Кажется, вместо привкуса крови он слышит морозный запах снега.
Юнги долго смотрит себе под ноги, да только и видит что пролетающий там асфальт. За спиной звучит автоматическая дверь: разъехалась в стороны и теперь снова закрывает вход в приёмный покой. Юнги больше туда не надо.
Шум окунающегося в ночь города заставляет проморгаться, впериться в грязевые комья снега на парковке и безжалостно шагать по ним, не успевая перепрыгивать через лужи, потому что ноги от земли отрываются с запозданием и со шкворчанием то ли грязи, то ли мозга. Запястье нагревается от жара чужих пальцев, кожа вспревает. Чимин не замедляет шаг, лишь скользнув своей ладонью с забинтованных костяшек Юнги выше, стараясь не тревожить то, что под бинтом. Эту белую бесполезную марлю Мину хочется снять. Он никогда не понимал, зачем она нужна, зачем создавать иллюзию лечения снаружи, когда травмы глубоко внутри.
Мороз пробирает до костей, а Юнги лишь подставляет шею его дыханию, покрываясь рябью и глубоко дыша. Чернильная темнота попеременно меняется местами с ультрамариновой темнотой города, всё ещё сражающегося за свой мнимый суверенитет всплесками охры: солнце забрали, остались только фонари да тускло горящие окна. Их сотни, тысячи там, вдалеке, и в каждом кто-то выдыхает тепло вместе с кипящим на плите чайником.
Нужно купить чайник, думает Юнги и вспоминает, что больше не живёт там, где кричал громче всего. Теперь он в эпицентре тишины и молчаливых новостроек, но лёгкие больше не наполняются отвращением к человейникам среди мусора мыслей, лишь запахом торфяных брикетов от железной дороги в парочке километров у лесополосы — и снега.
Как же много снега. И воздуха. А ещё пахнет омертвелой листвой: либо где-то дерево очнулось от спячки, либо залежалась гниль осенних крон. Юнги прикрывает глаза, дыша забитым носом глубже в попытке дорваться до самой сердцевины, и спотыкается. В рукав его куртки тут же впиваются, чуть ли не до хруста тянут ткань вверх — и оставляют стоять на ногах, пока Мин снова моргает, обнаруживая свои ладони на чужих локтях и ниже…
Юнги приоткрывает губы в безмолвном «о», порываясь сесть на корточки и дотянуться до лужи, но тело не позволяет, даже держась за чужое. Шелест одежды и родного дыхания рядом окунают в негу, убаюкивают. Юнги чувствует, как Чимин смотрит туда же, куда и он, но взгляды их разнятся, безрассудная удивлённость с натянутым благоразумием — Юнги всё-таки вытягивает палец и указывает под ноги.
— Смотри, — хрипотцой терзает их слух. — Листок.
Чимин судорожно выдыхает где-то рядом, так близко. Натянут до предела. Тело Юнги качает навстречу, но он не дожидается ответа. Чуть сжимает куртку Пака, не поднимает глаз.
— Красивый, — добавляет Мин. Кленовый и совершенно чарующий, огненно-красный с переливами ярко-оранжевого, к кончикам размывающийся иссиня-малиновым. Настоящее сокровище ровно посреди зимней дороги. Юнги тут же задирает голову, не забывая о своей первой цели глубоко дышать, но не находит ни над их головами, ни в округе никаких деревьев. «И откуда он…» — остаётся выдохом на сухих губах. Юнги эта коматозная беззвучность не нравится, и периодические провалы в диссоциативное состояние — тоже, однако под их настойчивостью Мин только крутит головой то вниз, то вверх да пытается собрать на языке связные слова. Чимин стоит рядом — Юнги не знает, терпеливо ли, глядя ли на красочную находку, которая, похоже, только Мину кажется таковой, или борясь с порывом как можно скорее пересечь территорию больницы, города и затем слиться с ночью.
Откуда…
Юнги бы не отказался. Юнги бы ни от чего не отказался, скажи Чимин любой бред, что может прийти на ум, да возьми его за руку и веди. Но пальцы лежат на запястье, опасаясь притронуться к ранам, и сам Чимин замирает в шаге, напряжённый, сосредоточенный, готовый в любую секунду подхватить, если что-то пойдёт не так. А он чувствует, что что-то
пойдёт не так. Что-то
обязательно пойдёт не так.
Это же они.
Но они просто стоят, пока со стороны дороги несутся редкие машины, к остановке вдалеке подъезжает городской автобус, открывает пустоте двери в пустой салон, закрывает — и медленно отъезжает, с грохотом металла отправляясь в дальнейший путь.
— На тебя похож, — возвратившись к листу, выдаёт Юнги и теперь ощущает на себе собранный взгляд. Сиплый голос становится поразительно громким в наступившем затишье. Мин впервые не сомневается, не думает, произносит первое попавшееся — настоящее и искреннее, в заводских настройках по умолчанию желание выдать суть, а не разодетые прикрасы. — Алый. Мне поначалу казалось, что у тебя волосы ярко-бордовые, представлял тебя в голове, как кто произносил твоё имя — и каждый раз забывал цвет волос. И золотистый тоже, потому что шелестишь как листва, как бренчит эта… как её… позолота… — Что несёт — трудно понять, ведь первое донести хочет, ещё не рождённое под сводом рамок и условностей, не сформулированное логически — да и не нужно. — У тебя глаза золотистые, когда на закат смотришь. И блестят, когда зарница приближается. А как только небо гремит, а стихия пробуждается, то тёмно-шоколадные, как твой какао. Сладость эта жуткая со вкусом банана и печенья… Знаешь же, как не люблю отмывать после него кружки за тобой, и не поверишь, я забил этими пачками весь шкаф… Теперь открываю, когда за кофе лезу — и на меня уставляется десятки глаз ежей. — Разморило. Прохлада укачивает, обезболивающее спокойствием ползёт по венам. Или тепло разжижает кровь, или касание ладони, которую не держал безмятежно несколько недель. И взгляд снова — на лист. Точка опоры, точка мысленного невозврата. — Ты чувствуешь, что запахи вернулись? — вдруг соскакивает он с мысли и, услышав шум машин, поднимает к нему голову. Жёлтые фары на пару секунд освещают пространство, а затем уносятся прочь. — Их как будто уже давно не было. Искусственность какая-то, а мир будто настоящий теперь. Природа проснулась? Должна же была заснуть… зима же.
Снега на самом деле-то совсем немного. Грязь и слякоть.
Обычно Чимин бы пошутил про старость, обозвал бы уставшим дедом и перевёл тему, но их обычное кануло в лету. Теперь натянутое, оголённое, искрящееся — оборванные провода. Тепло, коловшее кожу крошечными прикосновениями, соскальзывает с запястья и почти пропадает. Расходятся.
Дурацкие бинты, Юнги выбросит их в ближайшую мусорку.
Его мягко тянут вперёд; кленовый лист взлетает от касания ботинка и уносится скользить по сырому асфальту. Снова смена пейзажей, сквозь неё — подрагивающие руки. Куртка у Чимина совсем затёрлась, надо бы сдать её в химчистку. Или посмотреть новую, там на окраине скоро отстроят новый торговый центр. Тогда и свитеры бы ему купить нужно, а то весной носить будет нечего. На верхней полке шкафа лежал новый, но на байке, так что не подойдёт. И штаны бы постирать — нужно купить наконец стиралку, и кеды бы его забросить. Стоп, почему он в кедах?
Взгляд фокусируется на его лодыжках. Пока Юнги запускает свои когнитивные процессы, тело живёт отдельно и поспевает шаг в шаг, подводит лишь ладонь, изредка пробиваемая тремором. Электричество же тоже золотистое? Жгучее. Шаг, шаг — пронёсшаяся слева иномарка, даже не позволившая задержать на себе взор. Фотон, переносчик. Шорох одежд, биение города, тишина перекрёстков — и только хрипящие лёгкие, вмещающие в себя воздуха больше, чем когда-либо. С каждым движением он выдирает их из когтей сумятицы и хаоса, стен и коробок, освежёванный, но дошедший до самого себя. Снова, снова и снова, в цикличности секунд, из которых состоит его повседневность. Тело уже давно не справляется. Живность в черепной коробке теперь тоже. А мысли теперь лишь эмоциями. Юнги попался на то, что все так презирают: боятся. Потому что бесконтрольное, хаотичное — потеря стабильности, ведущая к сумятице и анархии. А до неё ещё совершенно не доросли.
И точно не Юнги.
Дорос.
Вдох.
Такой чистый. В пыли стройплощадок, затхлости металлобаз, выхлопном газе, дыме заводов — ещё никогда не был таким свежим.
Прикрыв глаза, Юнги не замечает, что они остановились, не знает, какое выражение сейчас носит его стёсанное лицо, но улавливает, как Чимин не выдерживает смотреть на него и мгновения. Тарахтящий механизм в черепушке с хрипами, хрустами и свистами, но заводится, заставляя осознать, что это же его, Юнги, идея о выписке из больницы, когда по-хорошему ещё бы пару дней полежать, но они здесь, усилиями того, кто был против, кто вздрагивает от холода, замечает пыль от штукатуренных стен на рукаве и начинает его очищать так рьяно, будто это всё, на чём сосредоточено его существование.
Прячется. Дрожь прячет, глаза закрывает с подрагивающими ресницами — Юнги может предсказать это, даже стоя за его спиной. Улыбнуться пытается. Юнги эта писаная улыбка по живому режет. Он сам Чимина по живому режет: заявился, когда ждали меньше всего, потерял сознание с расписанным кровью лицом, заставляет заботиться, когда Паку эта забота уже поперек горла стоит и до тошноты доводит, а теперь вон, подводит его к краю, где последний предохранитель — попытка в благородство и поднятые уголки губ.
Перегорает.
Ожогами собственные касания по
чужим ладоням. Отдалились. Холодные, жгутся, на пределе слабости и истощения. Чимин ведёт плечом, стряхивая с себя руку от колкости искренности, не испытывая к ней ничего положительного. Та — тошнота от мира и усталость от материи времени, постыдная капитуляция перед крошечной неурядицей, когда на стёртых коленях по грязному полу, щекой в осколках и слезами в пыли.
И так до жути
красиво.
Без улыбки, с дрожащими ресницами, в хаосе отвращения и ненависти, с эмоциями наизнанку и нетерпением, бесчеловечностью, желанием преступить законы и разодрать въевшиеся в кожу принципы недеструктивного мира; дрожащим телом и молчаливой слабостью.
Прекращается. Чимин унимает дрожь по щелчку пальца, умело, естественно, смело и сильно. Берёт себя в руки, мчится вперёд, а Юнги волоком за ним. Так же резко тормозит. Дыхание сбивается, ритм сердца тоже, и Мин снова чувствует поток эмоциональной слабости, к которому у Чимина лишь отвращение, а у Юнги — отвращение к формулировкам, к которым приучено общество. Они же все неправильные. О какой слабости они все говорят?
Защищаясь, Чимин набирает воздуха в лёгкие, как будто хочет что-то сказать. Разворачивается, срывается со слога и сглатывает. Снова — глубокий дрожащий вдох, шаг навстречу и в шаг расстояние, и Юнги вторит ему ответностью, внимает каждое движение дрожащих ресниц, закусанных губ и крепко сжатых кулаков, возникающее в чужой голове оправдание и слова о дальнейшем, — но поток прерывает потоком.
Такие же золотистые. Поблёскивают под фонарным светом, тёплые, как осенний дождь хлещет по щекам и прибивает ледяную морось ветром, а там же — было же, да? — расстояние в шаг, оставленный выбор: сократить или уйти. И всученные ключи от квартиры, и пин-код от банковской карты в заметках… и фото в кошельке, которые забрал с собой, остальное всё побросав. Какой, к чёрту, выбор вообще. Уже сокращено расстояние, уже страх окольцевать объятиями, чтобы только в клетку не поймать, не посадить, из рук в тюрьму не заточить — Юнги бессознательно поднимает только одну, так высоко, как только может, и ему всё равно, насколько он разваливается. Обхватить, не обхватив.
Встрёпанные волосы, поцелуй в макушку — не сдерживается. Чимин не всхлипывает, беззвучно давится и кривится так, словно начала ненавидеть себя ещё до своего рождения. Отвращение солью щиплет щёки, мороз схватывается, леденит. Юнги их не вытирает; возможно, ловит воротом выцветшей сединой толстовки, пятнами от порошка под манжетами рукавов. Въедливые, горькие. Юнги для Чимина такой же: нужный, но едкий — и отстираться бы, и утонуть в запахе. Порошок. Рассыпанный по полу отбеливатель. Давно закатился в скрипучие щели, остался в той квартире и никогда из неё не выведется. Потратил там половину жизни, так и не прожив её как полагается, а теперь задирает голову, где покачиваются точечные звёзды, ещё не заглушённые люминесценцией города. И как бы он ни старался — не потушит. Его тоже не потушило. Стоит, с жизнью в грош, и касается чего-то совершенно бесценного.
Он всегда чувствовал, что всё вокруг — один абсурд.
Больше не тошнит.
Хотелось быть чем-то большим, чем занимающей место декорацией, брошенной на спинку стула курткой, в которой изредка гудит разбитый хуавей. Менять телефон не собирается. По крайней мере, на столе стоит новая фотокамера и коробочки плёнки. Желания больше не звучат, не колют кончики пальцев; те лишь двигаются по родной спине то вверх, то вниз.
Юнги втягивает носом воздух. Грудная клетка, расширяясь, ноет от тупой боли, а он, выдыхая, перенимает на себя ответственность с забитого человеческого и чувствует, что больше не нужно бежать, нестись, ломаться; переступать через себя и истязать, вместо этого глядеть наверх и видеть в этом больше, чем за спиной во всех прошедших годах. Время — столько фарса, а на деле — меняй как хочется, тяни, сминай — пластичное до смеха. Только пальцем покрутить у виска. Они здесь, вот он, стоит, держит Чимина в руках, на окраине города, где-то вдалеке огни больницы, сбоку изредка проносятся машины, а вокруг, везде, тёмная ночь, и беззвучные пули свистят по степи, осыпаются сверху звёздами, заставляют поднять голову — гляди, как там волшебно, запоминай, время — твоё, лови! — и ловишь, вытянув руки, действительно ловишь, глядишь вниз — а там
дом.
Кем быть, когда смертельный бой давно окончен, а ты солдат с содранным шевроном — Юнги теперь мало волнует. Он знает, куда возвращаться.
Возможно,
возможно, всё и правда не имеет никакого значения. Ни бетонные коробки, в которых видишь больше, чем может вынести твоё сердце, ни пройденный путь — тогда и молчать незачем, когда напротив сердца живой страх, животрепещущий, ранимый — не уходит, не бежит. Впервые раскрытый настолько, что любое дуновение, движение, слово, просьба — потрескается. Вавилон падёт, серпом нависшее над шеей знамение осуществится — и Чимин закрывает глаза, сжимается; секунда, другая — а на коже не дыра размером в лезвие, а чужая грудная клетка, раскрытая шея, ответная беззащитность, полная безотчётность… и голое нутро, чего так страшились.
Слёз не вытирают, не останавливают. Не сжимают боязливо, не глушат баюкающим шёпотом. Не успокаивают ответственно, не сглатывают в ожидании и жалостливости, не…
Тепло.
Так по-домашнему
тепло.
Чимин давится острым осколком и закусывает губу. На раскачку — две секунды.
Он никогда бы не мог подумать, что ровно столько хватит его доверию.
Потому что Юнги хватает того, чтобы Чимин просто
был.
Шаг? К чёрту. Принципов больше нет — голые, голые, голые чувства. Судорожный вдох, носом в растрёпанные волосы. Чимин ныряет туда, своим теплом в чужое, душой, сознанием, совестью, последним атомом, перегоревшим фотоном, где прикоснёшься — коротнёт, а кулаки уже располагаются на чужой грудной клетке: вот сейчас,
сейчас, сейчас ошпарится, сейчас зашипят и отпрянут. А в макушку, до абсурда, до чёртового абсурда с целыми грудами безумия и годами непринятия и всепоглощающей ненависти, чёрт бы весь этот пустозвонный бред побрал,
целуют. Задерживаются губами, остаются там.
Вдох. Чимин вдыхает, впервые разрешая своим лёгким слепо довериться. Себе: слепо довериться. Там гуляет морозный запах листвы, безжизненного снега, и обветшалых районов, и запах — Чимин понимает, что так сильно ненавидит —
дома.
Можно.
Ему
можно.
Кулаки разжимаются. Раскрытые ладони всей поверхностью скользят по груди Юнги. Задерживаются.
Никто же не останется глядеть на взрыв. Никто не поднесёт руку к пламени костра больше положенного. Так почему Юнги позволяет себе сгореть?
Догола. Чимин сжигает его. Сожжёт же. Вот сейчас,
сейчас, вот прямо
сейчас…
Ревёт со стороны дороги старенький хёндай. Летит прочь по ночному шоссе, куда недавно устремился последний рейс автобуса.
Они ведь никогда не слышали настоящей тишины. Так почему так сильно боятся её сломать?
Сверху трещит фонарный столб. Вдалеке гулко стучит состав на железной дороге, чужие крепкие ладони касаются спины, горят через куртку, а Чимин размыто глядит на бинты под их ногами, пока его не вжимают в себя крепче, и думает лишь о том, для чего он всё это время старался быть смелым, если всё равно заставляет других подавать ему руку, закрывать от холода —
Чимин поднимает голову — и окольцовывать, одновременно освобождая. Лицо же стёсанное, мягкостью своей грубое, тяжёлый взгляд, синева на переносице и пластыри, историю возможно считать, как с колец дерева — Юнги же выглядит так, будто годами проходил через ад, а движения полны искренней мягкости, дёрганой, неуверенной честности, прочной надёжности, попади ему в руки — не захочется же возвращаться. Чимин совершенно искренне боится того, что когда он решится на это, когда отважится один раз отпустить себя и позабыться — оно рвано закончится. Выдернет из рук. Оборвётся. Он знает, что это будет его последним вдохом, и поэтому так боится раскрыть своё сердце. Но это ведь совершенно нормально? Совершенно нормально так сильно опасаться того, что может тебя разворотить, поставить вверх дном весь внутренний мир, который отпечатается на твоём теле невыводимыми шрамами — только перекрывай ещё более яркими напоминающими татуировками, старайся придать им ещё более устрашающий вид, дорисовывай эскизам клыки и когти, когда только и хочется что втереть в кожу порошок и залить себя отбеливателем. Отмыться, обновиться, сменить жизнь. Оттереться от поддельной смелости, когда заставлял себя быть рядом и сражаться, хотя только и хотелось, что забраться под стол, как в детстве, накрыться скатертью и сидеть, пока не найдут, но в итоге он заставил себя сделать всё; всё отдать и расточить, потому что в его решении он был одинок.
Зачем?
Хотелось быть полезным. Нужным. От него это было самим собой разумеющимся, меньшего и не ждали. Отшваркнули самые дорогие, когда оступился. А здесь? Незнакомец. Сосед с ближайшего балкона, одногруппник среди сотен таких же других. Имя Чимин вообще далеко не с первого раза запомнил. Да и лицо тоже. Куртку эту чёрную, вечно маячащую пятном с торчащей ниткой у капюшона и пятном на подоле, изредка появляющуюся на лекциях, — да и только. Спонтанный напарник в проекте, уловивший суть с одного взгляда на листы, подхвативший контекст за считанные мгновения. Похититель из клешней профессора, собеседник под засыпанной снегом скамейкой, рассказчик о звёздах, ловец снов и на крышах гаражей за шкирку тоже, и каждого слова, что слетало с Чиминовых губ, и мыслей, и чувств, и лжи этой непомерной. Как же он ненавидел то, что его видели насквозь. И просто были. Стоят. Держат близко.
Являют собой бесконечное вечное — и самое драгоценное.
Чимин никогда себе в этом не признается.
Чимину бы хотелось, чтобы его
душили теплом, чтобы он мог зацепиться за дискомфорт и найти причину помахать ему рукой, чтобы не сражаться со страхом разбить себя окончательно тем, что ты не можешь контролировать.
Чимин старался оступиться столько раз, чтобы Юнги бросил своё притворство оставаться рядом. Чимину это было не нужно — не тогда, когда в груди уже месиво из мышц и тканей.
Юнги здесь.
И всё, от чего так страшно буквально до воя, тремора и боли по нервам рук до самых кончиков пальцев, тоже. Нельзя двигаться, а если и необходимо — то только назад, чтобы не погибнуть. Он умоляет себя отстраниться, потому что его не сковывают, не обязывают, не отягощают — просто шаг назад и снова прочь, во второй раз, отныне так, чтобы удачно и окончательно. Если бы не оставленный телефон, если бы не отец… Если бы не Тэхён и его звонки через своих родителей Чиминовым…
Ему кажется, что он застрял в петле.
В горле застывает острый ком паники — и тут же растворяется в тепле и искрящемся морозе на щеках. Откуда оно, у Юнги, это тепло. Откуда столько,
откуда, когда разбитый холод изнутри и поддувает минусом снаружи,
откуда у него это тепло, через заглушенные стенами крики и ядовитую ругань, стёсанные о струны гитары пальцы и огрубевшие из-за грузовых ящиков ладони?
От крови, хлестнувшей на пол кухни? От истощения и слабости, доведших до больницы? От…
Почему…
Чимин поднимает руку выше, чтобы разглядеть полосу на запястье, подцепить эту голубизну, оттянуть и отпустить.
По замёрзшей коже боль не расползается. Остановилась где-то на прошедшей минуте, или на прошлой неделе, или вообще когда пришлось из родного дома переезжать в вычурный пентхаус, или ещё раньше, когда сидел на похоронах и впервые осознавал свою беззащитность и беспомощность, впервые остался раскрыт и гол перед всем миром. Он больше не хочет. Не хочет
так. Не хочет больше быть видимым, подставляться под пули каждый раз, когда открываешь с утра глаза. Просыпаешься — и под огонь. Он больше не хочет —
пожалуйста, дайте спрятаться, нырнуть и не проснуться, я больше не могу — а тебя окутывают мягкостью, отдают последнее, жертвуют и не требуют ничего в ответ, глядя на поднесённые дары с немым «ну ты дурак»?
И лучше бы всего этого не было.
Он больше не хочет. Не хочет.
Тогда… тогда, наверное, и не совсем плохо то, что это станет последним разом… Решено. Тогда — в последний. Тогда с ним покончат окончательно — какая же тавтология, какой абсурд, какая кататония — тогда Чимин льнёт к Юнги, вжимаясь раскрытым сердцем в чужое, и Чимину кажется, что от мгновения взорвавшейся то ли решительности, то ли отчаяния, до стискивания рук вокруг чужой талии проходит несколько лет — или миллионов, в масштабах вселенной несоизмеримые ни с чем человеческим. А там уже и не имеет значения, сколько доверия ты вверяешь человеку рядом, поэтому можно отдать всё и сразу — опустить гильотину и закончить на оборванной ноте, не страдая веками, как философы нигилизма. И к чему весь смысл в итоге скатывается? К крепким объятиям, холодному носу под мочкой уха, ладоням по рёбрам и лопаткам, и будущей разорванной грудине. Чимину страшно, потому что на биологическом уровне тянется, химией своей тянется, физикой — ему кажется, атомы друг к другу притягивает, а там и до коллапса недалеко, а значит ли это, что он только что подписался под датой своей смерти?
Он никогда не читает эти контракты, надеясь, что пронесёт, ведь прочесть, упустить важный пункт и сознать, что твоими руками была совершена ошибка — легче речь на рельсы и ждать, когда по тебе пронесется поезд, чем попытаться встать и зацепиться курткой, застряв намертво. Ведь тогда в твоей смерти будет виноват не поезд — ты.
А когда на тебя ещё и смотрят, ты сам переводишь стрелки линий.
Чимин крепко смыкает глаза, сжимаясь. Он сделал всё, чтобы не быть виновником в глазах Юнги, а получилось наоборот. Получилось так, что все грехи полезли наружу, и нутро — раскуроченное, мерзкое, забитое и отторгнутое — вывернуло наизнанку. Намотало на железо. Мерзкое, человеческое. Никто этого не любит, этого уродства. Этого боятся. Отторгают. Лишают права на проявление.
А Юнги — нет.
Но боится Чимин. Потому что его не отпускают. А он не отпускает привычки, прячется. Разум коротит, мысли односложными предложениями, организм сдаётся, не выносит.
И верит.
В каждое слово, казалось, брошенное, но взвешенное со скрупулезной точностью, в пьяном дурмане прошептанное и на морозе выкрикнутое, верит.
Стрелки переводятся. Чимин не поднимает головы, чтобы не знать, казнят ли его. Потому что виновник в его рождении здесь он, без оправданий и принесённых в деканат справок, просьб об академическом отпуске или отчислении, чтобы бросить проклятые цифры и, возможно, броситься в:
— А я бы хотел стать космонавтом.
— Хотел? Почему не стал?
— Это детская мечта, — констатирует факт. — Почему ты воспринял её так серьёзно?
— Разве? В космос летают дети?
Дети слепо верят. Не слушают искренности, если в ней слишком много слов и длинных предложений. Юнги наговорил столько, что слушало только сердце, а теперь оно не может найти общий язык с мозгом — видите ли, мнения расходятся. Мозг-то планирует стащить с верхней полки какао и запихать в рот всю пачку, клацая ложкой по зубам — какие чувства, какие мечты? Только догонялки и прятки, нечаянно подслушанный разговор и разбитие мира на части — а потом вдруг чёрно-белый монохром следующие тринадцать лет и бренчащие разодетые кости. Круглогодичный Диа-де-лос-Муэртос, в котором у него крадут музыку, а она находит путь обратно через гитариста с соседнего балкона, беспардонно снимая костюм серьёзной и ответственной взрослости и раскрывая ранимое нутро.
Горло жжёт. Чимин всё это ненавидит но жгущих слёз, не хочет помнить весь пройденный путь, но воспоминания решают всё за него. Он прерывисто выдыхает в заледеневшую шею Юнги, инстинктивно поднимает руки, скользит ими по широкой спине, подтыкает капюшон ближе, чтобы закрывал от ветра, и замечает, что видит всё хуже. Взор размывается, и щёки замерзают. И тело совершенно лёгкое, слабое. Сдавшееся, а не имеет на это никакого права, и оттого отторгающее.
Под лопатками приятно давят, притягивают к теплу. Чимин поддаётся, чувствуя себя самым отвратительным и мерзким нуждающимся нищим, требующим крова и пропитания.
Как же низко.
Грязно.
Нет.
Он не может.
Его макушки мягко касаются. Гладят рефлекторно, перебирают пряди, баюкают невольно — и расслабляют, заставляя растечься прямо в руках гадким бессознательным.
Чимин чувствует, будто его распяли на электрическом стуле. Сжимается в преддверии неизбежного, но ничего не происходит. Ни знамений, ни инквизиций, ни пламени.
Искрящееся тепло. Больно только в первое мгновение — соприкосновение, — и горло давит. Ветер свистит в ушах, деревья шумят над фонарным столбом, чей свет доходит до железной дороги да там и погибает. Юнги делает мелкий шаг в сторону — и свист затихает, но в сердце остаётся. Режет страхом, глубоко, неподдельно, и выливает под ноги ещё больше крови, тошнотворным запахом окутывая обоих. Грязно, как когда Чимин впервые заехал в квартиру, так похожую на дедушкину, и зашёл на кухню, пропахшую старьёвщиной и пылью в крашеных шкафчиках. Зашёл домой.
Это никогда не бывает красиво.
От того, как рьяно рыдает Чимин, Юнги страшно. Он бы сказал, что да, это некрасиво, это мерзко и эгоистично: это поиски прибежища, эта жажда теплоты и неспособность различить за сфабрикованными чувствами самого себя, а потом забивать это в четыре стены гроба на следующие лет двадцать, пока в рабочем комбинезоне не погибнет твоя молодость, а годы работы не променяются на беспокойную старость в подсчёте каждой копейки. У них же у всех одна судьба. Они выросли здесь, в этой зимней знойности, меланхолии по прошлому и ушедшему.
Но можно ли сфабриковать что-то без истины, лежащей за этим? Можно ли соврать, не зная правды? Можно ли подделывать чувства, ничего из них не чувствуя?
Чимин утыкается лбом в родное плечо, и, не сдерживая слёз, громко плачет. Как тогда, расставаясь с домом и родным человеком, отпуская его из мира, из своей жизни, как и сейчас расстаётся со своей: с выстроенными правилами, законами, поддаваясь суматошному, беспорядочному потоку, спонтанному аффекту, хаосу в полной своей свободе. Он плачет по выброшенным на ветер годам попыток приспособиться к обструктивному миру и сжиться с его обитателями, став хотя бы чуточку похожим на них. А теперь — всё насмарку. Одним мановением, одним объятием, одним потоком слёз — он поддаётся тому, чего так сильно боялся, передаёт бразды правления бесконтрольному — и это рвёт его изнутри. Он не знает, что делать с брошенным здесь. Он никогда не возвращался, и в этой стези он не знает ничего.
И не знает, как отплатить Юнги. За время, за эмоции, за отсутствие жажды залезть поглубже — и забравшись по самые локти. И за жажду
жаждать.
Чимин сжимает его под лопатками крепче. Мочит болоньевую ткань куртки всхлипами, разматывает свой стержень, доверительно рассыпаясь.
Где-то в космосе каждую секунду погибает звезда, преобразуясь во всплеск чистой энергии. Пак глядит замыленным взглядом на чёрное небо, сосчитывает точки в знакомые созвездия и грозится исчезнуть со склона ночи вместе с одной из них. Их же там, сверху, миллиарды и триллиарды, в человеческом мозгу не уместятся такие количества, так почему кто-то такой, как он, должен быть важен? Но звёзд не держат за руку, звёзд не ведут по незнакомым улицам знакомого города в глубину огней — таких же мерцающих, ярких. Оно же всё одинаковое: и космос, и люди, и города. Рождено от одного, только отражаются то в закрытых на ночь кофейнях и прачечных, то в детских площадках, то в пустом районе новостроек. Юнги держит его руку у себя в кармане, пока Чимин сосчитывает подушечкой большого пальца ранки на его костяшках и не может сосредоточиться на незыблемых изменениях: ни где он, ни кто он, ведомый. Лишь рассекает новыми дорожками щёки, ломаясь ещё больше новыми разочарованиями: он бы никогда не позволил себе за кем-то идти, да ещё так безоговорочно.
Кусает губу, поднимаясь по недавно выкрашенной лестнице. Втягивает в лёгкие пыль штукатурки и шпаклёвки — второй, третий этаж. Подводят к ещё обтянутой плёнкой, блестящей двери, и только с громкими щелчками ключей Чимин сознаёт, насколько же в этих белых стенах тихо. Безжизненно тихо. Ново. Заполнится ли новыми криками? Или гулким молчанием?
Впускают в крошечное пространство коридора. Тихий щелчок двери и два прохода: на кухню и в просторную комнату-студию.
Чимин делает порывистый шаг в неизвестном направлении, втягивает в лёгкие запах этого дома и инстинктивно тянется к нему — пахнет свежеуложенным ламинатом, строительным раствором и Юнги, который копошится сзади и, не расцепляя рук, в полной темноте скидывает ключи на настенный крючок и разувается.
Пак отводит взгляд и осматривается ещё раз, наконец расслабляя напряжённые плечи. Выскальзывает из чужой, разгорячённой, рука и касается голых стен, покрашенных неравномерно, неаккуратно. С порога в комнату видна трещина на весь потолок в штукатурке, неумело замазанная поверх ещё одной.
Шелестит куртка — Юнги выскальзывает из неё и тоже вешает на крючок, разворачивается к Чимину и дёргает его молнию вниз, стягивая куртку и с него, занимая на прибитой к стене вешалке последний свободный крючок. Бинго, пошутил бы Пак, три из трёх, но только стоит в коридоре, в то время как Мин закатывает рукава толстовки и садится на корточки, начиная расшнуровывать замызганные слякотью кеды.
Чимин рассеяно глядит на макушку Юнги, куда изредка попадают блики из окна и скользят силуэтом окна по стене в коридоре. Он снимает кеды, оставаясь стоять вот так, задумчиво и невидяще, пока Мин выравнивается, забирает обувь и идёт в ванную, щёлкая там выключателем.
Прихожая озаряется тёплым жёлтым светом.
Чимин впивается взглядом в прямоугольник света на полу и думает о том, что это что-то жутко ему напоминает.
Взгляд мутнеет. Губ снова касается что-то солёное.
В ванной включается вода.
Пак, реагируя, украдкой становится в проходе, от света жмурится на спину Юнги и его закатанные рукава, ловит взором плитку, всё ещё в побелке, необжитое помещение, белую раковину и ванну, витиеватую трубу на стене.
Гул сантехники успокаивает, возвращает уверенность в реальности. Чимин отлипает от косяка и аккуратно заглядывает на тёмную кухню, останавливается. Заводской набор: одна тумба, раковина, по-родному гудящий холодильник.
Из-за приоткрытого окна колышется над батареей белая тюль. Плотно закрыта дверь на балкон, рядом на крошечном подоконнике стоит банка из-под растворимого кофе, а сверху выглядывают окурки. У стены одинокий стул, заляпанный краской — видимо, остался от монтажников.
Вода прекращает литься. Чимин поворачивается к Юнги, который выходит из ванной, протискивается мимо Пака в узком коридоре и идёт на кухню, чтобы расположить сверху батареи кеды в своем разобранном виде: их самих, шнурки, стельки.
Пак сглатывает. Получается слишком громко — теперь придётся говорить.
— Почему… — тихий выдох перед следующими словами. Не нервный, не дёрганный — просто сиплый и до противного ослабший. — …не в ванной?..
— Только эта батарея кипяточная. — Чимин тихо дёргается, когда слышит голос, чуть звенящий эхом к потолку в полупустой комнате. — Быстрее высохнут. Завтра купим новые ботинки.
Пак кивает прежде, чем соображает смысл слов, и, когда Юнги проходит мимо него обратно, идёт за ним по пятам, совершенно теряясь. В прихожей Мин снова садится на корточки, двигает из угла тапки Чимину под ноги, поднимается и в носках направляется в единственно оставшуюся комнату.
В дальнем углу стоит жутко выбивающееся из атмосферы старое кресло, куда подходит Юнги, дёргает штору вбок и стягивает с себя толстовку, отшвыривая её на широкую спинку. Выискивает среди кип одежды широкую чёрную футболку и медленно, не без сдавленных выдохов, надевает её на себя. Затем, как тень, двигается в другой угол, где в дорожной сумке достаёт ещё какую-то одежду, в этот раз сложенную, и подходит к Чимину, мягко вручая ему эту стопку.
Тот поднимает к груди руки и рефлекторно принимает её, только потом понимая, что держит в руках свой домашний изумрудный свитер, старую рокерскую футболку и треники.
Чимин смотрит на это и закрывает глаза, коротко выдыхая.
Раз, два. Раз, два. Вдох.
Сглатывает. Поднимает веки, попадая взглядом на окно, где на фоне окон соседней новостройки падает сырой снег. Холодно там, на улице.
Чимин вслушивается в шорохи от приглушенных передвижений Юнги, на которого падает уличное освещение, и наконец спокойно выдыхает, в то время как сердце всё ещё бьётся запуганной птицей по грудной клетке.
И так тепло здесь.
Ноги сами несут вперёд, делают пару шагов в комнату, шаркая тапками по холодному ламинату. Глаза находят заваленный письменный стол и прибитую к стене очередную полку, рядом — стул, и Чимин пытается скопировать беззвучную поступь, чтобы не нарушать покой очередного пространства, не занимать в нём лишнее место, но получается только эхом отразиться под своды стен и снова утонуть в тишине. Юнги подходит к окну, впускает свежий воздух. Стоит там, опираясь на подоконник, а Пак не может себе позволить задержаться на его фигуре дольше, чем на две секунды. Чтобы не потонуть в чужих эмоциях, продолжает подкрадываться к стулу, как можно тише опускает одежду и уже поддевает край своей толстовки, как останавливается.
Ладонь ползёт к настольной лампе, щёлкая переключателем. Чимин щурится, а потом с резью в глазах уставляется на захламленную столешницу, в хаосе валяющиеся коробочки из-под плёнки, светонепроницаемый бачок, бутылёк дистиллята, размотанный фиксаж и проявитель. Выше — стопка фотобумаги. Дальше вбок — прилепленные скотчем к стене фотографии.
Нашёл.
Он нашёл.
Чимин дёргает головой, резко отворачиваясь: сколько же здесь, в этом молчаливом городе, поменялось, когда в голове прошло не больше двух дней. Дышит сбито, сглатывает, рукой сердце закрывает. Не выдерживает, возносит руку, чтобы выключить лампу, но натыкается на фигуру Юнги, спокойными, выверенными движениями ладоней снимающего одну фотографию за другой. Аккуратно собирая всё в стопку, он освобождает часть стола и кладёт фото на стол лицом вниз.
Закрывает.
Закрывает от прошлого, самосильно отрывает от него Чимина и своим безмолвием окунает в тёплую, ни к чему и ни к кому не обязывающую надёжность, и Пак снова теряет поток мыслей, оставаясь голым эмоциональным и тянущимся естеством. Кажется, он чувствует, что если он ничего не знает и никогда здесь не был — то ничего страшного. Справимся, читает он на лице Юнги, когда поднимает на него глаза, ступает ближе и не сдерживается от того, чтобы снова уткнуться ему в плечо — осторожно, избегая взгляда, погрузиться в его темноту. И отказаться от права снова увидеть свет. В конце концов, именно от него он так рьяно бежал.
Льнёт беззащитно, раскрытой грудью к чужой. Снова. Пробуя почву, словно посмотреть, примут ли его ещё раз, можно ли ему…
На спине смыкаются руки. Разодранная мышца в грудине трепещет, волочится навстречу. По лопаткам успокаивающими кругами скользят горячие ладони, и Чимин снова не знает ответа на то, откуда у Юнги всё это тепло. Всё это: силы на съём новой квартиры, энергия на то, чтобы продолжать и сгружать
хлам на полки. Или он уже ушёл в минус, но тогда у кого он её одалживает?
То, что украшало стену, было Юнги поддержкой, которую он тихо убрал, только уловив малейшие перемены во взгляде Пака, к тому же который Чимин так старался скрыть в темноте.
И Чимин тянет этот момент. Тянет в уме каждое слово, каждую фразу, каждую секунду, лишь бы затормозить время, лишь бы эта тёмная ночь не заканчивалась и завтра никогда не наступило, они бы остались замурованными в сводах бетонных блоков, отрезанными от всяких путей, и теперь их невозможно потерять, невозможно лишиться. Потому что у Пака ничего не осталось, а начинать заново — смертный приговор. Он не двинется в эту сторону ни на дюйм, хотя у самого в кошельке полароиды заместо увесистых банкнот.
И во всём этом витает странное спокойствие, будто смирение с тем, что эта ночь станет твоей последней. И Чимин хотел бы этого. Больше не быть должным времени, обязанным дню и увиденным людьми. Застыть здесь, на пустой кухне, с кипящим электрическим чайником на замызганном краской стуле, потому что стоит идеально под розеткой, и просто ожидать, пока закипит, словно это самая большая забота в данное мгновение. В прохладе пола из-за сквозняка из-под балконной двери, рядом с человеком, без которого его солнечная система потеряет важную часть и нарушит свою цикличность.
«Астрономы говорят: Солнце — рядовая звезда, Земля — обычная планета. Но может, хотя бы Солнечная система очень редкая? Почему-то это приятно услышать».
На углу стола лежит знакомый айфон с отколотым защитным стеклом, а внутри всё равно пошла трещина. Чимин делает вид, что не замечает его. Не замечает и диван у противоположной стены, куда Юнги небрежно кивает, когда отстраняется, и так же бросает «я буду там». Чимин инстинктивно не даёт кольцу его рук разомкнуться, сжимая в замок собственные. И чувствует, как же он на самом деле устал.
Около окна, в метре от кресла, наспех брошенный широкий матрац, сбитые простыни и скомканное одеяло. Пак ощущает привкус крови на губе: прокусил нечаянно.
— У тебя матрац на полу, — больше констатирует, чем спрашивает, ощущая кивок у уха.
— Да.
Чимин прикрывает глаза, еле слышно раскачиваясь.
— Холодильник пустой? Я схожу в магазин, — шепчет, снова сглатывая.
— Завтра разберёмся, — спокойно тянет Юнги своим низким тембром, и Пак поддаётся ему. Снова сжимает веки, стискивает губы, дышит сбито на воцарившуюся здесь амбивалентность: вроде и новые стены, а жизнь старая. Чимин бессознательно вытягивает руку и касается пальцами стены, не замечает, как покачивается назад и забирает одежду со стула. Глядит на неё, взвешивая варианты, но сразу зная, что переходить в другую комнату будет ощущаться чужеродным. Юнги отходит к подобию кровати, перестилая простыни, снова забираясь по локоть в свою дорожную сумку.
Чимин задаётся вопросом, где гитара, пока переодевается и не обнаруживает её ни в одном углу, избегая одну-конкретную стену. Возможно, она там, но участвовать в этой вакханалии обнажённых чувств он не собирается. Ни сейчас, ни потом.
Юнги выравнивается, оценивающе смотрит на плед в руках.
Или потом.
Он кладёт его на одну сторону просторного матраца, не совсем уверенный в том, где достать ещё одно одеяло. Взвешивает что-то в уме, а потом поворачивается к уже переодевшемуся Чимину, всё страшащемуся обернуться, словно за спиной его ожидает злобная пасть прошлого, словно Юнги собственноручно воссоздал орудие пыток из его самых страшных кошмаров и теперь стискивает зубы, не в силах больше ничего с этим поделать. Дезориентированный, Пак то шарахается вперёд, то тормозит и дёргается назад; глаза прикрыты от усталости, и хочется протянуть к нему руку, накрыть одеялом, забрать волнения и успокоить вечно перебирающие край рукава ладони. Тело двигается на автопилоте, сквозит инстинктивной заботой, словно система уже прошита Чиминовым кодом, без него оперировать не будет: без шансов.
Чимин не смотрит назад, но подходит ближе. Ближе, чем обычно, в зоне досягаемости двух сантиметров, почти соприкасаясь локтями. Смотрит на кровать, и Юнги вздыхает, пропуская пальцы через волосы и откидывая их назад со лба.
— Даже не знаю, где лучше, здесь или на диване… Чёрт, купить потом новую кровать. На барахолке каркас или уже в икее… В сборку могут деталей не доложить, или перекупом с рук… — бормочет под нос Юнги, еле слышно, шипит периодически от новых забот, пока Чимин смотрит на этот матрац, кажущийся самым тёплым местом на земле, где его ждут, и падает на чистые, разглаженные простыни, кладя голову на единственную подушку.
— Завтра разберёмся, — так же тихо шепчет он.
Юнги застревает. Обездвижен дурацким в своей простоте окончанием, дающим уверенности больше, чем подписанный кровью контракт, и садится на матрац следом. От того, как хрустит его колено, Чимину хочется усмехнуться, но он впервые действительно не ощущает себя способным это сделать. Все предохранители — по нулям. В крови бурлящая вина, чувство долга и бесконечное, бескрайнее спокойствие, которое бывает только после усмирённой бури самоненависти и смирения с неизбежным, а ещё только с тем, кто сидит рядом на расстоянии вытянутой руки, в то время как Чимин рассматривает его позу — локти на коленях, сгорбленная спина, блуждающий взгляд — и на чистых эмоциях, уставший и сломленный, тянет к ней свою ладонь. Переворачивается на бок, касается пальцами лопатки. Греется. Понимает, что вернуться больше не сможет.
Пальцы комкают футболку на широкой спине, инстинктивно тянут на подушку, отданную добровольно, и губы складываются в шипящее «спи», но Юнги не может сомкнуть глаз, даже когда Чимин засыпает, а от ночи остаётся каких-то пару жалких часов до рассвета. Мин глядит на его силуэт, бледнеющий в призрачности зари, а хрупкое небо давят тяжёлые зимние облака. Неужели каждый, кто живёт под ними, обязан сложить у подножия города свои кости?