-русски.       — Что же ты, девочка, ходишь одна? — спросила ее как-то раз продавщица в хлебном, рыжая-рыжая, конопатая-конопатая, зеленоглазая-зеленоглазая, совсем как лиса. — И не страшно тебе?       — Би айхые мэдэхэгүй*, — гордо пролепетала девочка, прижимая к груди отданные рыжей-рыжей продавщицей сушки на веревочке. — Не знаю я страха, тетенька. Менху говорит, айха юун байгаа юм*, волков бояться — в лес не ходить. А я менху верю.       Женщина покачала головой и, перегнувшись через прилавок, погладила девочку по голове. Детей заводить в этом городе было не принято. Приходилось ласкать чужих.       — Беги теперь к своему менху, девочка. Поздно совсем. Скоро солнышко сядет.       Только Хуби выскочила за порог, скрипнула дверными петлями, как тотчас развернулась на носочках, припорошив снегом унты, покорно опустила голову и выпалила громко, ясно:       — Баярлаа, эгэшэ*! Пусть Бодхо согреет твои следы!       Хуби зря храбрилась: Город-на-Горхоне существовал для того, чтобы пугать маленьких девочек. Всюду кренились, поскрипывая гнилыми стволами, пустые, мертвые деревья, готовые в любую секунду обрушиться, стоит только ветру подуть; из каждого двора глазели голодные псы, годами не евшие ничего, что было бы вкуснее сухих бычьих кишок; после захода солнца по улицам шныряли бандиты и алкоголики, готовые за бутылку-другую беленькой мать родную заложить в ломбард, и все это — в маленьком городе, в котором было некуда бежать, в котором было негде укрыться. Степняков не любили. Степняков резали чаще, чем русских, над степняками чаще издевались, но маленькая девочка, полевой цветочек, который не видел мира за пределами своей полянки, знать не могла, что мир бывает жесток и несправедлив.       Она думала, что каждый, кто стоит перед ней, — холбоон, кровный. Она думала, что всякий заросший вонючий мужик, уснувший в канаве, — такое же дитя земли и неба, как она сама. В огромном неправильном мире ей чудилось безупречное царство, в котором каждый был равен и счастлив при своем месте, и потому она не боялась, что не знала, каково это, — в страхе бежать через железную дорогу, через болото, через кладбище, лес и степь, когда за тобой несутся три лбины ростом под два метра, чтобы ограбить, убить или снасильничать.       Другие степнячки, взрослые, — знали. Но предпочитали не говорить. Незачем было пугать дитё.       Возле хлебного допивал свою вторую бутылку спирта честный рабочий, привалившись плечом к косому мерцающему фонарю. Честные рабочие любили спирт: разбавишь водой — вот тебе и водка. Честные рабочие в Городе-на-Горхоне пили практически всегда, потому что иным ходом в этом проклятом месте, выросшем, как болезненная язва, посреди пустыря, было не справиться. Душа просила песни, но какие тут песни, когда дети ходят голые, жена третий год за тобой рубаху донашивает, а сам ты в свои двадцать девять уже наполовину лысый?       Хуби не знала всей этой беды. Она была маленькой девочкой другого племени, — племени тех, для кого нищета была не бедой, не печалью, а поводом слиться в одно со своим несчастным народом и жить назло, вопреки. Когда девочка проходила мимо него, он будто бы случайно кинул бутылку к ее ногам и, смачно сплюнув в снег, усмехнулся иссохшими, потрескавшимися губами.       — И не стыдно же вам, псы, — зашевелил мужик опухшим от спирта языком, — мой люд за этот хлеб деньги платит. Мой люд за этот хлеб работает с утра до ночи, а вы, скоты, попрошайки, руки свои тянете к тому, что не ваше.       Девочка плотнее прижала к груди связку сушек и нахмурила густые черные брови. Отвечать она не хотела.       — Что молчишь, мелюзга? — рявкнул рабочий и сделал полшага вперед, покачиваясь на негнущихся ногах. — Стыдно стало? А-а-ай, нет, вам никогда не стыдно. Чего стыдиться? На чужой земле живете. Чужую еду едите. Чужую воду пьете. Ничего своего не имеете, а лезете к нам за последней крошкой, свиньи неблагодарные.       — Брось ты это, хаяала, — ответила Хуби, медленно отходя назад, — не хочу я с тобой ссориться. Нет здесь чужого и своего. Есть наше. Общее.       — Поучи меня еще! — вскинув руку, мужчина хлестко ударил девочку по губам; та упала на колени в снег и, склонив голову, сжалась в тревожный дрожащий комочек, но широкая мозолистая ладонь, перепачканная мазутом, схватила ее за волосы и дернула вверх. — Ты — щенок, мать твоя — сука, племя твое — дрянная бесхвостая стая! Вы в этот город принесли чуму и разруху, ничего больше! А ну отвечай мне живо, не ваше ли иго гонит нас с нашей работы? Не ваше ли иго лезет в каждую дырку, лишь бы собой заткнуть?       — Табиха*! Пусти! — девочка закопошилась в снегу, уперлась ладошками в мерзлую землю и дернулась прочь. В сжатых костлявых пальцах осталась черная прядь, — расставшись с клоком волос, боли Хуби не почувствовала, но унижение хлестало ее по лицу, высекало искры из глаз.       Рабочий кинулся за ней и еще раз ударил по лицу, — теперь от удара лопнула пухлая губка, по подбородку покатились тяжелые темные капли.       — А ну постой, мерзавка! — зарычал мужчина. — Ты у меня не только сама получишь, ты еще и другим расскажешь, чтобы знали!       — А ну отойди от девочки, нелюдь! — из хлебного выскочила раздетая, в одном шарфике, продавщица, та самая, что была похожа на лису, и со всей дури, так, что по улицам разбежалось эхо, дала мужику пощечину. — Ты кем себя возомнил, черт зеленый? Проспись! Дуй сейчас же домой, пока я Бураха не позвала: он-то тебе все-все кости вправит на место, пьянь!       Хуби молчала. Горячая кровь капала с ее лица, протапливала снег, растекалась маленькой темной лужицей, и там, куда угождала она, из задубевшей, каменной земли на свет прорывались крошечные, уязвимые ростки живой твири.

Годы шли. Мельчал Бос-Турох. Скоро не осталось безымянных вещей, люди заполнили степь и стали называть именами друг друга. Они дали имена чувствам, и лишь одно тавро оставил им Великий Бык, прежде чем уйти в небосвод: дуран, что значит «любовь».

      Ее тело стало холстом. Незаметно. Неожиданно. Ее тело стало холстом, подобно холстам, в которые превращались тела ее сестер долгие, мучительные годы назад, когда над Городом вила змеиный клубок болезнь, а в глубине земных недр билось огромное сердце Удурга. Там, чего с неожиданным трепетом касались грубые степнячьи руки, красной охрой расцветали рисунки, разгорались на бледной коже священные тавро. Даже Бурах внес свою лепту: окунул пальцы в глину и с улыбкой, которой удостоить девушку мог только отец, мазнул по лбу, провел линию по переносице, словно тем самым дав ей свое благословение. Глядя в его теплое морщинистое лицо, Хуби чувствовала себя любимой и значимой, чувствовала себя чем-то большим, чем человек, чем степнячка, чем твириновая невеста: в ее сердце расцветало покорное принятие единства с землей, которая принесла ее в этот мир, и которая была готова забрать ее обратно.       Хуби* была частичкой, крупинкой, но сердце ее было готово броситься в пламень и стать целым, стать единым со своим народом, стать ощущением, стать Бүхэли.       Ей мало рассказывали о том, кем нарекла ее Бодхо. Все говорили, что она должна была сама почувствовать и понять, и в глубине души она действительно чувствовала что-то особенное, волшебное почти, но раскрыть это загадочное чувство она не могла, и только Миша с Алексеем ей помогали, в два голоса напевая ей старые степняцкие сказки. Мир, который помнили их взрослые, разумные глаза, еще будучи детскими, блестящими, был неприветлив, негостеприимен, но жаден до любви и человеческого тепла: в нем, обнаженные юные тела обернув стеблями твири и цветами савьюра, плясали прекрасные девы, приносящие себя в жертву Матери Бодхо, только бы она подарила их семьям свою уязвимую милость. Хуби слушала завороженно, училась всему как осиротевший волчонок: играючи, подражая, каждое свое движение в танце вымеряя инстинктом и волей, и постепенно, с каждым новым па, все громче стала звенеть в степи молодая трава.       Пожилые степняки, заставшие Нару, заставшие Теплую, Снежу, Незабудку и десяток других невест говорили: она танцует не так. В ее ломаных, резких движениях, прыжках, выпадах, в том, как решительно она валилась на землю в сердцах и бросалась на колени, в кровь их разбивая, видно было движение самой эпохи, эпохи смелых взрослых, выросших из гордых детей, которые тридцать лет тому назад через Город несли за своими плечами бремя сиротства и нищеты. Она была олицетворением новой земли, по которой ходили новые люди, она была кличем свободы и равенства, она была чудом, которого этот суровый ржавый край степей и болот еще не знавал.       Она была его новой звездой. Новой музой. Там, где ступала она, горделиво неся за собой свою грязную кровь, распускались самые прекрасные цветы. Она была непокорна и горделива, кто бы ни плевал ей в спину, кто бы ни называл ее ведьмой, распутницей и вестницей новой болезни. Хуби переросла всех, кто был до нее; она переросла саму себя, вырвавшись из кокона, став бабочкой, став прекрасным величественным существом.       — Скоро буха пройдет по улицам города, — говорили ей степняки, охваченные радостным предвкушением. — Он насытится смрадом его, он напьется воды из его шалбааг, и после, когда менху раскроет его для нас, каждый вберет в себя кровь его, а ты станцуешь над ним. Ты вверишь его матери нашей.       «Я вверю его матери нашей», — повторяла Хуби завороженно одними губами, внимательно всматриваясь в смуглые морщинистые лица и пышущие любовью черные глаза. Не ее любили эти дядюшки, эти тетушки, эти сестры и братья, но Землю, — и в этой абсолютной, всеобъемлющей любви Хуби растворялась вместе с ними. К чему было ей, девочке, крупинке, крошке, быть объектом этого волшебного обожания? Разве она заслужила? Через нее говорила с детьми своими Бодхо. Пела ее губами. Ласкала ее руками. Плясала ее ногами. То была не ее заслуга, а заслуга Матери, — потому Хуби и не злилась, не обижалась на тех, кто, глядя в ее бледное, розовощекое точеное личико фарфоровой куклы, не ее видел, а светлое будущее, которое должна была принести ее несчастному народу ее славная смерть.       — Хороша будет свадьба! — повторяла мать-настоятельница, вплетая ей в волосы цветок за цветком, бусинку за бусинкой, — Хороша! Наконец простит нам наш грех Бодхо, наконец отпустит боль, что мы ей по незнанию причинили! Вернутся в этот богом забытый край чудеса!       «Наконец отпустит боль, вернутся чудеса», — повторяла Хуби, краем глаза следя за тем, как расцветает в Шэхэне буйство костров. Даже закрыв глаза, она не могла спрятаться от света, от всполохов пламени, даже накрыв ладонями уши, они не могла укрыться от звонких песен и радостных возгласов. Вскоре привели быка: черного, лоснящегося, жадно вбирающего в себя жженный, прогретый солнцем и огнем воздух, но покорно смотрящий сверху вниз на своих хозяев и убийц, изредка лишь смахивая с глаз назойливых комаров длинными жесткими ресницами. На рогах его бренчали украшения из серебра и золота, которые плели самые маленькие девочки Уклада. Хуби обняла быка обеими руками, прижала за шею к обнаженной груди и зашептала на ухо слова любви.       Любовь! Это слово расцветало в ней, распускалось, дышало. Это слово кусало ее за пятки, звало в танец и влекло в бесконечную кутерьму. Это слово шло не из нее, а из земли — через нее, и она, царапая грудную клетку ногтями, падая на землю и вскакивая вновь, пыталась раздать это чувство степнякам и горожанам, зевакам и людям Уклада, взрослым и детям. Каждому по чуть-чуть. Каждому по крупиночке искренней материнской любви.       Как раскрыли быка, начертали у Хуби на животе его теплой кровью имя Матери, и так, босая, опоясанная травами, в охре, в глине, в крови, она вышла в степь, встала в круг из своих и, закрыв глаза, вывернула грудь наизнанку танцем. Заскакала, забегала, засмеялась, стала вдруг то гибкой и ласковой, словно кошка, то страшной, воинствующей, будто медведица; волосы ее разметались по плечам, лицо исказилось широкой улыбкой, под ногами вспыхнула тысячей огней сухая трава.       «Любовь, — думала Хуби, чувствуя, как пламень, который она высекла своими ногами, поднимается к ее коленям и охватывает ее тело, — вот она какая! Любовь!»
Примечания:
20 Нравится 4 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (4)