Угли костра

NC-17
Заморожен
5
Фэндом:
Размер:
77 страниц, 33 885 слов, 5 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
5 Нравится 1 Отзывы 0 В сборник

ОК ПЛСР

Настройки
Мы поверили друг другу сразу — дед говорил, что подпольщику интуиция важна не меньше, чем рациональное мышление. Говорили мы о многом — о самих себе, о ситуации в СССР и революционных движениях прошлого и настоящего. Ситуацию в ССС Р я знал лучше, чем она — при всей необычности моего воспитания я знал реальную советскую жизнь больше ее. Она лучше, чем я, знала революционные движения 70-х годов, особенно в Латинской Америке, и рассказывала мне о них, особенно восторгаясь аргентинской РПТ-НРА и чилийскими миристами (1). Я рассказывал ей о народничестве — от Герцена до левых эсеров. От Советского Союза ее изначально оттолкнула его компромиссная к мировому империализму внешняя политика. Она вспоминала, как в октябре 1983 года, недавно поступив на первый курс, мучилась от унизительного бессилия, когда американские войска оккупировали Гренаду, задушив гренадскую революцию. Я же считал, что внешняя политика является продолжением внутренней, и главный порок СССР заключается в растущем социальном неравенстве, которое скоро приведет к восстановлению полноценного капитализма. В духе перспектив моего деда я тогда считал, что в ответ на это советские трудящиеся восстанут, и после жестоких классовых битв установят настоящую Советскую власть, в духе ленинского «Государства и революции». От народников и эсеров я взял идею, что обращаться нужно не только к промышленным рабочим, но и ко всем трудовым группам, что бороться нужно за власть равноправного союза рабочих, крестьян и низовой интеллигенции. Если крестьянство в СССР 1980-х годов уже не обладало таким весом, какой оно имело в начале 20 века, то роль инженеров, ученых, врачей и т.п., наоборот, резко выросла, и эти группы тоже стремятся к освобождению от диктата начальников и являются естественными союзниками рабочих и крестьян. Гуэнтанама — аграрная страна, КПГ и другие повстанческие партии были партиями крестьян и интеллигентов, поэтому мои народнические ереси Мария приняла с одобрением, сказав только, что то, что я называю русским революционным народничеством, ее отец называл адаптированным к условиям Гуэнтанамы марксизмом. Дальше возникал вопрос, что делать. Мария настолько не знала условий СССР, что некоторое время всерьез носилась с идеей герильи. Я отвечал ей, что все наиболее энергичные люди уже уехали из сел, в них остаются преимущественно старики и пьяницы. К тому же советское крестьянство в 1980-е годы жило намного лучше, чем и при царе, и при Сталине, а потому не было склонно ни к какой герилье. Я исходил из перспектив моего деда: очень скоро правящая бюрократия начнет вводить полноценный капитализм — с откровенным неравенством, безработицей и т.д., в ответ на это трудящиеся восстанут. Чтобы их восстание не кончилась поражением, нужно, чтобы к тому моменту существовала, хотя бы в зачатке, революционная организация. — Скучно, вздохнула Мария. — Я буду с тобой несколько лет, пока не закончу вуз, а если к тому моменту ничего не произойдет, мы махнем с тобой в Гуэнтанаму — только я должна тебя испанскому выучить. Она выучила меня испанскому, но в Гуэнтанаме я так и не побывал… По характеру она была человеком 9-го вала. Подготовка к подготовке, теоретические разговоры, работа с отдельными людьми –пользу всего этого она могла признавать, но ее душа лежала к другому. Мы были представителями последнего поколения марксистов-подпольщиков в СССР. То, что я симпатизировал народничеству, признавая, впрочем, огромный вклад марксизма в социалистическую теорию, в этом смысле ничего не меняло. Таких, как мы, было намного больше 20 годами ранее, в 60-е. Будь мы на несколько лет старше, и пытайся начать подпольную деятельность, скажем, в 1981 году, нас наверняка посадили, и после отсидки мы почти наверняка стали бы либералами-антикоммунистами, как это случилось с большинством советских марксистов-подпольщиков (хотя и не со всеми). Но сделать мы ничего не успели, поэтому внимания к себе не вызвали, а скоро развернулась перестройка, сделавшая ненужной нелегальную работу. Много лет спустя один мой приятель-марксист, рассказывая мне историю, как он общался с некой девушкой, желая завербовать ее в свою марксистскую группу, подвел итог так: — В итоге этого общения я получил производственную травму — влюбился. Нечто подобное происходило и со мной, хотя я некоторое время этого не замечал. Мария совершенно не походила на привычных мне девушек, зато напоминала любимые мною героические типажи революционерок прошлого. Как я понимаю теперь, она заметила происходящее со мной раньше, чем я сам — и решила ненавязчиво расставить точки над I. Первые наши встречи мы сперва по предварительной договоренности встречались в библиотеке, потом она выходила, через 10 минут за ней выходил я, мы снова пересекались где-то за углом и бродили по глухим закоулкам — она знала их досконально, дядя Педро учил знать все ходы и выходы — вдруг пригодится. При четвертой встрече — был уже апрель, шел приличный дождь, и она вдруг сказала: — Поедем лучше ко мне — заодно настоящим мате угощу. — А за тобой КГБ не следит? — мой вопрос был риторический, при особенностях ее биографии КГБ не мог за ней не следить, причем из вполне доброжелательных причин — оберегая от ЦРУ. — Сейчас куда меньше, чем при бабушке Аните, я с ними даже флиртую. Они такие раздолбаи — будь такими ищейки Вердуго, наши давно уже были бы в Сан-Христофоре. Впрочем, прослушки нет — ее убрали за ненадобностью после смерти бабушки Аниты, дядя Педро научил меня, как определять, есть ли она — вдруг пригодится, любимые его слова. А ты с твоими черными волосами сойдешь за гуэнтанамского креола, примут тебя за еще одного моего парня. Об этом вопросе — есть ли у нее парень — мы с ней до того ни разу не говорили, хотя по некоторым причинам неполитического характера — каким именно, читатели могут догадаться сами, вопрос начинал меня интересовать. Мария весело на меня посмотрела и заговорила: Ох, сколько же их у меня было! Девственность я потеряла с Хромым Гомесом — ох, и парень это был, таких у меня после него не было! Но я переспала с ним всего два раза. Он командовал у наших штурмовым отрядом и погиб через две недели после возвращения в Гуэнтанаму. Глупо погиб — наступил на мину, ему оторвало ноги, он умер в госпитале от гангрены. Я ревела как дурочка. Мне было всего 16, так что простительно. Потом я спала еще с …- она задумалась, и начала медленно считать по пальцам — да с 11 нашими в той квартире. Все они так радовались, что переспали с дочерью самого Хулио Родригеса, а мне-то что. Но я, видно, приношу несчастье. Все они погибали вскоре после возвращения в Гуэнтанаму. Роковая женщина! — она засмеялась! Впрочем, к нашим изувеченным бойцам в госпиталях это не относится! Может, потому, что по- настоящему трахаться почти все они не могут — пока или уже навсегда. Но я делаю им минет — кому есть, на чем делать, кладу их руки — у кого остались руки — себе на ляжки, ну и вообще ублажаю, как могу. Это то малое, что и могу сделать для них — и нашей революции. Если я принадлежу партии, мое тело принадлежит ей тоже. Пару раз я пробовала переспать и с местными парнями. Фи! — она брезгливо передернулась — это не парни, а бабы! Их интересуют только деньги, шмотки и слезливая музыка проклятых гринго. От них не пахнет смертью и дымом партизанских костров. А что мы здесь заболтались? Идем! — она взяла меня под руку, чмокнула в щеку и потащила к метро. Я забыл сказать, что во время всего своего великолепного рассказа она смотрела на меня в упор своими веселыми глазами и хохотала всем телом. Когда мы уже подошли к метро, она чмокнула меня еще раз и сказала: — А что, эсерки и народоволки были другие? Я подумал, что из эсерок и народоволок такой была разве что — и то деля на 10 — любимая мною Мария Ошанина, и что я погиб безвозвратно. Возвращаясь в тот вечер от нее, я думал, что влюбился. Влюбился в первый раз в жизни, крепко и серьезно, и что объект моей любви, при всей своей политической и идейной близости чрезвычайно отличается от образов героических революционерок прошлого, поэтому я обречен на мучительное счастье, которое, впрочем, не променяю ни на какое другое. Как-то раз, уже в мае, пересекшись со мной в библиотеке, она предложила мне за компанию выйти в курилку и там, серьезно глядя на меня, сказала: — Нужно формализировать наши отношения. Во мне разыгрался бесенок: — Пани предлагает сходить с ней в ЗАГС? — Нет, пани предлагает прогуляться с ней до скверика. Мы вышли. — Ну, и как друг друга назовем? До меня дошло. Над этим вопросом раньше я почему-то не задумывался и сказал первое, что пришло мне в голову. — Можно Оргкомитетом Партии левых социалистов-революционеров. — Я предпочла бы Революционную партию трудящихся, но пусть будет по твоему. Слова — всего лишь слова. Она помолчала и сказала: — Для конспирации, когда рядом нет тех, кто нас знает, я буду называть тебя Егором. В одну из прошлых встреч я рассказал ей о Егоре Созонове, и она резюмировала, что я похож на него — такой же моралист. — А я тебя — Ошаниной, — кто такая Ошанина, она уже знала. — Звучит слишком по-школьному, но так даже лучше — просто встретились бывшие одноклассники. Она помолчала, и вдруг, с официальной миной сказала: — Итак, Егор, первое заседание ОК ПЛСР объявляю открытым. При всех ее достоинствах, в ней жила недоигравшаяся девочка, некогда мечтавшая делать революцию, и обрадованная, что игра уже началась. — Я — за. Двое — за, против нет, воздержавшихся тоже. — Что делать-то будем? , — спросила она. — Для начала — искать людей. У пани есть другие предложения? — У пани есть предложение съездить в пломиньский лес и поискать типографию Антона, — эту историю я ей уже рассказал. — Это нужно будет сделать несколько позже. Ее всегда тянуло к деятельности, пусть нелепой и странной, долгая подготовительная работа была не для нее. Потом я замечал эту черту за всеми лучшими девушками в ком. движении. — Ладно, сказала она, будем искать людей, Егор. И я задумался над тем, кого можно подключить к нашей авантюре. Интерес к общественным вопросам, выходящий за рамки казенного, на истфаке из знакомых мне студентов проявляли только Наташа Кузнецова и Паша Гаврилов. Про Пашу речь пойдет дальше, сейчас же нужно сказать о Наташе Кузнецовой. Это была высокая, нескладная и худая девушка в очках, совершенно не пользовавшаяся спросом на рынке невест. Как и у нас с Марией, причины ее интереса к социалистической политике лежали в семье, только если мы с Марией продолжали семейную традицию, то Наташа всячески старалась ее отрицать. Ее отец и мать в конце 50-х годов были богемными художниками. Для матери это кончилось циррозом печени и преждевременной кончиной, отец же вовремя сменил курс и сделал успешную карьеру. Виктор Евдокимович Кузнецов проживал одновременно три жизни. В первой жизни он был официозным художником, рисовавшим портреты членов Политбюро ЦК КПСС — в которой — разумеется, состоял, — и счастливых пейзан на колхозных полях. Во второй он показывал ненавистному совку фигу в кармане, тусил с национал-патриотическими фрондерами и рисовал портреты Николая Романова и адмирала Колчака — причем и портреты Брежнева, и портреты Колчака были одинаково бездарны. В третьей, единственно честной, жизни он раз в месяц уходил в запой, творил мессу Сатане и предлагал ему купить свою душу в обмен на хотя бы крупицу таланта. Но душа художника была настолько никчемной и ущербной, что Сатана за ней не являлся. В такой атмосфере девочка вырастала издерганной и несчастной. От безумия спасало ее общение с бабушкой по матери, простой колхозницей из Центральной России. В рассказах бабушки 1920-е годы — время ее молодости — были потерянным раем. Помещиков уже нет, колхозов еще нет, на мирских сходках крестьяне решают свои дела, вмешательство государства минимально. Интерес к народннчеству возник у Наташи из этих рассказов — тем более, что личность ее отца вызвала у нее отторжение и от официозной идеологии, и от стенаний по царской России. По правде сказать, в эпоху студенчества этот ее интерес к народничеству в разы усиливался ее интересом ко мне. Я заметил это не сразу, а когда заметил — уже после знакомства с Марией, то встал перед сложной моральной дилеммой. Наташа была хорошим человеком — наверное, одним из лучших, кого я знал, но любви к ней у меня не было. Говоря сленгом, совершенно не существовавшим в ту эпоху, я, сам того не осознавая, френдзонил ее, т.е. пользуясь ее расположением ко мне, вовлекал в свой круг интересов и — очень осторожно — в замышляемую деятельность, которая кончилась бы тюрьмой, не развернись перестройка. Когда я после долгих предварительных разговоров, в которых обсуждалось все на свете — от Герцена до условий труда колхозников в СССР — сказал, наконец, ей, что нужно создавать подпольную группу, чтобы бороться за настоящий социализм, она ответила: — Тебя посадят, Тарас. Впрочем, если тебя посадят, пусть и меня сажают тоже. — Из-за меня — не надо, — я погладил ее по руке. Она отодвинула руку: — От тебя мне нужна не жалость. Да и не только в тебе тут дело — моя жизнь все равно настолько неправильна, что пусть сажают… Знаешь, когда я думаю, сколько на Земле несчастных, я понимаю, что не имею права быть счастливой… Она напоминала народническую подвижницу — идеалистку, не эпохи грозовой «Народной воли», а эпохи хождения в народ — только народническую подвижницу, перемещенную в эпоху, когда 99, 99% населения смотрели на таких подвижниц как на сумасшедших… Паша Гаврилов совершенно не походил на меня, Марию и Наташу. Мы все трое плыли против течения, он же был склонен плыть по течению, только, в отличие от большинства конформистов, обладал тонким нюхом, улавливая только возникавшее течение, которому принадлежало ближайшее будущее. Краснощекий, кудрявый и разговорчивый, он любил новые идеи и разговоры о них. Эти идеи и разговоры были для него в эпоху его юности важны даже больше, чем вопросы корыта — хотя последние были важны тоже. В период средней перестройки он называл себя демократическим социалистом и активно действовал в «Общине», а затем в прорыночной Конфедерации анархо-синдикалистов (2). Либералом он побыл недолго, и уже в 1990е годы, став известным политологом, начал пропагандировать принципы «просвещенного консерватизма» и «управляемой демократии». В последние годы он, впрочем, осторожно намекает, что «просвещенный консерватизм» в современной России стал слишком консервативным, а «управляемая демократия» — слишком управляемой. Не иначе, как почуял начало нового течения. Карьера его остановилась на более низком уровне, чем он мог надеяться — при всех своих пороках, он слишком ленив и благодушен, чтобы стать подлецом. Но все это будет потом. В 1986 году он интересовался альтернативными моделями социализма и считал себя последователем Чернова — на которого походил как внешним видом, так и удачным интересом к противоположному полу. У моралистки Наташи он вызывал омерзение, слишком напоминая ее отца, вечно окруженного поклонницами. Человеком совершенно другого типа был Игорь Бусыгин, с которым я познакомился и немного подружился, когда на первом курсе подрабатывал грузчиком — вместе с ним мы взяли за жабры нанявшего нас директора магазина, когда он попытался обсчитать нас. С этого момента мы с Игорем зауважали друг друга, Игорь был не студентом-истфака, а учащимся техникума, по окончании которого осенью 1986 года его ждал призыв в армию. Отец Игоря всю жизнь вкалывал на разных заводах, нигде подолгу не задерживаясь, из-за склонности к конфликтам с начальством. Во время одного из конфликтов двумя годами раньше — он и умер от инфаркта. Его жена, кроме основной работы, начала устраиваться то уборщицей в школу, то кассиршей на стадион, чтобы прокормить четырех детей — Игорь был старшим. Память об отце для Игоря была священна — и ненависть к толстопузым начальникам он унаследовал от него. Склонности к теории и разговорам у Игоря не было совершенно, но дойди дело до дела, он, пожалуй, вошел бы в историю. Примерно такими были анархисты и максималисты из рабочей среды в 1905 году. Что с ним стало на самом деле, самые проницательные читатели уже догадались — остальные узнают в свое время. Наташа, Игорь и Паша Гаврилов — все, кого я мог надеяться вовлечь в нашу с Марией группу — были настолько не совместимыми друг с другом людьми, что как они уживутся вместе, я не представлял…. Из этих трех я доверял Наташе и Игорю — и не доверял Паше, хотя благодаря своей общительности и пронырливости он на данном этапе мог принести гораздо большую пользу, чем они. — Я знаю трех человек… — начал я. — Тебя не надо предупреждать, Егор, чтобы ты не называл имен — ты не можешь быть уверен, что я не назову их, если меня начнут скармливать крокодилам. Хотя меня снедает женское любопытство — не входит ли в их число некая юная студентка, похожая на старую монахиню, с которой я видела тебя разговаривающим о Михайловском и роли субъективного фактора в истории. — Пани узнает об этом, когда придет время рассказать, — улыбнулся я широко и сладко. — Мог бы хоть намекнуть, — она скорчила недовольную рожицу, мне хотелось ее расцеловать. — Но эти люди, — продолжил я — настолько разные, что как они уживутся вместе, я не представляю. — Я тоже не представляю, как я уживусь в одном подполье с девушкой, смотрящей на тебя как монашка на Иисуса. Впрочем, уживаться и не надо. Чем меньше кто-то что знает, тем позже будет провал. Пока что, пока все лишь начинается, будем ты да я — да люди, связанные непосредственно с нами, а не друг с другом. Это была нормальная схема организаций, работающих в условиях подполья — от шиитских сект средневековья до… до много чего. Возражений у меня она не вызвала, хотя явно противоречила либертарным принципам (впрочем, этих слов я тогда не знал). Что ответила мне Наташа, я уже сказал. Игорь же сказал, что скоро ему идти в армию, поэтому в ближайшие два года он будет бесполезен, зато из армии вернется с многими полезными знаниями — и вот тогда-то можно будет начинать всерьез борьбу с толстопузыми начальниками — только он категорически настаивает, чтобы первой нашей жертвой стал директор фабрики, доведший до инфаркта его отца. Паше же я осторожно сказал, что есть идея создать в перспективе кружок самообразования, и изучать на нем классиков социалистической мысли. Он сказал, что подумает, как бы все это сделать так, чтобы не «загреметь под фанфары». Наступило лето. Я уехал к себе. Мария при прощании сказала, что писать мне не будет — на переписке подполье всегда и прогорает — а затем вдруг крепко расцеловала в губы и брякнула: — Такого, как ты, я не знала со времен Хромого Гомеса. Она френдзонила меня, хотя такого слова тогда не было. Писала — и много — Наташа, хотя ничего тайного в ее письмах не было. Она беспокоилась о моем здоровье — 1986 год! , и рассказывала о селе, куда, как обычно, она поехала на лето к бабушке. Знаешь, — писала она, — когда я кончу вуз, я не буду делать научную карьеру — у нее были хорошие задатки историка, — а поеду в село, стану сельской учительницей, буду учить детей правде-истине и правде-справедливости и проживу в ладу с совестью… Из всех нас историком станет только она… Вернувшись в Москву, я встретился с Марией. У нее были свои дела. Окольными путями в СССР была переправлена очередная группа тяжелораненных гуэнтанамских партизан — прекратив поставки оружия, Советский Союз все же продолжал оказывать гуманитарную помощь — и она возилась с ними. — Роберто умирал — он был в штурмовом отряде, ему перебило позвоночник — и попросил меня показать ему грудь. Я-то думала, он о чем-то большем попросит. Ему 18-ти не было… Когда победим, говорит, перезахороните меня в родном селе — там весь наш род лежит, а меня занесло за океан…. И я не выдержал. …Я люблю тебя, Мария, — сказал я и повторил: Я люблю тебя. Она закружилась по комнате в танце, пропела, намеренно фальшивя: Любовь, ты телесна, фривольно легка От дела великого так далекаааааааааа! — И остановившись, сказала, глядя на меня по своей привычке в упор своими веселыми глазами: — Любовь? А что это такое? И сама ответила: — Самец хочет самку, самка хочет самца, они хотят снять напряжение в организмах, потеревшись друг о друга и обменявшись жидкостями. Только и всего! И вокруг этого простого факта люди нагородили столько вздора! Я люблю тебя, я жить без тебя не могу! Жить человек не может, когда у него маисовые лепешки кончились, а напряжение можно снимать с кем угодно и как угодно! — А другая любовь? — спросил я. А другой любовью — ответила она почти серьезно — я люблю Ленина и моего отца. И много кого еще: нашу герилью в Гуэнтанаме, нашу будущую герилью здесь, нашу КПГ и наш ПЛСР, нашу Народно-освободительную армию и даже троцкистскую Революционную армию трудящихся, хоть эти последние и возомнили о себе чересчур. Только эта любовь не имеет ничего общего с тем, чтобы потереться друг о друга телами. Впрочем, если бы Ленину, или моему отцу, или даже распоследнему бойцу этой смешной РАТ — идиоты, 200 бойцов и уже назывют себя армией или даже бойцу из левохристиан ских Сил народного освобождения — впрочем, эти последние — моралисты, и не стали бы этого делать, — захотелось бы со мной переспать — я не колебалась бы ни минуты. Какая разница! Тело всего лишь тело! — Хочешь меня? — вдруг спросила она, стремительным движением скинула с себя майку, а затем юбку, оставшись в одних белых трусиках, за которые она и засунула мою руку. — Ну? Мне хотелось блевать. По-хорошему, надо было влепить ей пощечину, встать и уйти, но на меня напал полный волевой паралич. — Ну, не хочешь, как хочешь. Только имей в вид, что если надумаешь снять физиологическое напряжение, я всегда к твоим услугам и что я умею делать это лучше, чем Наташа Кузнецова, которая, кажется, влюблена в тебя как кошка. Про Наташу Кузнецову было правдой, но кроме Марии других женщин для меня не было. — Ладно, сказала она, и не думая одеваться, — лучше разъясни мне разницу между аграрными программами большевиков и левых эсеров, я что-то не очень понимаю, чем социализация земли отличается от национализации. Я молчал. Она что-то поняла и взъерошив мне волосы, сказала совершенно другим голосом, которым больше не говорила со мной никогда: — Ах, дурачек ты мой! Глупенький-глупенький. Такого я только одного знала. Пабло из Санта-Фе, он к нам из левых христиан перешел — моралисты еще те, хоть я его даже в постель затащила на спор — легла под одеяло совсем голая и попросила умирающим голосом лекарство принести. Он приносит, нагибается, чтобы лекарство подать, а я одеяло скидываю, его за шею хватаю и заваливаю. — Не могу, говорит, меня в отряде левых христиан невеста ждет, и вообще, товарищ Родригес, в вашем подходе к любовному вопросу заметно влияние мелкобуржуазного ревизионизма. Только не дождалась его невеста. Еще до того, как он вернулся, ей разрывной пулей живот разворотило. Она просила, чтобы ее дострелили, но у них — такие гребанные моралисты, что никто этого не сделал. Так и пришлось умирать ей в муках. Брр. — она непроизвольно перевела взгляд на свой голый живот, представила, как все это выглядит и сказала: — Уж лучше сразу. Ты же дострелишь меня, Егор, если будет нужно? — Дострелю, — чуть помолчав, пообещал я. — А я то уж заподозрила, что ты — такой же гребанный моралист, как левые христиане. Она совершенно не походила на типажи героических революционерок прошлой эпохи (кроме разве что — деля на 10 — Марии Ошаниной), но душа моя все равно погибла безвозвратно. — А что потом было с Пабло? — спросил я, чтобы что-то сказать. Воюет. Говорит, когда победим — такое им устрою, что советский ГУЛАГ майямским курортом покажется. Наши ему говорят: А Христос? — А Христос меня за это будет жечь в аду, но моя Хуанита спустится из рая и меня выведет. А если не выведет? — Выведет, она добрая, она меня даже за сверхГУЛАГ простит. — Глупенький, — Мария снова потрепала мои волосы. — Мы же с тобой товарищи, мы же с тобой, если надо будет, вместе на смерть пойдем — здесь ли, в Гуэнтанаме. — А ты «люблю», «люблю». Какая глупость! Так расскажи про социализацию земли, я даже одеться согласна, чтобы тебя не смущать. — Она накинула на себя одеяло. А потом, посмотрев на меня, вдруг обняла, крепко поцеловала в губы и сказала: — Ну сказала бы я тебе, что тоже люблю — что это бы меняло? Спать с тобой я и так согласна, это ты не хочешь, а ближе, чем есть, мы все равно не станем. Как уж там один русский писатель писал — нет чувства выше, чем чувство товарищества, а всякие там сопли с сахаром про любовь — это не для меня, а для дурочек, которые «Биттлз» слушаю. И она запела свою любимую «Por los sendos argentines» — гимн аргентинской РПТ-НРА, которую она очень уважала. Крыть мне было абсолютно нечем. Даже если бы мы спали с ней 5 раз в день, даже если стали бы вместе жить и даже если бы расписались в ЗАГСе, ближе мы бы никогда не стали. Я посмотрел на нее с обожанием, зная, что мне от нее никуда не деться и что мы оказались связаны странными узами, в которых личное и политическое переплелось до неразрывности. — Ты — необыкновенная, Мария! — сказал я. — Фу-ты-ну-ты, необыкновенная! Да у нас в селах — таких — каждая вторая! Это было правдой. В ходе длительной войны, идущей какое уж десятилетие, традиционная патриархальная мораль в Гуэнтанаме разлетелась к чертям. — А теперь — слушай про социализацию земли. — Слушаю, господин учитель, — она скорчила рожицу, ни дать ни взять, ученица в школе. — Только если господин учитель не возражает, смиренная раба божия Мария скинет это одеяло — что-то жарко. Не дожидаясь моего ответа, она скинула одеяло и уселась по-турецки на кровать, белые трусики на смуглом теле, весело поглядывая на меня. Социализация земли, — начал я, — но что я говорил про социализацию земли, читателям вряд ли будет интересно. Впрочем, обдумывая сейчас все это, я уверен, что если бы в тот день, вместо того, чтобы говорить о социализации земли, я завалил ее на кровать, она потеряла бы ко мне весь неполитический интерес, хотя и продолжала бы спать — сугубо по соображениям партийного товарищества. … Примечания: 1). Аргентинская Революционная партия трудящихся — Народная революционная армия и чилийское Левое революционное движение (исп. аббревиатура — MIR). 2). «Община» и возникшая на ее месте Конфедерация анархо-синдикалистов (КАС) — существовавшие в период перестройки организации, стоявшие на позициях рыночного анархизма.
5 Нравится 1 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (1)