Тарас («Егор»)
4 августа 2020 г., 17:33
Мария была дочерью Компартии Гуэнтанамы, я в каком-то смысле — внуком расстрелянной в 1938 году — Сталиным, не Гитлером и не польскими панами — Компартии Западной Украины.
Воспитывавший меня мой дед, Петро Михайлович Бойчук (1909-1985) — партийное псевдо «Гром» — в юности примкнул к легальному Сельробу (1) и через него — к нелегальной КПЗУ, несколько лет вместе со своим неразлучными друзьями, Устимом Полещуком и Дмитром Хвощом, возглавлял, несмотря на молодость, коммунистическое подполье в округе, несколько раз попадая — относительно ненадолго, самое большее — на два года, в польскую тюрьму, в 1934 году, после очередного разгрома, был послан партией в Западную Европу, в 1936–1937 годах воевал в Испании, в роте имени Тараса Шевченко, в 1937 году был вызван партией в Польшу — и сразу же арестован польской полицией.
Это его тогда спасло, потому что приехать по вызову в Советский Союз в 1938 году, он не мог по уважительной причине — сидел в польской тюрьме. Из тюрьмы он вышел вместе с друзьями и врагами в сентябре 1939 г., разоружив деморализованную охрану, и после ряда приключений вместе с Устимом Полещуком добрался до родных мест. Большой террор к тому времени кончился, поэтому после длительных проверок и перепроверок деда направили директором школы, а Устима — заведующим коммунальным хозяйством в один из захолустных городков нашей Волыни.
В тюрьме они сидели вместе с Дмитром Хвощем (причем Устим попал туда почти одновременно с ним, в 1934-м), но их политические пути давно разошлись. 1933 год, слухи о голоде в Надднипрянщине, сворачивание украинизации, наконец, самоубийства Хвылевого (2) и Скрыпника (3), отвратили Дмитра от коммунизма.
— Нет, хлопцы, я под это не подписывался, чтобы мужики вместо хлеба лебеду жрали, — сказал он деду и Устиму при их последнем — надолго — звдушевном разговоре.
Ты что, пилсудчикам веришь? — спросил его Устим Полещук.
— А бабка, которая Збруч перешла и этот хлеб из лебеды показывала на базаре, тоже пилсудчица?
— Откуда ты знаешь? Нарядила дефензива свою старую ведьму, выпекла ей такой хлебец и показывает, — ответил Устим.
Дед задумчиво молчал. Поколебавшись, он остался в КПЗУ, тогда как его лучший друг Дмитро Хвощ перешел в националистическое подполье и стал, следовательно, злейшим врагом. Дед остался в КПЗУ, удержавшись в ней даже в ходе второй великой чистки 1933–1934 годов, когда из партии вышвыривали сторонников группы Косара и Барабы (как в 1926–1927 годах вышвырнули сторонников Василькова и Турянского).
В тюрьме дед и Устим сидели в секторе коммунистов, а Дмитро — в секторе националистов. Отныне и до конца жизни они были связаны дружбо-враждой, которая оказалась крепче простой дружбы.
Отношения коммунистов и националистов в тюрьме были враждебно-нейтральными. Они почти не общались, но драк тоже не был. Кроме старых отношений между лидерами секторов, т.е. дедом и Устимом, с одной стороны, Дмитром, с другой, объединяло наличие общего врага — панской Польши.
Общий враг исчез в сентябре 1939 года. Когда немецкие самолеты уже бомбили город, дед, Устим, Дмитро и еще несколько лидеров обоих секторов потребовали встречи с начальником тюрьмы.
— Ну що, пане, кончилась ваша лавочка? — спросил Дмитро.
— Ниц не вем, ниц не вем (Ничего не знаю — поль.), — лепетал начальник тюрьмы, не сильно вредный провинциальный бюрократ, не получивший никаких инструкций, что делать в экстраординарной ситуации.
— Кончилась, — здоровенный Дмитро поднял его за шиворот, дед отстегнул кобуру с наганом, а Устим вытащил связку ключей.
Коммунисты и националисты, косясь друг на друга, вышли из города, вооруженные отнятыми у охраны и честно поделенными поровну винтовками и наганами.
— Ну что ж, вам туда, а нам — туда, — сказал Дмитру Устим.
— Бывайте, хлопцы. Дай-то Бог, чтобы нам не пришлось стрелять друг в друга, — внезапно Дмитро сгреб деда и Устима в охапку, он был выше обоих почти на голову, хотя и дед, и Устим были не из мелких. На глазах у всех трех стояли слезы…
Встретились они все втроем через 30 лет…
Во время войны дед, как я потом уже понял, был во фронтовой разведке, несколько раз был ранен, после последней раны в 44-м провалялся в госпиталях почти до конца войны. Ногу врачи ему спасли, но ходил он с тех пор с клюшкой.
О войне рассказывать он не любил — его рассказы кончались в большинстве случаев на 38-м. Как я теперь понимаю, причина была не только в сохранении военной тайны. Чем дальше, тем мрачнее смотрел он на динамику развития Советского Союза, и тем больше мучил его вопрос — правильный ли выбор он сделал когда-то.
В 46-м он вернулся в родные края, в какой-то момент ему начала светить большая карьера, его хотели избрать секретарем райкома, а учитывая то, что секретарем обкома был безвольный пьяница, отсюда открывались головокружительные перспективы.
Неожиданно дед сказал, что у него разболелись старые раны — и врачи подтвердили этот факт, и, полежав снова в госпиталях, уехал с молодой женой и маленьким сыном в Харьков — преподавать в одном из тамошних техникумов.
Было начало 1980-х, за столом под старой липой во дворике дедовой хаты в родном его селе сидело четверо, один из них был младше трех других на два поколения. Дед рассказывал:
— Не в этом же было дело! Просто, когда я смотрел на обкомовские рожи, мне очень сильно хотелось уйти к хлопцам из леса. Тем более, что их командир, Беркут, писал воззвания к честным коммунистам и красноармейцам, убеждая их перейти на свою сторону, мол, только в свободной Украине будут осуществлены цели великой революции 1917 года: заводы — рабочим, земля — крестьянам, власть — Советам, мир- народам. И что-то я думаю, если бы я решил перейти, Беркут встретил бы меня с распростертыми объятиями. Правда, Беркут?
— Еще бы, — Беркут — Дмитро Хвощ — затянулся трубкой. — Я б тебя даже своим замом по политической работе назначил бы. Ты ж с малолетства грамотей был еще тот. Что ж не перешел, комуняка ты чертова?
— Считал, что предам этим все, за что боролся раньше.
— Понимаю, — коротко ответил Дмитро Хвощ, который давно уже не был Беркутом, и снова затянулся трубкой. Он постоянно переигрывал в уме проигранную войну и думал об упущенных возможностях. За Петром к нам бы пошли другие честные коммунисты и красноармейцы, мы налетом взяли бы город, провозгласили бы народную власть, а дальше…
Беркута арестовали в том же 1948-м, на несколько месяцев раньше дедова отъезда с Волыни. Схрон, где он скрывался со своей связной, и по совместительству — предпоследней женой (псевдо — Чайка) окружили две роты НКВД. Сдаваться живыми у них принято не было. Чайка со слезами на глазах попросила Беркута застрелить ее — сама боюсь, — он поцеловал ее и выстрелил в сердце, а потом, оглядев свой арсенал, подумал, что запасов у него хватит, чтобы забрать с собой напоследок на тот свет полдюжины врагов, а застрелиться он успеет потом.
Это была его ошибка. Отправить на тот свет он успел двоих, потом пуля прострелила ему грудь, он потерял сознание и очнулся уже в неволе. Его вылечили, чтобы расстрелять, но неожиданно не расстреляли, а дали 25 лет, хотя на суде он держался в высшей степени вызывающе и сказал, что его последнее желание — плюнуть в рябую рожу Оськи Сталина, опоганившего коммунистическую веру, которая некогда была для Дмитра Хвоща святыней святых и за которую ему ломали пальцы в дефензиве.
Ходила версия, что дед и вернувшийся незадолго до этого в родные края Устим Полещук подключили все свои связи, чтобы спасти старого врага. Спасти-то его они спасли, но дедова карьера кончилась, да и карьера Устима Полещука затормозилось на относительно невысоком уровне, и потолком ее стал пост начальника управления строительства дорог в нашей области.
Насколько этот слух был правдив (4), я не знаю. Эти трое, если и говорили друг с другом на эту тему, то без меня. Я спрашивал Дмитра Хвоща при одной из наших последних встреч, в 2000 году, он ответил вопросом на вопрос:
— Ты думаешь, они мне сказали?
Сам он, впрочем, не говорил им, что запретил своим хлопцам трогать этих двоих. Хлопцы подивились сентиментальности беспощадного к врагам Беркута, но приказ есть приказ.
Дмитро Хвощ вернулся в родные края в 1968-м, не досидев 5 лет. За 20 лет он успел много чего, в частности, участвовал в знаменитом лагерном восстании в Кенгире в 1954-м. Здоровье его развалилось вдрызг, и его комиссовали, отпустив умирать на свободе.
Неожиданно он не умер. Спасли родной воздух — да Устим Полещук (дед мой в это время жил в Харькове), добившийся санаторного лечения для «заслуженного ветерана КПЗУ» — о, благодетельная несогласованность советских ведомств!
Когда Дмитро подлечился, Устим определил его на работу в свое управление — некогда Дмитро Хвощ был каменщиком, но по специальности не работал по уважительным причинам с 1934 года.
В 1971-м Дмитро Хвощ женился в 5-й — и последний — раз (его кратковременные любовные связи я не считаю) Его первая жена умерла от скоротечной чахотки в 36-м, когда он сидел в польской тюрьме. 2-ую расстреляли немцы в 42-м в Киеве вместе с Оленой Телигой (5). 3-я, связная хлопцев из леса, пропала без вести в 44- м — ушла на разведку в село, и больше ее никто не видел. После 91-го года никаких ее следов в архивах НКВД Дмитро Хвощ не нашел, и со всеми на то основаниями винил в ее смерти не НКВДшников, а волков, которых много расплодилось в ту зиму. О судьбе Чайки я уже сказал.
Его последней женой стала романтичная учительница украинского языка и литературы, младше его почти на 40 лет. Всего год назад она закончила вуз и по распределению попала к нам, как оказалось, навсегда.
Повторилась история Мазепы и Мотри Кочубей, с той разницей, что Дмитро Хвощ был куда круче Мазепы и в отличие от него был искренним идеалистом.
Жена родила Хвощу трех сыновей (впрочем, на них природа хорошо отдохнула) и ревновала — с некоторыми на то основаниями — Дмитра к каждой юбке. Поводов для ревности у нее сильно прибавилось после 91 года, когда к легендарному Беркуту валом повалили журналисты — и журналистки — из Киева и Львова. За 20 лет романтичная молодая учительница превратилась в дебелую сельскую бабу и всячески старалась огородить мужа, которому перевалило за 80 и приближалось к 90, от контактов с противоположным полом. Впрочем, в успех своих стараний она не верила, и утверждала, что Дмитро таки переспал с тремя «голопупыми шлёндрами» из столиц.
В последние же годы жизни Дмитро Хвощ почти в открытую сожительствовал с серьезной молодой националисткой Олесей– которая напоминала ему главную любовь его жизни — ту самую Чайку.
Жене и сыновьям он оставил хату с небольшим запасом полезного по хозяйству барахла, свою неизменную трубку наказал положить с собой в могилу, главное же свое имущество — сундук с простреленным червоно-чорным прапором, несколькими книжками типа «Основ нациократии» Сциборского, несколькими номерами журнала «Сурма» и превратившейся в груду ржавых железяк рацией — этот сундук он зарыл в лесу незадолго до ареста и откопал в сентябре 91-го, — он оставил Олесе, поручив ей, впрочем, передать мне каким-то образом оказавшиеся в сундуке программу КПЗУ и сборник работ Ленина по нац. вопросу, изданный в Харькове на украинском языке в 1920-е.
Мы встретились с ней в кафе через неделю после его похорон, она была вся в черном и, отдав мне книжки, сказала:
— Таких людей, как он, больше не будет.
— Придет время, будут — ответил я. — Теория исторического круговорота.
— А с каких пор марксисты стали сторонниками теории исторического круговорота?
— С тех пор, как действительность подтвердила ее правоту.
Впрочем, история моих дальнейших отношений с Олесей (т.е. споров с ней о национал-коммунизме, интегральном национализме, Шпенглере, Донцове и Марксе и вытрепавших мне все нервы ее «Ненавижу — и люблю») выходят за рамки данной работы и представляет отдельный любопытный сюжет. Она не раз с упоением говорила, что живи мы в 1940-е, то она расстреляла бы меня как коммуниста, а потом застрелилась бы на моей могиле — и спрашивала меня, расстрелял ли бы ее тогда я. Я отвечал, что, в крайнем случае, сделал бы это, но без всякого восторга, а повинуясь печальной необходимости, зато, если она не прекратит таких разговоров, то придушу ее прямо сейчас. От этого она распалялась еще больше и вела такие разговоры с удвоенной силой, требуя, чтобы я, как и подобает большевику, задушил ее немедля.
. Тяга к крови и смерти роднила ее с Марией (и поэтому я ввязался в этот роман с девицей, которая была очевидным политическим врагом), но у Марии все это было естественно и органично, как и у наших девушек 1940-х годов, здесь же сильно присутствовала литературщина.
При всей своей ненависти к декадентству Олеся сама была его продуктом, и удерживать ее от падения в бездну безумия мог только Беркут — у меня не получилоь…
Но в эпоху моего детства Дмитро Хвощ жил в гармонии со своей женой — и со своей совестью. Никакие угрызения совести (я не про угрызения совести за похождения на любовном фронте) его не терзали — и он, в отличие от моего деда и Устима Полещука, жил в согласии с собой. Побежденный, он не нес креста победителей. Он боролся за правое дело, потерпел поражение — только и всего, а душа пусть болит у Петра и Устима.
Все это резко изменилось после августа 91-го года, когда он с Устимом (деда уже не было в живых) поменялся местами, но про это я скажу чуть позже.
КГБ, конечно же, следила за старым Беркутом, но делала это с ленцой и скорее соблюдая формальность, чем по необходимости. Ни в какой антисоветской деятельности после возвращения из лагеря он не участвовал, но не потому, что изменил свои взгляды, а потому, что остался им верен.
Славные времена 1920-1940-х кончились, а никаких других форм борьбы, чем присущие тем временам, Беркут не признавал. Диссидентство он считал провокацией КГБ с целью выявить всех недовольных — и пересажать их.
В 1972 году к нему приехал старый соратник по лесу и по Кенгиру Данило Купченко (псевдо — «Червень») с предложением подписать протест — уж не помню, против чего. Выслушав старого шобратима, Хвощ сказал:
-Вот слушал я тебя, Червень, и думал — ума ты лишился на старости лет или стукачом стал? Деконспирировать своих сторонников — да за это в 47-м я бы тебя шлепнул без разговоров.
— Времена изменились, Беркут, — вздохнул Червень.
— Ничего не изменилось, — обрубил Беркут и подвел итог:
— Вот пойдете до леса — я буду с вами.
Если для деда время остановилось в 38-м году, то для Хвоща — в 48-м. Он жалел, что не застрелился тогда сразу, чтобы умереть славной казацкой смертью, но до конца жизни не терял надежду, что каким-то образом умрет ею, а не в окружении баб и врачей.
Перед смертью, распрощавшись с женой, сыновьями и много кем еще, он вдруг встал с постели и сказал сдерживающей слезы Олесе («за что я тебя люблю, Олеся, — за то, что ты не баба»):
— Отведи меня в лес.
Он собрал всю свою волю, чтобы суметь дойти — идти было недолго, его хата была почти на краю села, Олеся поддерживала его, они вошли в лес, он распрямился во весь рост, вздохнул полной грудью и вдруг, положив ей руки на плечи, сказал — времена смешались:
— Чайка, моя ты чайка… — и упал на землю.
— Теперь ты понимаешь, — спросила меня она — почему после него я о современных парнях могу думать только с омерзением?
Я ее понимал…
Все трое — дед, Устим и Дмитро — в юности были простыми сельскими парнями, любившими побузотерить и устроить какую-то подлянку польской власти — поджечь овин у пана или набить морду сыну осадника (6), чтобы не приставал к нашим девкам. Тем не менее склонности у них были разные. Дед любил теоретические размышления, Дмитро — как читатели уже поняли — по призванию был боевиком и военным, Устим же был оратором и организатором. Слушавшие его речи на митингах Сельроба в середине 20-х (а сколько ему тогда было?) спустя 10-летия вспоминали о них с восторгом.
Последний раз эти его таланты реализовались во время войны — комиссар дивизии, не что-нибудь — и о войне, в отличие от деда, вспоминать он любил. В послевоенном же Советском Союзе он чувствовал себя как рыба на берегу — и это притом, что даже в 70-е годы критичность его к советским порядкам была гораздо меньше, чем у деда. Дед не захотел вписываться в бюрократическую систему — Устим, возможно, и хотел бы, да не мог. По масштабам дарований и энергии быть бы ему в Политбюро ЦК КПУ или управлять областью размером в три Бельгии. Он руководил строительством автодорог в нашей второстепенной (скажем правду) области, ругался с женой и отводил душу в разговорах с дедом да Дмитром.
После того, как в 70 лет он вышел на пенсию, он все больше напоминал памятник самому — высокий, грузный, почти лысый старик, которого приглашали во все президиумы как ветерана КПЗУ и героя войны. Он произносил казенные речи — и по ним невозможно было узнать парня, зажигавшего своими речами многотысячные толпы полвека назад.
— Сопьюсь я, Петро — говорил он деду. — Ты хоть в истории копаешься, а я не могу так — мне живое дело нужно, чтобы людей месить как глину.
— Вот я и говорю, что для коммунистов люди — как глина — покуривая трубку, вставил Дмитро Хвощ.
— А для вас? — спросил его дед.
— Ну, врать не буду, и мы не без греха.
— Тошно мне, хлопцы, от ваших разговоров да перепалок. Помру вот скоро, а большего счастья, чем было на том первом моем митинге в 25-м, и не узнаю.
Это был первый митинг, где он выступил с речью, накрапывал дождь, Сельроб неудачно подобрал оратора, городского интеллигента, читавшего по бумажке, мужики слушали разочарованно — не того они ждали, идя на митинг под дождем 10 верст, и тогда вышел 18-летний парень и сказал:
— А дайте, товарыство, я скажу, — да как пошел шпарить про нашу селянску недолю, да про то, что не вечно она будет длится, да про то, что Солнце встает на Востоке — лениво слушавшие в сторонке жандармы при этих словах оживились и стали что-то записывать — что мы рты поразевали, да задумались — откуда оно взялось такое, молодое, да разумное?
— Да это же сын Грыця Полещука!
-Тю! Бегало такое малое — да так выросло!
После того митинга все долго сидели в корчме, Устиму подносили чарку за чаркой, он пил не пьянея (он умел так до конца жизни), а старые крестьяне, видевшие многих хорошо начинавших, да плохо кончавших народных вожаков, хлопали его по плечу и говорили:
— Ты только смотри, хлопче, не предавай.
Его распирало счастье, и он клялся — то ли вслух, то ли про себя, он уже не помнил, что никогда не предаст мужицкое дело.
При всей его несклонности к рефлексии (опять-таки — в отличие от деда) в 70-80е годы иногда его мучили сомнения — предал он мужицкое дело или нет. И гармонии с собой у него тогда не было.
Судьба смилостивилась над Устимом и дала ему вторую молодость. Только милость судьбы всегда принимает неожиданные и часто неприятные формы.
Устим Полещук дожил до 1999 года. 90-е годы — кошмар и катастрофа для огромного большинства, стали его второй молодостью. Вернулась его юность, вернулись времена Сельроба и КПЗУ. . Снова богатеи драли с народа семь шкур, снова коммунисты были гонимыми и преследуемыми. Из персонального пенсионера и памятника самому себе он снова стал борцом за рабоче-крестьянское дело.
В КПУ он не вступил, справедливо считая ее партией предателей-партократов, а возглавил местную Соцпартию — я как был коммунистом, так им и остаюсь, только же в КПУ — не коммунисты. Да и свежее что-то нужно, не повторять же бюрократические догмы, — говорил он мне.
Соцпартия была несколько живее и честнее Компартии, и в отличие от нее, была партией украинской, а не проимперской, но не более того. Ни КПЗУ, ни даже Сельробом она не была.
Детд Устим, которому сильно перевалило за 80, выступал на митингах с тем же жаром, с каким в ранней юности выступал на митингах Сельроба. Изредка в его речах времена путались, и он говорил о санации (7) и дефензиве (8) так, будто они были такой же частью современности, как Беловежский сговор, а Рыдзь-Смиглый и Бек упоминались им в одном ряду с Кравчуком, Кучмой и Пинзеником (9). Слушатели, впрочем, этого не замечали, и просто принимали как данность, что среди удавок на шее украинского народа наряду с диктатом МВФ есть и режим санации.
Иногда он наводил панику на местных законопослушных СПУшников предложениями работать в духе славных 1920-х годов — устроить подпольную типографию, пересчитать ребра какому-то борзописцу или пустить красного петуха особо обнаглевшим богатеям. Пару раз особняки местных богатеев действительно превращались в пепел, но было ли это работой деда Устима, или объяснялось конкуренцией буржуазных кланов, никто не знал.
Дмитро Хвощ в это время возглавил местных националистов. Для них он был такой же живой легендой, как для левых — Устим Полещук.
Их дружбо-вражда продолжалась, но они поменялись местами. До 1991 года Устим и мой дел были физическими победителями, но морально побежденными, и Дмитро Хвощ при каждой встрече, рассказав или услышав какую-то историю про местное и высшее начальство, уязвлял их вопросом:
— И как вам ваша коммуния?
Уже в начале 1992 года, после первого повышения цен в разы, Устим при встрече спросил у Дмитра:
— Ну, и как тебе независимая Украина?
Тот посмотрел на него и почти серьезно ответил:
— Чем собачиться, давай пойдем вместе до леса.
До леса не пошли ни тот, ни другой, возраст был не тот, и эпоха не та, но теперь и до конца Устим чувствовал себя моральным победителем, каким совершенно не ощущал себя в 80-е годы.
— Знаешь, говорил он мне, мы, коммунисты, ошиблись, когда взяли власть. Нам надо быть всегда в оппозиции — лишь тогда от нас не уйдет правда.
Я не был согласен с таким чересчур простым объяснениям перерождения и незадолго до его смерти, в 1999 году, когда он ругмя ругал Симоненко, сорвавшего объединение левых сил вокруг кандидатуры Мороза, которое давало им шанс прийти к власти, спросил его:
— А как же насчет «всегда в оппозиции»?
Он задумался над этим противоречием и сказал:
— Ну, поставили бы к власти Мороза — и снова ушли бы в оппозицию против него.
Спорить с ним мне не хотелось…
Умер он в том же 99-м году.
…На похороны деда Устима пришло много народу — его знали и любили, реяли красные компартийные знамена и розовые — соцпартийные, попов не было, Устим Полещук, хотя в последние годы в разговорах со мной и говорил, что «а щось там таке воно е» (10), но сохранил антиклерикализм сельских украинских социалистов, присущий им со времен Радикальной партии Франко и Павлика (11), и предупредил, что если на его похоронах будут долгогривые, он встанет из гроба и разгонит их к чертовой матери.
Ораторы от СПУ и КПУ произносили казенные речи, умер легендарный борец коммунистического движения, последний из остававшихся в наших краях старых КПЗУшников, я тоже говорил что-то, говорил плохо, слезы меня душили, со смертью деда Устима окончательно кончилось мое детство, из него не оставалось никого — кроме Дмитра Хвоща.
А когда траурная церемония подходила к концу, церемониальным маршем подошли хлопцы со склоненными червоно-черными знаменами, впереди них шел Дмитро Хвощ. Хлопцы приходить не хотели — Старик совсем спятил, но Хвощ сказал им так, как полвека раньше говорил Беркут:
— Тихо! Дороже Устима — да покойного Петра Бойчука — у меня ни врагов, ни друзей не было.
Присутствующие были в замешательстве, Хвощ, оставив своих хлопцев стоять в сторонке, прошел сквозь толпу — могучий 90-летний дед, властно отодвинул стоящих у микрофона СПУшников и КПУшников- и сказал:
Тихо — я буду говорить!
Это был не 90-летний старик, хоронящий другого 90-летнего старика, а державший в своих руках всю округу («день — ваш, а ночь — наша», как издевательски писали НКВДшникам хлопцы из леса) Беркут.
— Прощай, Устиме! Много мы с тобой вместе хлеба-соли съели, много дружили, много враждовали, спину друг другу прикрывали и в двобой друг на друга шли, а вот тебя нет — и как земля опустела! Лучшего своего врага я хороню — и лучшего друга.
Ты был настоящим коммунистом, Устиме — будь все коммунисты такими, как ты, я остался бы коммунистом.
Оба мы с тобой любили Украину, — и дрались за ее любовь, как парубки за девку, а она не досталась ни мне, ни тебе, а досталась барыгам, кто любит не ее, а тугой кошелек, да чтоб бряцал позвончее.
Ну да ничего, придет время, она и тебя, и меня вспомнит незлым тихим словом.
Бывай, Устиме1 Скоро, даст Бог, встретимся — хоть ты и был атеистом, но Бог тебя пустит в рай не за это.
Он хотел еще что-то сказать, но лишь смахнул слезу и отошел в сторону.
Увидев меня, он сказал просто:
— Ты, будет время, заходи ко мне — ты ж из моей молодости последним остался.
Он тоже воспринимал меня как человека из его юности, как хранителя памяти, и я с тоской подумал, что все больше напоминаю сам себе старого КПЗУшника Антона — кто это, будет сказано дальше….
…Я заходил к нему каждый раз, когда бывал в этих краях…
Встретился Дмитро Хвощ с Устимом и моим дедом через 2 года. Снова были казенные речи — только другого содержания, и я думал, что вот теперь-то закончилась эпоха. .
Дед, переехав в Харьков, работал преподавателем в техникуме, затем стал его директором и оставался на этой должности до выхода на пенсию. С моей бабушкой он познакомился, когда лежал в 1 944 году в госпитале, она была там медсестрой, после войны стала врачом. Бабушка умерла, когда мне было 11. Она была хорошим человеком — не более, но и не менее того.
Их единственный сын — мой отец — родился в 1947 году. Но о нем — чуть позже.
В 1956 году было официально объявлено, что произошедший в 1938 году роспуск Компартии Польши и входивших в нее на правах автономии Компартий Западной Украины и Западной Белоруссии, осуществленный под предлогом, что они превратились в агентуру классового врага, был ошибкой. После этого о делах и людях КПЗУ и КПЗБ стало можно говорить — не все, но многое. Начиналась хрущевская оттепель.
Дед принял ее с восторгом. Сталина он ненавидел, как и почти все уцелевшие польские, западноукраинские и западнобелорусские коммунисты, — роспуском их партий под оскорбительным предлогом Сталин плюнул им в душу. Еще так Сталина ненавидели только югославские коммунисты, которым он тоже плюнул в душу — и — так во всяком случае гласит легенда — в 1955 году Ранкович (12), во время визита вместе с Тито в СССР для восстановления дипломатических отношений, при официальном посещении Мавзолея не удержался и плюнул в Сталина, лежавшего еще рядом с Лениным — это тебе, сука, за 1948 год!
Еще продолжая работать в своем техникуме, дед всей душой ушел в изучение истории КПЗУ. Его воспоминания и статьи появились в нескольких сборниках о КПЗУ, хотя полноценная история партии, которую он писал до конца жизни, была заведомо не предназначена для печати — многие скользкие темы по прежнему оставались наглухо закрытыми, а многие нераскаянные уклонисты и оппозиционеры так и не были реабилитированы.
Понимая, что узнать все он не сможет, дел старался узнать как можно больше. Он сидел в тех архивах, которые были ему доступны, собирал старую партийную прессу и общался со старыми КПЗУшниками. Любой ветеран КПЗУ — а равным образом КПЗБ и Компартии Польши — оказавшийся по каким-то своим делам в Харькове, знал, что в дедовской квартире ему обеспечены ночлег, тарелка борща, чарка горилки и вечер воспоминаний.
Тех, кто не мог приехать в Харьков, дед разыскивал сам по всей Украине и чуть ли не по всему Союзу.
Одна встреча с ветераном партии врезалась ему в душу, и чем больше проходило времени после нее, тем чаще ему вспоминалась.
Он рассказал мне о ней, когда мне было лет 14, и я повторял ее затем много раз, и сейчас уже не помню, какие формулировки в рассказе запомнил дословно, а какие домыслил сам.
— После того, как в 1956 году нашу партию реабилитировали — нашей партией в его рассказах всегда была КПЗУ, в КПСС он состоял ради формальности, не более того, чем больше он старел, тем больше создавалось впечатление, что его жизнь закончилась в 1938 году — я начал раскапывать ее историю. Многие тогда еще были живы, кого сейчас уже нет, я не был членом ЦК и не входил в руководство, и то, что я знаю, я знаю не столько из своей памяти, сколько по их рассказам, по этим рассказам я узнал многое, хотя не все.
Меня заинтересовала загадка пломинькой типографии КПЗУ. Все 20–30-е годы она работала с периодичностью хорошей машины, какие бы репрессии не обрушивались на партию, листовки и газеты появлялись регулярно и наши волынские мужики, читая по слогам вывешенную на двери корчмы листовку, с уважением говорили:
Ох, и хитры коммунисты — не поймать их панам.
Типография была хорошо законспирирована. Связь с человеком, который хранил ее и набирал тексты, поддерживал только связной — его псевдо было Доктор, хотя был он изначально не доктором, а простым еврейским портным. Доктора отозвали в Москву уже после роспуска партии и расстреляли в конце 38-го, на излете Большого Террора.
А типография как в воду канула. Ее не нашла ни дефензива в 38 году, ни НКВД в 39-м, ни наши историки после 56-го.
Известно было только, что перед тем, как уехать в Москву, Доктор заехал к человеку, хранившему типографию, и сказал ему:
— Наша партия оклеветана классовым врагом, сделана роковая ошибка — и партию распустили. Но придет время — и товарищ Сталин разберется. А до той поры вот тебе последний партийный приказ — спрячь типографию, и не говори, где она находится, никому, кроме того, кто скажет пароль.
И он назвал пароль.
— А откуда ты узнал это, диду?
— Долгая история. Доктор рассказал это перед отъездом в Москву еще одному человеку — он умер на Колыме в 43-м, тот, перед арестом в 39-м, другому — того не арестовали наши, зато расстреляли немцы во Львове в 41-м, но он рассказал еще одному., в общем, через 10 уст и через 10 лет поисков я догадался, кто был хранителем типографии, хотя пароля так и не узнал.
Хранитель типографии — если это был он — был еще жив. Его звали… впрочем, под каким именем он зарыт, тебе знать ни к чему, а в КПЗУ его звали Антоном, хотя, кроме Доктора, никто из наших его никогда не видел.
Я поехал к нему. Это было — дай не соврать — в 1966-м, незадолго до твоего рождения. Было лето.
Он работал лесником в своем Пломиньском районе, угрюмый прихрамывающий старик.
Я сразу взял быка за рога:
Антон, сказал я — ни один мускул на его лице не дрогнул, хотя Антоном никто не называл его уже почти 30 лет — я знаю, что ты был хранителем нашей типографии и что она у тебя. Скажи, где она.
Он посмотрел мне прямо в глаза и сказал:
— А пароль?
— Я не знаю пароля, Антон, он затерялся за 30 лет, но зачем он тебе? Прошло почти 30 лет, все давно кончилось, теперь это история.
— Ничего не кончилось, Гром, — я вздрогнул, Громом меня никто не называл с 38-го года. И откуда он знает мое старое КПЗУшное псевдо?
А он продолжал:
— Я не отдам тебе типографию без пароля, Гром. — и вдруг добавил: — да и с паролем не отдал бы тоже.
— Зачем она тебе, Антон? Она — не твоя, она — имущество партии.
— Моей партии я бы отдал, но моей партии нет, а та, что есть, не моя партия. Да и не твоя тоже, Гром. Нашу с тобой партию расстреляли в 38-м, облив помоями. Ты это им простил?
— Преступления культа личности давно разоблачены, Антон, и все несправедливо осужденные коммунисты реабилитированы — пусть посмертно.
— Все? И Троцкий, и Шумской3 (13), и Васильков (14)?
Он был совершенно откровенен со мной, то ли потому, что доверял, как старому сопартийцу, то ли потому, что стоял одной ногой в могиле.
Я не успел ответить, потому что он продолжал:
— Я глубоко сижу, да далеко гляжу. Я знаю о тебе столько, сколько ты не знаешь обо мне. Я знаю, что в 48-м ты отказался от перспектив большой карьеры и переехал с Волыни преподавать сопромат в техникум столицы нашей с тобой Советской Украины — и знаю почему. Тебе было стыдно смотреть в глаза сельчанам, знавшим тебя с детства, когда они спрашивали: Ну что, Петро, нравится тебе твоя коммуния?
Поэтому я спрошу тебя как коммунист коммуниста: что ты думаешь, Гром, когда смотришь вокруг себя? За это тебя били по яйцам в застенках дефензивы? За это тебе выламывали пальцы при первом аресте? За это ты сидел в Березе Картусской (15)? За это ты воевал под Гвадалахарой?
Он задел самое больное место моей души. Я молчал.
— Я тебе скажу, Гром, я в дивизии Щорса воевал не за это!
В 21-м, когда война кончилась, меня вызвали — неважно куда, можешь догадаться сам — и сказали:
-Мы понимаем, что ты устал, все мы устали за эти гребанные 4 года. Но мы большевики, для нас война не кончилась, она не кончится для нас до тех пор, пока хоть на самом малом кусочке земного шара царит несправедливость. Ты можешь вернуться к себе, на твою Черниговщину, и никто не скажет тебе дурного слова. Но революции нужно, чтобы ты поехал на Волынь, где тебя никто не знает, устроился лесником под чужой фамилией — документы мы тебе дадим, комар носа не подточит — и печатал листовки, зовущие волынских мужиков поднимать на вилы польских панов. Ты можешь подумать до завтра.
Я вздохнул — о, река моего детства, я не купался в тебе уже 7 лет, когда я тебя увижу? , — и сказал: а что тут думать? Я согласен.
После сентября 39-го я долго выжидал и осторожно узнавал. Людей, которые посылали меня в 21-м, не было в живых — их расстреляли, как врагов народа, хотя я под их началом бил белых гадов.
В перерывах между боями на привалах я учился марксизму по «Азбуке коммунизма» Преображенского и Бухарина, благодаря этой книжице сельский полуграмотный парень понял истину мира. Ее авторов расстреляли.
Вождем нашей РККА был Троцкий — его выслали за границу, и там убили.
Вместо большевиков у власти стояли чинуши, сталинские держиморды. И им я должен был отдать нашу типографию? — для сидевшего в подполье 17 лет Антона время остановилось, в 39-м он остался таким, каким был в 21-м, и тщетно надеялся, что и Советский Союз остался таким же.
До 39 года я не верил тому, что писала буржуазная — польская и украинская — пресса про Советский Союз. Клевета буржуазной пропаганды, думал я, и даже верил обвинениям против нашей партии — да, есть преувеличения, но дыма без огня не бывает. Когда в 41-м году, сбежав из немецкого плена, я прошелся по Надднипрянщине, я узнавал про 33 год, про вымершие от голода села — у селян забирали зерно и продавали мировой буржуазии — и понял, что буржуазная пропаганда многого не знала…
И что ты стал делать потом? — спросил я его.
— Потом я добрался до Львова и стал сотрудничать с людьми, которые были против Сталина и Гитлера. Не с ОУНовцами, нет, а с теми, кто сохранил верность моему красному знамени …
Дед добавил: лишь через несколько лет, когда его уже не было в живых, до меня дошло, что он был в небольшой группе львовских троцкистов, в которой был и Роман Роздольский (16)– кто это, я расскажу тебе потом.
Я знал, что он вернулся в эти края в конце 40-х, и где был несколько лет, никто не знал. Впрочем, у НКВД почему-то вопросов к нему не возникло, и у хлопцев из леса, которые были там до 49-го, а отдельные их боевки продержались до середины 50-х, вопросов не было тоже. Он был хорошим конспиратором, Антон.
Но эти его навыки были в прошлом и были совершенно не нужны сегодня.
— Антон, Антон, все это в прошлом, ты остался в прошлом. Деформации культа личности исправляются, страна возвращается к ленинскому пути.
— Ты правда веришь в это, Гром? Что, заводы принадлежат рабочим, земля — крестьянам, а власть — Советам? Что, рабочие и крестьяне выбирают Брежнева, а если захотят, могут отозвать его? Что, секретарь обкома получает партмаксимум? Что, я могу написать статью о вожде моей Красной Армии — товарище Троцком — и ее опубликуют в газете «Правда», пусть даже сопроводив критическими замечаниями?
Крыть мне было нечем. Я молчал. Он был безумен, но в его безумии была жуткая правда.
Он нагнулся ко мне и зловеще прошептал:
— Они реставрируют капитализм, Гром.
— Кто они?
— Совбуры, советские буржуи, начальники с толстыми портфелями и толстыми животами. Они его уже почти реставрировали. Троцкий предупреждал об этом. За это они его так и ненавидят.
А дальше будет хуже. Они восстановят полноценный капитализм. Снова придут польские паны. Землю будут снова продавать — и людей вместе с нею. На мужиках снова начнут пахать паны. Дефензива снова будет пытать настоящих коммунистов, отстроит Березу Картусску, снова будет нам отдавливать пальцы и бить по яйцам. И вот тогда-то наша типография пригодится!
Я прерву рассказ деда, рассказ, без которого меня бы, пожалуй, не было.
Был 1966 год — самое спокойное и сытое время в СССР. Сталинизм закончился. Закончилась, правда, и хрущевская оттепель с ее последним всплеском коммунистического идеализма, начинался период тотального разложения и гниения, ведущий прямиком к 1991 году, но именно начинался и чем он кончится, было еще непонятно, инерция хрущевского идеализма еще держалась. И в дремучем волынском лесу полубезумный старик — герой революции и забытого коммунистического подполья — вдруг предсказывает, что снова вернется польская дефензива, будет ломать коммунистам пальцы и мужики будут пахать землю на панов.
— Я не отдам тебе типографию, Гром! Она еще пригодится!
— Кому пригодится?
— Настоящим коммунистам в час, когда настанет последний срок!
— Да как же они найдут, безумный ты человек! Ты скоро умрешь и тайна типографии умрет вместе с тобой — я выходил из себя.
— Найдут. Она в нашем лесу — кто знает тот лес, тот может понять, что найти там спрятанную типографию — сложнее, чем иголку в стогу сена. — Когда придет последний час, настоящие коммунисты придут в лес — и она сама откроется им. И тогда снова встанут красные отряды, воскреснет наша партия, подымется Интернационал, из могил выйдут все наши мертвые — и Шумской, и Васильков, и Доктор, они выйдут из могил у Кремлевской стены и из могил на Колыме, Ленин взойдет на Мавзолей, товарищ Троцкий встанет из гроба и снова поведет нашу Красную Армию в последний — на этот раз уж точно последний, бой.
Сказать, что дедов рассказ меня впечатлил — это ничего не сказать. Долго мне снилось потом, как из могил выходят все наши мертвые и товарищ Троцкий, выйдя из гроба, снова ведет в бой армию оживших мертвецов. На фоне такой картины ожившие мертвецы из «Властелина колец» казались чем-то жалким и бледным.
В 90-е годы я даже заходил в тот лес, но ничего не нашел. То ли я не был настоящим коммунистом, то ли последний срок еще не пришел…
Дед закончил рассказ так:
— Когда мы прощались, Антон обнял меня, похлопал по плечу и сказал:
— Обещай, что приедешь на мои похороны, Гром. Я хочу, чтобы на них был кто-то из наших.
— Обещаю.
Через два года я приехал на его похороны. Кроме меня, было лишь несколько соседей. Кем был угрюмый нелюдимый старик — герой гражданской и неуловимая легенда коммунистического подполья, за 17 лет так и не разгаданный польской дефензивой, а потом не разгаданный НКВД и КГБ, , никто в селе не знал и не интересовался. У многих в этих краях были свои тайны — и с давних пор повелось о чужих тайнах не расспрашивать…
Отец стал человеком, полностью противоположным деду. Я много общался с поколениями, старшими, чем мое собственное, и поэтому знаю, что коммунисты-идеалисты закончились на поколении родившихся в 1930-е годы, чье детство пришлось на войну, а юность — на эпоху 20 съезда. Послевоенное советское поколение, не знавшее больших бед, первое советское поколение, полностью сформированное Советским Союзом, без каких-либо досоветских влияний, для коммунистической идейности — любой, сталинистской или антисталинистской, оказалось потеряно напрочь. Оно было продуктом и творцом эпохи тотального разложения и гниения, начавшейся в 1964 и кончившейся в 1991 году.
Сколько я могу судить, цинизм моего отца возник раньше, чем у большинства представителей его поколения, заставших в ранней юности последние отблески оттепельного идеализма и обломанных его крахом. Цинизм отца возник как протест против идеализма деда.
Теперь я понимаю, что семья деда жила лучше, чем семьи большинства советских людей и не знала проблем с обеспечением первичного материального уровня (жилье-еда-одежда). Этого деду вполне хватало. Материальные блага интересовали его ровно в той мере, чтобы можно было о них не думать. Одежда и еда должны быть функциональны — и не более того. Тарелка борща и стакан чая — что еще надо для жизни? Старый подпольщик, он не обзаводился вещами. Из вещей он любил только книги — да и те после прочтения нередко дарил друзьям. Свои связи он использовал для того, чтобы получить в архиве пару новых материалов о причинах раскола КПЗУ на «большинство» и «меньшинство» в середине 20-х, да чтобы выбить путевку в санаторий всеми забытому старому сопартийцу. Став персональным пенсионером, значительную часть пенсии он тратил на помощь старым соратникам, поездки для встреч с ними и на книги.
От всего этого отец еще в ранней юности решил, что будет жить по-другому. Человек умный и энергичный, он поступил после школы в один из технических московских вузов и вскоре женился на моей матери. Женился, возможно, по любви, но у любви была московская прописка. В 1967 году непредвиденно родился я.
Моя мать, сколько я могу судить, была человеком другого типа, чем-то промежуточным между физиками и лириками. Она посещала нашумевшие выступления Евтушенко и Рождественского и была знакома с некоторыми будущими диссидентами. Что стало бы из нее дальше и кем стал бы я, если бы она воспитывала меня, я не знаю, потому что когда мне было 2 года, она погибла в автокатастрофе.
После этого дед с бабушкой забрали меня к себе, и в Харькове я прожил до школы. В школу я пошел в Москве. Отец к тому моменту женился во второй раз — на нормальной московской мещанке, у них уже была дочь. Гостем я был нежеланным, что мне всячески давали почувствовать. В итоге где-то через полгода я написал письмо деду в стиле письма Ваньки Жукова, дед приехал через неделю и за день разобравшись в ситуации, принял решение:
— Хлопец будет жить со мной.
Отец и его жена в глубине души были довольны, но из соображения приличий решили возражать. Дед ответил так же, как отвечал в таких ситуациях Дмитро Хвощ:
— Я сказал!
Кто из них двоих первым стал говорить так, я не знаю…
Отец иногда, раз в год, иногда чаще, приезжал к нам, я раз в пару лет ездил к нему в Москву и считал дни до обратного отъезда. Раз — мне было уже лет 10 — я услышал не предназначенный для меня обрывок их разговора:
— Тату, Ви робите йому лихо! Йому буде важко жити! —
— Але вiн проживе людиною., а не свинею. (17)
Оба они оказались правы. Мне действительно было трудно жить — и я прожил человеком, а не свиньей.
Эпоха хрущевской оттепели была последним оптимистическим периодом в жизни деда. Тогда он искренне верил, что страна — постепенно и со скрипом — возвращается к дорогим его сердцу заветам 1917 года. Эти его надежды проявились в его разговоре со старым КПЗУшником Антоном.
Крах его надежд начался в августе 1968 года. Тогда мои родители вместе со мной как раз приезжали в Харьков,. Мать, узнав, что танки вошли в Прагу, истерила в диссидентском духе, перепуганный, что услышат соседи, отец просил ее замолчать, а дел сказал:
-Брежнева я понимаю. Я не понимаю Дубчека.
— Это почему? — удивилась мать.
— Почему он не призвал народ к оружию?
Тату, замолчите! Мало Вам польских тюрем — хотите и наших?
— Хоть сравню.
Героика первой половины 20 века, продуктом которой был дед, сохранявшаяся кое-где в Европе и в 1950-х годах (Венгрия — 1956) к концу 1960-х исчезла почти везде в Европе, торжествовало мещанство, оправдывающее страх за свою шкуру высокопарными рассуждениями, что ни одна идея не стоит даже слезинки ребенка. Дед и все его боевые побратимы, а равным образом и его друго-враг Дмитро Хвощ, все больше выглядели последними мастодонтами, доживающими жизнь среди шакалов, гиен, белочек и зайчиков.
В общем, читатели уже поняли, что рос я в совершенно необычной среде, и моя история нетипична для представителя позднесоветского поколения.
Но прежде чем говорить о себе, я расскажу о политической эволюции деда.
Все 1970-е годы он мрачнел все больше и больше, а к началу 1980-х уже полностью признал правоту старого Антона: в СССР все идет к реставрации полноценного капитализма, и недалек уже час, когда паны снова будут пахать на мужиках, а дефензива станет пытать настоящих коммунистов.
Не любил он одинаковым образом и советскую верхушку, и оппозиционные ей течения внутри общества — от диссидентов до любителей западной музыки. Пытаться что-либо изменить он не пытался (хотя, возможно, я не все знаю), понимая, что его жизнь подходит к концу, и так же подходит к концу жизнь тех людей, кому он безоговорочно доверял. В итоге все свои надежды он стал возлагать на меня, и увидев, что я представляю хороший объект пропагандистской работы, с какого-то момента стал сознательно воспитывать меня как человека, который продолжит дело борьбы за коммунизм.
Его политическая идеология менялась, и к концу жизни он уже достаточно далеко отошел от ортодоксального ленинизма.
Советский Союз можно было не любить либо за отсутствие свободы, либо за отсутствие равенства. На субъективном уровне дед не любил его именно за второе. Свобода в обычном смысле (свобода выборов и т.п.) была ему не нужна. Революционер-коммунист, по своей психологии он был классическим правым консерватором, убежденным, что свободным можно быть и в тюрьме, потому что и там есть выбор — продолжать сидеть дальше, или наброситься на тюремщика и погибнуть. Не нравилась ему изначально не диктатура партии, а то, эту диктатуру осуществляют не такие, как он, аскеты-идеалисты, а упитанные чиновники в дорогих костюмах. Большевистская диктатура образца 1918–1921 годов его бы вполне устроила.
И тут на него снизошло озарение. Я пересказываю его мысль своими словами, но мысль принадлежит именно ему, и она доказывает, что Петро Бойчук мог стать хорошим марксистским теоретиком. Мысль заключалась в том, что взлет мещанства, потребительства и буржуазных настроений в СССР обусловлены именно диктатурой партии. Энергия людей, не имея возможности проявиться в управлении их собственной жизнью, т.е. в политике, естественным образом переключалась на вопросы, как урвать себе новую стенку или новую люстру. Правящая бюрократия поняла это и поощряла такую рваческую психологию, хотя в перспективе подобная психология вела к восстановлению полноценного капитализма.
Поняв это, дед — никоим образом не отрекаясь от своего прошлого и не считая большевиков исчадиями ада, начал всерьез интересоваться другими социалистическими течениями, что повлияло и на мое последующее увлечение народничеством.
Говорил он на эти темы с Устимом и Дмитром, когда приезжал на Волынь — а после смерти бабки он приезжал туда все чаще, живя фактически на 2 дома.
Выслушав рассуждения деда, что нужна Советская власть — как она описана Лениным в «Государстве и революции», а не диктатура партии — смена ею Советской власти была трагической ошибкой — Устим Полещук сказал:
— Совсем ты от народа оторвался, Петро. Дай нашим людям власть — что, думаешь, они ее возьмут? Им бы пива попить, козла забить да футбол посмотреть.
— Не хотят быть свободными — заставим, — вклинился в разговор Дмитро Хвощ, посасывая свою трубку. Он с любопытством наблюдал за тем, как его лучший друг отходит от большевистской ортодоксии — Петро, впрочем, всегда был менее к ней склонен, чем Устим — и иногда даже тешил себя иллюзиями, фантастичность которых понимал: придет время, и они еще успеют вместе с Петром уйти до лису.
Дед, ничего не сказав ему, ответил Устиму:
— А помнишь, Устиме, митинги Сельроба?
— Еще бы, — это были лучшие воспоминания Устима Полещука.
— Помнишь, как тысячи мужиков шли на них за десятки верст, под дождем и в снег, помнишь, как давали на наши газеты последние копейки. Про них ты бы не сказал, что они не хотят управлять собой.
— Нет того народа, Петро, нет.
— А кто в том виноват?
— Ну скажу я тебе, что Оська Сталин да мы с тобой, что вовремя против него не пошли, только что от этого изменится? Тот народ все равно не вернется.
— Придет время, вернется.
— Блажен, кто верует.
Незадолго до того разговора Устима, которому перевалило за 70, наконец-то отправили на пенсию. Если дед был самодостаточен, а Дмитро приучился к х самодостаточности за 20 лет лагерей, то Устим не мог жить без бурной деятельности. Пытаясь забыться, он пил, но его проблема была в том, что он пил, не пьянея, в итоге, сколько бы он не выпил, к забвению это не приводило. Начиналась его жизнь памятника самому себе, которая, как он тогда считал, продлится до его смерти.
Такие разговоры они вели часто. В нашем селе у деда оставалась хата, в ней первое время по возвращению жил Хвощ, пока не отстроил свою, продолжая, впрочем, приглядывать за дедовой — как понимаю, странная дружба с Беркутом стоила и деду, и Устиму неприятных разговоров, но затем от них отстали, поверив, что Беркут потерял свой клюв и крылья. Устим жил в областном центре со своей — Петро, кто это у Сократа была, гетера? — Какой раз говорю тебе, Устиме, Ксантиппа — на гетеру жена Устима никак не была похожа, а вот на сварливую жену Сократа — в самый раз — и, устав от склок с нею, часто приезжал в село, где они и разговаривали часами.
На Волыни до 1933 года коммунисты были сильнее националистов, в начале 1930-х годов аналитики дефензивы насчитывали здесь 1600 активистов нашего подполья и 800 — националистического. Ситуация резко изменилась после 1933 года, голода на Великой Украине, сворачивания там украинизации, самоубийств Хвылевого и Скрыпника и т.д. Многие коммунисты ушли в противоположный лагерь, другие, деморализованные, вообще отошли от политики. Дед всего этого не застал, уехав с Волыни в 4начале 1934-го.
Но речь о другом. Крупной промышленности на Волыни нет (да и в советские времена ее прибавилось негусто). Наш волынский коммунизм был мужицким, крестьянским коммунизмом. Марксистская идеология накладывалась на народническую психологию.
Идеальный мир моего деда, во всяком случае, в его последние годы, состоял из больших сел, жители которых равны и свободны, не знают ни помещиков, ни кулаков, ни батраков, ни секретарей парткомов, полдня обрабатывают землю — не обязательно даже сообща, но обязательно помогая друг другу, затем читают ученые книги или слушают лекции о происхождении Вселенной, а по вечерам, сидя на завалинке, неторопливо ведут умные разговоры. По воскресеньям они собираются с утра на сельский сход, где обстоятельно обсуждают накопившиеся за неделю дела, и выбирают честных и справедливых старост, которые должны руководить решением мелких вопросов до следующего воскресенья. Абсолютную нереализуемость этой утопии в современном мире дед понимал, но сердце его все равно лежало к ней.
Выслушав его фантазии, Устим начинал горячиться и говорить, что на старости лет его товарищ впал в эсерство и забыл об идиотизме сельской жизни, идиотизме, давящем каждого, кто не бывает в селе лишь наездами, а живет там постоянно. Оська Сталин, по мнению Устима, был сволотой еще той, но за индустриализацию — если абстрагироваться от ее цены — заслуживал большой благодарности.
— Наши дорогие учителя, — отвечал дед — зря ничего не сказали об идиотизме жизни городской.
Дмитро Хвощ не спорил, а напоминал:
— А помнишь, Петро, как в 1920-е ты мечтал увидеть Харьков и как мы с тобой читали стихи Эллана (18) — правильный был чольов’яга, даром что коммунист:
«Огня!
Динамита!
Пусть сгинет Минувшее во имя Грядущего!
Старинные церкви — на воздух!
Под секиру — сады вишневые!
Прорвать Карпаты туннелем!
Динамитом — пороги днепровские!
Эй, Днепр могучий! Я вижу тебя уже в шорах каменных — в шлюзах!
О, Луг Великий, о, Степь украинская! Ты будешь — лишь море пшеницы и ржи, прорезанное стрелами рельс, и свет поездов развеет мрак ночи над тобой.
Криворожье, Донбасс! — Вы — два гигантских змея, пьющие из подземных глубин блестящую и черную кровь пламенистую — и она разливается по жилам заводов и фабрик, а они, ненасытные, дышат тяжко и копьями труб своих грозят небесам».
Они были индустриалистами, как и все украинские коммунисты 1920-х годов, они мечтали, что Украину вишневых садочков и сонной лени сменит Украина фабричных труб, динамомашин и железобетона. Мечта реализовалась, но, как и всегда бывает с реализировавшимися мечтами, обернулась неожиданной стороной. Дед несколько десятилетий прожил в Харькове — столице своей Советской Украины, о котором мечтал в юности, но чувствовал себя в нем чужаком и все чаще приезжал на Волынь.
В своих размышлениях о прошлом дед все чаще фантазировал о не реализовавшейся в 1920-м году боротьбистской независимой (19) Советской Украине. Его отец, а мой прадед, Михайло Бойчук, был боротьбистом, и лично знал Шумского.
Сотник УНР Михайло Бойчук познакомился с Шумским и перешел к боротьбистам при весьма необычных обстоятельствах (20) — хотя в ту эпоху самые необыкновенные подвиги казались чем-то заурядным.
Был январь 19-го года. Петлюра, чтобы перехватить инициативу у врагов слева, объявил о созыве Трудового Конгресса — у нас, мол, не буржуазный парламентаризм и не Советская власть, а что-то среднее. На Конгресс съезжались сотни мужиков — делегаты от своих сел — еще доверявшие Петлюре как человеку, поднявшему восстание против гетмана.
Боротьбисты, в отличие от большевиков, решили, что до этих мужиков нужно достучаться.
Съезд шел бурно, все тянули в разные стороны, наконец, ведущий предоставил слово Грыцю Коваленко, делегату от селян Незамайловки. Покашливая и стуча клюшкой, на трибуну вполз 70-летний дел — и внезапно, отбросив клюшку и скинув накладную седую бороду, звонким голосом 27-летнего парня с бесстрашными дерзкими глазами представился:
— Извиняюсь перед уважаемым товарыством за этот маскарад, но я — не селянин Грыць Коваленкио, а член ЦК партии коммунистов-боротьбистов Александр Шумской. И я говорю от имени моей партии — долой Петлюру, предателя украинской революции и запроданцца французского империализма!
Половина зала закричала:
— Долой! Позор! Расстрелять его!
Другая половина кричала не менее бурно:
— Пусть говорит! Может, что умное скажет! Расстрелять всегда успеем!
Сошлись на компромиссе: сперва выслушать, потом расстрелять.
Но гайдамаки, которые должны были расстрелять Шумского — а командовал ими как раз Михайло Бойчук — были простыми сельскими парнями, их речь Шумского вполне убедила, и они сказали, что расстреливать его не будут, а пойдут с ним в боротьбистские отряды — воевать за Советскую власть.
Михайло Бойчук воевал в боротьбистских отрядах против Петлюры и против Деникина, в марте 1920 года вместе с другими боротьбистами вступил к большевикам — «Мы сольемся, разольемся и зальем большевиков» — объяснял товарищам необходимость объединения Васыль Эллан, объяснял импровизированными стихами, как и следовало поэту.
Михайло Бойчук, в отличие от Шумского и Эллана, напрочь не принял Рижского мира (21)– его семья оставалась на территории Волыни, отходящей к Польше, — демонстративно кинул на стол большевистский партбилет и сказал, что соберет своих хлопцев, чтобы перейти Збруч (22) и продолжить войну — Тухачевский не взял Варшаву — чего еще ждать от шляхтича, — а мы возьмем. Что было бы дальше, никто не знает, потому что в тот же день он свалился в приступе тифа, подцепленного где-то в вагоне и умер через два дня. Его естественная смерть избавила большевистское руководство от сложной моральной дилеммы.
— Зря они в марте 1920-го объединились с большевиками, ох, зря! И им, и большевикам ничего хорошего от этого не было. А то остались бы две советские партии, глядишь, и Оське Сталину было бы труднее наложить свои лапы, — рассуждал дед. .
Читатели уже поняли, что воспитывался я в весьма необычной среде — и в том не было моей заслуги. Физически я жил в 1970–80-е годы, душой же пребывал в эпохе великих классовых битв первой половины 20 века. Дед, Устим и Дмитро Хвощ были лишь вершиной айсберга, за каждым из соратников моего деда, ведших с ним разговоры, была своя история, и порой такая, что куда уж там «Трем мушкетерам».
Вот, например, невзрачный старичок Абрам Кац, умерший в 1979-м, вскоре после моей бабушки. В далеком 19 23-м, будучи тщедушным еврейским сапожником, он застрелил предателя, выдавшего дефензиве все коммунистическое подполье одного из городов Галичины — здоровый был, собака, я в него все шесть пуль выпустил, а он только удивленно смотрит. Затем говорит задумчиво — ну вот и все, а я хотел как раз свадьбу сыграть на те деньги, — и упал.
Тогда Абрам Кац смог уйти, его арестовали через год, повезли на опознание, его ждали суд и расстрел, но в поезде он попросился в туалет, ударил жандарма кандалами под дых, вынул из кобуры револьвер и, наставив на жандарма, приказал разомкнуть кандалы — будешь кричать, застрелю, мне не жить, но и тебе тоже. Затем он спрыгнул с поезда, поезд проходил лесом, спрыгнул почти удачно, лишь повредив ногу, два дня бродил по лесу, нога опухла, он уже думал застрелиться, но, когда он забылся кратким сном в копне сена, к нему подошел бородатый мужик:
— А не ты тот жиденок, которого жандармы два дня по всей округе ищут?
-Я, — ответил Абрам, направив на мужика револьвер и гадая: друг или враг? Впрочем, враг не стал бы его будить.
— Весь мир перевернулся — жиды за мужицкую правду встали, — его собеседник, как и многие мужики на Волыни, когда-то был членом Союза русского народа, а в гражданскую воевал в Красной Армии. Он выходил Абрама компрессами из трав, и затем помог перебраться через Збруч.
Дед подружился с Абрамом в середине 1930-х годов в Европе, где оба они занимались выполнением секретных заданий КПЗУ и Коминтерна — впрочем, о характере этих заданий все они при мне не говорили. Раз как-то дед проговорился, что в 1935 нелегально побывал в Германии.
— А что ты там делал, диду?
— Да вот, партия велела помочь хлопцам, которые хотели Гитлера взорвать.
— И почему не взорвали?
— Оська не хотел осложнений, и Коминтерн запретил тем хлопцам: марксизм, мол, против таких методов.
— И они послушались?
— А чего ты ждешь от швабов? (23)
В последние годы жизни Абрам Кац часто болел, его посылали сдавать анализы на содержание сахара в моче. Он шутил:
— Зачем им мой сахар? Они что, хотят накормить им весь СССР?
Умирал Абрам Кац в печали, и незадолго до смерти сказал деду:
— Знаешь, я вот иногда думаю, не совершил ли я ошибку в 22-м, когда выбирал, стать ли мне сионистом или коммунистом…
Все эти люди и разговоры были куда интереснее, чем окружающая жизнь, учеба, сверстники и т.д.
Учился я хорошо, не прилагая к этому особых усилий и не вкладывая душу, добросовестно исполнял все формальности, требуемые от советского пионера — и не более того. Благодаря крепкому телосложению и посещавшейся одно время секции бокса особых конфликтов со сверстниками не было. Сближения не было тоже. Разговоры про КПЗУ были не интересны им, разговоры про то, где достать новые джинсы, были неинтересны мне.
Дед был музыкален и любил старые революционные песни — особенно польские, которых он наслушался от польских коммунистов, сидя с ними в одних тюрьмах. Особенно он любил «Кандальную мазурку», текст которой был написан не поэтом, а харизматичным вождем первого «Пролетариата» Варынским (24) –после казни 4-х товарищей и перед отправкой в Шлиссельбург, откуда живым он не вышел:
У врага на нас управа
Тюрьмы да решетки.
Но звенят мазуркой браво
Цепи и колодки.
Нас повесят? Что за дело!
Вытерпим мученье.
Мы умрем, как жили — смело,
Веря в час отмщенья.
И тюрьма танцоров сильных
Не удержит больше
Запоет мазурку ссыльных
Половина Польши.
Полетит она по краю,
Поведет отряды,
Запоют ее, шагая
Вновь на баррикады.
На фоне таких песен и советская попса, и рок выглядели и были неимоверно убогими…
Песни моего деда стали в СССР официозными песнями — и умерли. Живыми они могут быть лишь тогда, когда их поют в походе красного отряда или в тюрьме, провожая на расстрел товарища.
Я никогда не забуду, как мы с дедом нанесли визит вежливости моему отцу и его жене. Мне было 14, дед поехал в Москву порыться в архивах — он почти дописал книгу о КПЗУ — и взял меня с собой. Остановились мы у старого КПЗБшника, а отцу нанесли визит вежливости.
Отец выставил закуску — икра черная, икра красная — он уже метил в директоры НИИ, который приватизировал через 10 лет, налил деду рюмку, дел не прикоснулся — он пил мало и только со своими, отца же развезло, он пил рюмку за рюмкой, и порывался расцеловаться с дедом:
— Тату, не обижайся, я хороший, я даже песни твои помню — и он затянул «Песню о Щорсе», жена принялась ему подпевать.
Эта сцена заслуживала войти в фильмы о позднесоветских реалиях. Квартира успешно делающего карьеру чиновника от науки, обставленная хрусталем и обвешанная коврами, горы жратвы на столе, и упитанные рожи, распевающие:
— Мы — сыны батрацкие, мы — за новый мир! …
Теперь надлежит сказать о женском вопросе.
Дед мой на эту тему говорить не любил. Взгляды у него были крестьянски-патриархальными, и в жене он нашел не единомышленницу, а домашнюю опору.
Впрочем, я подозревал, что в молодости у него была большая личная драма, и предположение мое подтвердилось. Как я узнал уже много лет спустя после смерти деда, его большая любовь из КПЗУ (псевдо –Полум’яна (т.е. Пламенная) в 1932 году попала из польской тюрьмы в СССР, обмененная на двух агентов дефензивы. В 1937-м, в психозе шпиономании, она написала донос на саму себя, деда, Устима и еще 23 волынских коммунистов, обвинив их всех — и себя саму — в работе на дефензиву, Гитлера и японского микадо одновременно. Ее саму и еще 15 человек расстреляли, дед же, Устим и еще несколько были вне зоны досягаемости НКВД, сидя в польских тюрьмах.
Как я теперь понимаю, именно после этой истории дед до конца жизни стал не доверять фанатичкам…
Увы, именно этого недоверия он не смог передать мне.
Мой романтизм в женском вопросе был сформирован рассказами Дмитра Хвоща о его женах и возлюбленных. Все они были личностями незаурядными — при этом идейными фанатичками. Вообще, среди хлопцев из леса было много девушек — диалектика истории, как сказал бы Густаво Альварес, проявилась в том, что движение, изначально основанное на консервативно-патриархальной идеологии, оказалось в наших краях движением женской эмансипации — женщины получили в нем право умирать с оружием в руках рядом с мужчинами.
От рассказов о Чайке и Маричке (той самой, которая пропала без вести, будучи съедена волками) легок был переход к очарованию героическими женскими образами в истории русского революционного движения, народоволками, эсерками и т.д.
В реальной жизни вокруг меня таковых не наблюдалось.
На физиологическом уровне мне нравилась Лена Гуленко, наша с дедом соседка по лестничной площадке, на год старше меня. У ее матери, продавщицы в магазине, было 4 детей, все от разных мужиков. Чтобы прокормить ораву, мать Лены занималась сложными мелкими спекуляциями, на грани закона, но не переходя грань. Лена, старшая из детей, тоже уже вовлекалась в эти спекуляции. Она была решительна и энергична — и это было все хорошее, что у нее было — кроме красивой внешности.
Я был молод и глуп — мне было 14, поэтому как-то раз вздумал поделиться с ней некоторыми интересовавшими меня вопросами. Выслушав, она снисходительно изрекла:
— С жиру ты бесишься, Тарасик. Живешь на дедову пенсию, трое малых на тебе не висят, вот и выдумываешь всякую чушь. А все просто — хочешь жить, умей вертеться.
Она была частично права — я знаю это теперь, но желание разговаривать с ней у меня пропало.
Вертеться она умела, несколько раз выходила замуж, каждый раз все удачнее, а сейчас живет в Канаде и пишет на своей странице, как любит Украину…
Как читатель уже понял, из меня вырастало нечто корявое и уродливое — корявое по-другому, чем позднесоветские поколения, но все равно корявое. Мир, в котором я воспитывался, был суров, чист и прекрасен, но от него оставалось только несколько стариков, число которых уменьшалось с каждым годом. Окружающий меня большой мир был реален, но это была реальность гниения.
Мы с дедом не были Дон Кихотами. Дон Кихот смешивал существующий в его воображении мир развитого феодализма с окружающим его миром раннего капитализма. И дед, и вслед за ним я, осознавали несоответствие двух миров и были схожи скорее на Гамлета, понимающего необходимость деяния, но и всю его сложность.
Коммунисту-подпольщику донкихотизм, неумение разбираться в реальности и в людях вообще противопоказаны, а дед с какого-то момента начал сознательно учить меня всему, что знал сам. Так же учили Марию гуэнтанамские коммунисты, но они делали это просто по привычке, дед же хотел передать мне знамя.
Умер он в ноябре 1985 года. Последние наши с ним длинные разговоры были летом 1985. То, что я поступлю на исторический, для меня не вызывало вопросов с самого детства. Я хотел поступать в Харькове, дед настоял на Москве:
— Ты не обо мне, ты о коммунизме думай. Таков мой приказ.
Для него на пороге смерти вернулась его КПЗУшная молодость, когда он отдавал приказы совсем уж юным комсомольцам…
Поступил я в 1984 году и поселился в общежитии.
Интерес мой к народничеству возник по цепочке КПЗУ — боротьбисты — украинские народники и эсеры — народники и эсеры вообще. Специализироваться на КПЗУ — значило бы кривить душой, про специализацию на боротьбизме (кроме как критики его как «мелкобуржуазной идеологии») и речь идти не могла, а вот народничество 19 века можно было изучать относительно свободно.
На нем-то я и решил специализироваться, если успею окончить учебу до конца (проще говоря, если не посадят раньше).
Наш волынский коммунизм был сугубо крестьянским, и переход от увлечения им к увлечению народничеством был естественен и легок.
Революционеры-народники — всех направлений — были столь же чисты и самоотверженны, как и мои КПЗУшники, только судьба их была счастливее — погибнуть от рук врага легче, чем от рук тех, кого считал своими.
Неудовлетворенное сексуальное влечение я сублимировал в изучение героинь революционного народничества и увлекся Марией Ошаниной примерно так же, как некоторые современные девицы увлекаются Робеспьером и Сен-Жюстом. Ошанина, наряду с Перовской и Фигнер, была крупнейшей деятельницей «Народной воли». Ее не повесили, как Перовскую, и не отправили на 21 год в Шлиссельбург, как Веру Фигнер. Из-за тяжелой болезни она была вынуждена — уже на излете «Народной воли» — уехать в эмиграцию, где и умерла в 1898 году.
Была она женщиной необыкновенной красоты, огромного ума, обаяния и силы воли — словом, обладала идеальным набором качеств, сочетания которых не было у знакомых мне девушек (до того, как я встретил Марию Родригес). Поскольку Ошанина не стала марксистской и, пережив разгром «Народной воли», оставалась защитницей ее позиций до конца жизни, то писали о ней в СССР намного меньше, чем, скажем, о Перовской, погибшей до возникновения русского марксизма.
Тем не менее я надеялся, что сумею, если хватит времени, написать о ней диплом, а потом даже — опять, если хватит времени, книжку, которую можно будет попробовать опубликовать в одной из двух самых популярных в СССР биографических серий — в «Жизни замечательных людей» или в беллетризированных «Пламенных революционерах».
Ошанина была, говоря языком подполья ее эпохи, якобинкой, т.е. сторонницей воспитательной диктатуры революционной партии. К этой идее я всю жизнь испытывал влечение, род недуга, то приближаясь, то отталкиваясь. Диктатура партии в СССР сменилась диктатурой вождя, расстрелявшего партию, с другой стороны, пытаясь представить, как мои одноклассники или однокурсники на общем собрании управляют страной, я не мог сдержать улыбки. Я даже спорил пару раз с дедом на эту тему летом 1985 года, он отвечал:
— Твоя ошибка, что ты представляешь их такими, какие они сейчас. В ходе революции они изменятся.
Горбачева дед понял сразу, хотя в Горбачеве 1985 года не проглядывало ничего прорыночного. Но дед за долгие десятилетия выработал политическую интуицию:
— Вот при нем-то — сказал он мне летом 1985 года — и сбудется предсказание Антона. Совбуры восстановят полноценный капитализм.
— Почему так думаешь?
— Понимаешь, Брежнев, Черненко и вся их кодла были еще той сволотой, но в молодости они знали лихо и поэтому имели чувство меры. Этот меры знать не будет.
Впрочем, подобная перспектива деда даже радовала. Кончится затянувшееся гниение, начнется открытая классовая борьба, класс встанет против класса и трудовой народ скинет паразитов и установит настоящую Советскую власть. Задача заключается в том, чтобы к этому моменту существовал хотя бы зачаток организации, которая смогла бы объяснить людям, что к чему, и потом не допустить повторения трагической истории большевизма.
В свое последнее лето он ощущал себя руководителем такой организации — в составе двух человек, один из которых стоял одной ногой в могиле. Он много расспрашивал меня о настроениях молодежи — я не мог его особо обрадовать, хотя нескольких людей успел присмотреть, но об них речь пойдет дальше.
Он хотел успеть научить меня всему, что знал сам. Техника с его времен сильно изменилась, но главные принципы — разбираться в людях и говорить всегда не то, что можно, а то, что нужно, сохраняли свою силу.
На следующий день после 7 ноября 1985 года мне пришла телеграмма от соседки, что ему стало плохо. Последние две недели я провел с ним. Как он умирал и как его хоронили, рассказывать я не буду.
Квартиру в Харькове и хату на Волыни он оставил мне, сказав, что мне они еще пригодятся и пусть это будет его первыми и последними взносами в будущую организацию.
Я вернулся в Москву и ощутил себя неимоверно одиноким. Оставались Дмитро Хвощ и Устим Полещук, была Наташа Кузнецова, с которой я не знал, что делать — а что делать с девушкой не от мира сего, которая смотрит на тебя влюбленными глазами за толстой оправой очков и готова идти за тобой куда угодно, но которая интересна тебе только для разговоров о Герцене и хождении в народ? , — но все это было совершенно не то. Я думал, что именно так чувствовали себя большевики, когда умер Ленин…
И тут появилась Мария.
Примечания:
1). Сельроб — Крестьяно-рабочее объединение — массовая легальная левая организация, действовавшая на оккупированных панской Польшей западноукраинских землях в середине 1920-х годов.
2) Мыкола Хвылевой (1893-1933) — выдающийся украинский поэт, писатель и публицист, идеолог национал-коммунизма, застрелился в мае 1933 года.
3). Мыкола Скрыпник (1872 — 1933) — видный украинский большевик, нарком просвещения УССР, застрелился в июле 1933 года.
4). Версия неправильна. Автор забывает, что в 1947 году в СССР была отменена смертная казнь (восстановлена в 1950 году).
5). Олена Телига — талантливая украинская поэтесса — националистка, расстреляна гитлеровцами в Киеве в 1942 году.
6). Осадники — в межвоенный период переселенцы из этнической Польши на западноукраинские земли. Они получали лучшие наделы земли, и местное крестьянство их ненавидело.
7). Режим санации — самоназвание диктатуры, установившейся в Польше в мае 1926 года после переворота Пилсудского.
8). Дефензива — политическая полиция межвоенной Польши.
9). Рыдз-Смиглый и Бек — польские политики 1920-1930-х годов. Пинзеник — министр финансов в Украине в 1990-е годы, его любили примерно так же, как в России — Чубайса.
10). А что-то там такое есть (укр.)
11). Русько-украинская радикальная партия, основанная в 1890 году в Галичине известными писателями Иваном Франко и Михайло Павликом. Стояла на позициях крестьянского социализма.
12). Александр Ранкович — югославский коммунист, ближайший соратник Тито.
13). Александр Шумской (1891-1946) — украинский революционер, сперва боротьбист, потом большевик, так и не сломленный сталинскими тюрьмами, человек, совершенно не знавший страха.
14). Васильков (урожд. Йосип Крилык) — один из руководителей КПЗУ, лидер антисталинской оппозиции в ней. Расстрелян в СССР в 1941 году.
15). Береза Картусска — концлагерь для политзаключенных в межвоенной Польше.
16). Роман Роздольский –экономист и историк, в 1920-е годы один из лидеров КПЗУ, затем троцкист. После 1945 года — в эмиграции, где получил международную известность как теоретик марксизма.
17). Папа, Вы делаете ему зло. Ему будет трудно жить. — Но он проживет человеком, а не свиньей (укр.)
18). Васыль Эллан-Блакитный (1894-1925) — крупный украинский поэт и революционер, сперва — боротьбист, потом — большевик. Умер в 31 год от болезни сердца.
19). Боротьбисты — Украинская коммунистическая партия (боротьбистов), создана в мае 1918 года левым большинством украинских эсеров. В марте 1920 года объединились большевиками.
20). Выступление Шумского на Трудовом конгрессе действительно произошло при таких обстоятельствах.
21). По условиям Рижского мира 1921 года панская Польша удержала Западную Украину и Западную Белоруссию.
22). Збруч в 1920–1930-е годы — пограничная река между УССР и Польшей.
23). Швабы (западноукр., устар.) — немцы
24). Людвик Варынский (1856 — 1889) — руководитель действовавшей в первой половине 1880-х годов Польской социально-революционной партии «Пролетариат».
.