ID работы: 9737747

Ты выжигаешь меня изнутри

Слэш
NC-17
В процессе
120
автор
Rimzza гамма
Размер:
планируется Макси, написано 146 страниц, 16 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
120 Нравится 79 Отзывы 25 В сборник Скачать

Глава 16

Настройки текста
      «В какой момент я перестал чувствовать боль, глядя на свое отражение в твоих искрящихся солнечным светом глазах?»       Эта изнывающе резкая боль, что неизменно терзала день ото дня беспокойную душу, стала не более, чем едва отдающим в груди эхом, который прямо сейчас почти и не ощущается вовсе, ведь нечто иное ощущается куда сильнее и ярче, перебивая и напрочь затмевая все то, что, казалось, никогда не может быть так просто стерто.       «Когда же все стало таким до глупого простым? В какой момент это наипростейшее решение взялось в моей моментально просветлевшей голове само собой?»       В какой момент мутная вода в этих проржавевших до основания трубах успела закипеть в унисон с моей грубо пульсирующей в воспалившихся артериях кровью, в какой момент мешающаяся под руками одежда покинула наши тела и небрежно была отброшена с сторону вместе с последними крохами подноготного стыда и остатками совести, которых во мне, наверное, отродясь и не было. Что точно не скажешь о тебе, Мидория, ведь тебе стыдно сейчас до одури, когда ты стоишь абсолютно голый передо мной и все так же не можешь поднять свою смущённо опущенную голову, продолжая рассматривать мои босые ступни перед тобой, пока я снимаю эти чертовы примерзшие слои одежды со своего покрытого инеем тела и медленно иду к тебе, поднимая твое краснеющее на глазах лицо за подбородок и вновь заставляя посмотреть на себя.       И ты смотришь.       Так пронзающе и глубоко, что я забываю, как нужно дышать, я забываю и о том, почему вообще решаюсь на все это, проглатывая в твоем с усилием сделанном вдохе остатки своих сомнений и каких-либо противоречивых мыслей, оставаясь совсем ни с чем, лишь с этим предоставленным твоему любопытному взору нагим телом.       И с тобой.       С таким же нагим и предоставленным мне тобой.       «Слишком много для меня одного, не думаешь?»       Но Мидория точно не может сейчас здраво и хотя бы немного адекватно думать, Тодороки в этом точно уверен. Тодороки абсолютно уверен и в том, что думать адекватно и здраво не может и он сам, вновь с головой окунаясь в очередной удушающе долгий и чувственный поцелуй и вновь наслаждаясь тем, как неизбежно задыхающийся Мидория отчаянно стонет в его приоткрытый рот и безуспешно цепляется за нависающие над его сжимающимся телом плечи в надежде найти для себя хоть одну устойчивую опору, хотя бы что-то, что способно удержать его в этой шаткой реальности.       Но нет.       «Реальней сейчас и не придумаешь».       Когда его неожиданно разворачивают лицом в стене и почти что вдавливают своим весом в растрескавшеюся ледяную плитку, заставляя прижаться вплотную нежной, тут же обожженной холодом кожей, Мидория почти успевает недовольно ахнуть и раздосадовано зашмыгать внезапно потекшим носом. Но обрушивающийся на голова поток горячей воды и звонкий щелчок тюбика от геля для душа в руках Тодороки, напрочь выбивают из него все желание хоть как-то мешать происходящему.       — Я помою тебя. Ты не против? — только и может, что просто быстро кивнуть, забывая и о том, что минут двадцать назад он уже, вообще-то, принимал душ и вполне смог бы справиться с этим сам.       Но крепкие намыленные руки на его тающим под их ласковом напором теле заставляют откусить себе язык и поверить в собственную беспомощность и беспросветную глупость. Как и в то, что эти жаркие, скользящие по опаленному телу прикосновения способны лишить его рассудка за какие-то доли секунду, заставив поверить в то, что рай существует, он прямо здесь, на его обильно распененной от горячей воды коже, в каждом секундном касании, в каждом мимолетном поцелуе в покрытый мурашками затылок, в каждом едва уловимом вдохе этого человека, что стоит позади его, приживаясь почти вплотную, почти вплотную давая осознать, насколько же это реально и…       — Так приятно, — вырывается само собой сдавленным полушепотом, когда чужие пальцы находят его затвердевшие соски и слегка сжимают, словно девичьи, словно проверяя ответную реакцию на каждое свое действие, запоминая ее, умело подстраиваясь.       Жарко.       Черт, как же жарко.       В этой разбитой и всегда такой неприятно настылой ванной сейчас почему-то слишком жарко и до головокружения душно, в этой до тошноты нагревшейся ванной, медленно плавящейся по покрытым струящимся паром стенам, невыносимо тяжело сделать хотя бы один полноценный вдох, чтобы сразу же не задохнуться от забившейся в перетянутые бронхи влаги, осевшей на пылающей изнутри коже крупными мыльными каплями, что беспрепятственно стекают вниз по оголенному телу.       Его телу.       Телу, что за столько недолгое время успело познать столько ужасающей боли и ран, столько отвратительных меток впитать в себя и до сих пор казаться таким крохотным, чистым и совершенным.       Совершенно нетронутым.       Тодороки проводит пальцем по каждому уже почти что зажившему синяку, по каждой рубцовой отметине на его сгорбившихся лопатках, совсем невесомо, так нежно и ласково, словно оглаживая. Но это едва ощутимое прикосновение все равно кажется слишком жестким и грязным, все, что он только может сделать с ним, все, чего он хочет сделать с ним уже заведомо жестоко и грязно, неправильно и порочно.       И все равно.       «Как же сильно я хочу прямо сейчас, Мидория, как же сильно».       Мне не хватало этого тепла.       — Шо-то, — горячий поцелуй в его мило дрогнувшее плечо, в едва запрокинутую назад шею, — так сладко и влажно, так приятно, что почти что больно, немеющие от мягкости его бархатистой кожи руки на его впалом животе, — хочется коснуться сильнее, еще сильнее и больше его почувствовать, каждым сантиметром своего томящемся в безмятежном жаре тела, каждой омертвевшей клеткой своей окрылившейся в одно мгновение души.       — Что такое? — риторический вопрос, проглоченный в сдавленном стоне, и легкий поцелуй в самое ушко, в мокрую от горячей воды голову у самых висков.       Мало.       Всего этого кажется так мало, так мало, чтобы насытиться сполна, хочется целовать его больше, целовать везде, где только возможно дотянуться, привязать к себе намертво, обнять со всех сил, почувствовав его измученное бесконечными прикосновениями тело отчетливей, чем свое собственное.       И, наконец, признаться самому себе, насколько же это глупое желание может быть эгоистичным и жестоким, насколько же эгоистично и жестоко он сейчас поступает, принимая себя самого и теперь уже совсем не чувствуя абсолютно никакой вины.       «Хотя нет, о кое-чем я все же сейчас жалею.       О том, что совсем не знаю, что мне стоит сейчас сделать, я не хочу сделать тебе больно, я хочу забрать всю твою боль себе и растворить ее, это впервые для меня, это впервые и для тебя, конечно же, никто раньше не касался тебя вот так и вот здесь, поэтому ты и сам не знаешь, что делать и куда же деть эти неугомонные руки перед собой, беспомощно упираясь в скользящую под сжатыми пальцами, покрытую влагой плитку, в эту единственную устойчивую опору, что удерживает тебя в этом шатком равновесии.       Разумеется, кроме меня».       — Мидория, — это едва складывающееся по слогам имя дрожит на языке и больно вибрирует где-то в гортани, заставляя почти что проскулить его в открывшийся затылок и сразу же почувствовать ответную реакцию, этот краткий сдавленные стон посреди бурлящей толщи воды. — Я никогда прежде не делал этого с мужчинами. Тебе может быть больно.       — Мне уже больно. Так больно, Шото, — от этого внезапно искреннего признания почему-то бросает в дрожь и становится не по себе, Тодороки не понимает, где он мог ошибиться, где коснуться не так, как следовало бы, что успел сделать такого ужасного.       Но этот прищуренный взгляд из-за плеча, этот распаленный безмерным возбуждением взгляд говорит ему все, отвечает на все его негласные вопросы так просто и красноречиво, что и сомнений никаких больше не остается, не остается никаких границ между ними, никаких противоречий и склубившегося в груди страха. Лишь эти изумрудные, горящие неиссякаемым желанием глаза, что просят не останавливаться, лишь эти набухшие от бесконечно долгого поцелуя губы, сладкие и нежные, нетерпеливо тянущиеся ему навстречу каждый раз, как он решает продолжить, несмотря на то, что сам уже почти что задыхается, тяжело глотает превращающийся в дым сдавленный в легких воздух, опираясь плечами о стоящие позади плечи, словно желая стать одним целом и никогда больше не быть порознь.       — Можно я повернусь, Шото, я хочу смотреть на тебя, — просит умоляюще, уже почти что решаясь сделать это сам, но сразу же несдержанно ахает от неожиданности, когда несравнимо крепкие руки насильно разворачивают обратно его дернувшиеся в сторону плечи, заставляя снова прижаться вплотную к слишком контрастно холодной стене.       — Нельзя. Смотри перед собой.       — Но почему, я ведь… — не успевает даже возразить и вполне обоснованно возмутиться, как сразу же перестает дышать и затыкает себе рот, чтобы ненароком не закричать, чувствуя едва ощутимые прикосновения на своей коротко подстриженном лобке. — Нет, стой, не нужно, Шото, пожалуйста.       — Не нужно? — нарочно делает еще больше, медленно проводя снизу вверх по стволу одним указательным пальцем, едва ощутимо, но и этого оказывается более чем достаточно, чтобы заставить едва державшегося на подкашивающихся ногах Мидорию неосознанно выгнуться назад и томно выдохнуть в звенящую в голове пустоту. — Ведь здесь болит больше всего, верно?       — Я не знааю, — с усилием выдавливает из себя, дыша судорожно и рвано в собственную опершуюся о стену руку, но все равно рефлекторно толкаясь в мягко обхватывающую его изнывающую плоть ладонь одним неуверенным мягким толчком. — Мне так стыдно, Шото.       — Я знаю, — и это почему-то сводит с ума получше любой алкогольной дряни, любого даже самого омерзительно терпкого табака и чего похуже, это нечто нереальное и невообразимое, нечто, что хочется рассмаковать как следует, распробовать во всей красе, подержав на языке как можно дольше, это невероятно, это просто потрясающе, — то, как стремительно заходится это податливое тело под его руками от каждого пылающего на коже касания, то, как жадно ноет в собственном паху от каждого его переходящего на протяжный стон выдоха, когда он осторожно начинает двигать рукой, быстро набирая свой привычный темп.       — Ты знаешь, Мидория? У меня стоит на тебя. Да еще так, что хрен опустишь, — и это поражает, конечно же, ведь до этого момента Тодороки был абсолютно и полностью уверен, что на парней у него категорически стоять не должно. И в каком-то смысле это все-таки оказалось правдой.       Ведь у него стоит не на каких-то там парней, а именно на него.       Только, мать твою, на него.       — Я… чувствую, — намного больше, чем, наверное, смог бы вынести, неосознанно елозя туда-сюда как раз там, где Тодороки, кажется, сейчас просто взорвется, раскрошится в песок и просто пойдет трещинами от невозможности сделать что-либо большее, что-либо, что способно заставить его так просто остановиться. — Ах-кх, не так… быстро, пожалуйста. Это слишком…       Просто слишком, да. Вернее и не получится описать.       Тодороки впервые делал это кому-то, поэтому не знал, как будет лучше, двигая рукой так же, как и самому себе. Выходило слишком грубо и сухо, млеющего впереди Мидорию штормило из стороны в сторону и рвано било током, пришлось слегка подстроиться под его темп, более медленный и плавный, впитать его в себя и так же неспешно затолкаться в его намыленную поясницу, отчетливо чувствуя лишь то, что даже этого сейчас может быть более чем достаточно, чтобы получить такую желанную разрядку даже не касаясь себя.       Вот черт.       Тодороки никогда прежде не волновало чужое удовольствие, по крайней мере он никогда не ставил его выше своего собственного, пускай всегда не сильно яркого и значительного. Но сейчас все было иначе: то, насколько остро измученный бесконечными ласками Мидория реагировал на каждое его мимолетное прикосновение, просто сводило с ума, как и его прерывистое дыхание вперемешку с глухими стонами и крупной мурашистой дрожью, что ненароком передавалась и ему, едва держащемуся из последних сил, чтобы не сделать что-то по привычке резкое и грубое, чего сейчас категорически не хотелось.       Хотелось сделать ему приятно насколько это было возможно, хотелось увидеть его задыхающееся от удовольствия лицо и закатившиеся за веки глаза в блаженной истоме, хотелось отдать ему больше, больше, еще больше, чем он способен вынести, касаться жадно и ненасытно, целовать еще глубже и дольше, пока не закружиться голова от вынужденного удушья и полнейшего опьянения этими крышесносными эмоциями, которые он не ощущал никогда прежде и вряд ли когда-нибудь смог бы их познать в полной мере и так просто вычленить из себя.       — Шот-то, я больше не могуу, — беспомощно стонет в бурлящую пустоту закипающего в переплавленных легких воздуха, еще сильнее выгибая красивой дугой трещащие по швам позвонки навстречу накрывающим с головой ощущения абсолютного блаженства и расслабленности, которые ни в какое сравнение не могут идти с тем, что он уже испытывал с самим собой в те мокрые ночные моменты, когда было дико хорошо, хотя и так стыдно.       Ведь этот плавящийся по распаренной коже стыд тоже не идет ни в какое сравнение, от него почти что физически больно и одновременно все чувствуется еще острее и ярче, так, как никогда прежде. И как никогда прежде хочется еще.       Еще.       Еще.       — Пожалуйста, Шото, ещее…       В тот момент, когда доходящий до пика Мидория почти что воет от дурманящего голову удовольствия и беспомощно заваливается назад, позволяя обнять себя одной свободной рукой и вплотную прижать к себе его колотящиеся в блаженной агонии плечи, в тот момент, когда его расслабленно откинутое тело перестает что-либо весить и почти становится одним целым с его, медленно тлеющим в своем откровенном перевозбуждении, Тодороки понимает, что этого все равно будет слишком мало.       Слишком мало, Мидория.       «Слишком мало для этих бесконечно долгих лет, когда мы все это время были порознь.       И вот-вот и я не оставлю от тебя ни следа, настолько сильно хочу поглотить и надышаться твоей откинутой на мое плече мокрой макушкой, этой опаляющей теплотой и бодрящей свежестью твоего только что так блаженно опороченного мною тела. Ведь этот страшный грех один из тех, что я возьму на себя осознанно, он такой густой и горячий, стекает по моим мгновенно испачканным пальцам, и почему-то мне становится больно от того, насколько же он ощутим и страшен, насколько же ощутим и страшен я сам, я словно впервые за долгие годы жив и по-настоящему счастлив, я словно только что очнулся от бесконечно долгого сна.       И так сильно боюсь осознать, что все это время он и был моей настоящей реальностью».       — Мидория, — эти до сих пор слишком ощутимые рваные судороги в его полностью доверчиво расслабленном теле просто сводят с ума и заставляет кое-как держаться в одном крошечном шаге от самой грани, его зацелованные вдоль и поперек плечи и открытая со всех сторон шея с уже отчетливо проявляющимися яркими засосами и кое-где заметными следами от легких укусов так сильно манит к себе, заставляя снова и снова терзать нежную покрасневшую кожу уже ничего не ощущающими губами в надежде найти в этих обессилено частых выдохах хотя бы одну причину остановиться прямо сейчас, отпустить его, не держать так крепко, словно он самое драгоценное, что может быть на этом свете, словно он — его замершая в обожженных пальцах душа, словно он — его спасение, его долгожданное прощение самому себе и даже больше.       Намного, намного больше.       «Он больше, чем вся моя жизнь, он значит больше, он стоит больше», — думает Тодороки, когда медленно приходящий в себе Мидория неспешна выпутывается из держащих его рук, поворачиваясь своим смущенным донельзя лицом нерешительно, но на этот раз совсем беспрепятственно, смотрит в глаза всего на секунду, и тут же целует в ответ, его неумело дрожащие на рельефном животе пальцы кажутся горящими искрами, его вплотную прижавшееся тело, кажется, моментально забывает о только что полученной разрядке, снова наливаясь кипящем свинцом от каждого мимолетного прикосновения. Тодороки даже секунду не верит в это, нехотя отрывая его от себя, придерживает за пылающие веснушчатые щеки, смотрит сперва вниз, а после в его прищурено влажные глаза, и понимает лишь то, то видит в них ответ на все свои противоречивые вопросы.       Даже на те, которые он не осмелился произнести для самого себя.       В принципе, можно было бы на этом и закончить, Мидория точно получил желаемую, пусть и не долгую разрядку, да и сам Тодороки с легкостью смог бы спустить от пары движений его тонких пальцев или чего помягче, что было странно для него, ведь обычно его хватало на пару часов как минимум. Но останавливаться прямо сейчас почему-то не хотелось категорически и целовать, изредка покусывая, эту покрытую мурашками шею становилось абсолютно недостаточно, хотелось больше, еще больше его ощутить и прочувствовать всем своим естеством, еще больше получить от него и еще больше отдать себя взамен.       — Если ты думаешь, что сперва должен спросить у меня разрешения, то… — но задыхающийся прямо на глазах от переизбытка эмоций Мидория все равно пытается произнести это вслух, несмотря на то, насколько тяжело ему самому это дается, каждого слово и еще больше смущающий ответный взгляд, настолько прекрасно и искренне, что отвести свой затуманенный взор попросту невозможно, невозможно не смотреть на него, зная, насколько же ему сейчас стыдно и приятно одновременно, невозможно отказать себе в этом немного эгоистичном удовольствии, невозможно отказаться от него, да, как вообще возможно от него отказаться, когда он — все, что когда-либо было нужно, что когда-либо он смел желать для самого себя.       — Мидория…       — Нет, ничего не говори, — мягко прижимает свой дрожащий палец к его раскрасневшимся от бесконечных поцелуев губам и нежно стирая следы налипшей пены с покрытой испариной щеки. — Просто сделай то, что хочешь. Не важно, что. Я исполню любое твое желание, каким бы оно ни было.       — Любое, говоришь, — очередной влажный поцелуй, уже немного ленивый, но такой же глубокий и жаркий, голова почему-то идет кругом и безвольно опускается на его тут же дернувшееся плече, такое худое и угловатое, но все равно дико удобное и теплое. — Никогда не говори нечто подобное кому-то вроде меня. Ведь потом точно пожалеешь об этом.       — О чем ты? Я верю тебе, — а сам ведь уже тоже почти что на ногах не стоит, легонько обнимая в ответ и быстро целуя в открытый висок, так осторожно и мягко, что мурашки бегут по спине и все дурные мысли сами собой растворяются и немеют.       Конечно же.       Ведь это Мидория.       Тот самый Мидория, который когда-то сказал, что любит его несмотря ни на что, который когда-то сказал, что всегда будет ждать его, чтобы ни случилось, и разделит пополам его низменный страх, его непосильно тяжелую ношу. Тот самый Мидория, который не побоялся поцеловать его страшный шрам и обнять со всех сил, тот самый Мидория, который не побоялся держать его грязные руки, что только что творили зло.       Это был он.       Это всегда был он.       — Развернешься ради меня еще раз? Обещаю, это ненадолго, — ради него он, наверное, способен сделать и что-то более ужасное и противоречивое, хотя и с усилием разорвать этот очередной затягивающий в бездну поцелуй дается для них обоих совсем не просто.       Но преданный донельзя Мидория все равно послушно делает то, что ему говорят, вновь поворачиваюсь спиной к так и стоящему позади Тодороки и рефлекторно выгибаясь вперед под неожиданным напором надавливающей между выступающими лопатками чужой ладони. Секунду действительно не догадывается, в чем же дело, но вновь услышав звенящий в повисшей темноте звук открывающегося тюбика геля и едва ощутив слизкие настойчивые пальцы между своих слегка оттопырившихся назад ягодиц, сразу же все понимает. И осознание происходящего накрывает нещадно, заставляя почти что сползти на пол на мгновенно подкашивающихся ногах, благо вовремя подхватившая его ослабевшее тело рука помогает хоть как-то сохранить неустойчивое равновесие.       — Шо-тоо, — тянет непроизвольно, сбиваясь на полуслове. — Ты хочешь прямо здесь? Может, вернемся в спальню?       — Вернемся, но чуть позже, — почти что шипит в его ходящие ходуном плечи Тодороки, медленно толкая вовнутрь обильно намыленный палец, слегка грубо, но довольно умело растягивая, видно, делая нечто подобное точно не в первый раз, но в первый раз настолько аккуратно и нежно, стараясь никак не навредить.       Но даже так это дается с трудом, от одной только мысли насколько сильно эти сжавшиеся в кольцо мышцы способны обхватить его больно пульсирующий член начинает кружиться голова, Тодороки склоняется чуть ниже, мокро целую ссутуленное плече и продолжая осторожно двигать рукой навстречу постепенно расслабляющемуся и привыкающему к ощущениям Мидории.       — Ну как? Неприятно?       — Не то что бы… Просто страанно, — странно не то слово, Тодороки никогда не был привередлив или хотя бы немного деликатен со своими партнершами, и, тем более, не стремился удовлетворить кого-то намеренно, ведь в основном эти доступные девушки были не более чем его внезапным пьяным увлечением, если не брать в расчет Мину, с которой все вышло куда сложнее и запутанней.       Но даже так, само желание сделать кому-то приятно уже казалось полным безумием и просто выворачивало наизнанку, заставляя сгорать заживо в диком возбуждении от собственных таких непристойных действий и такой красочной реакции на них от едва дышащего в его руках Мидории.       Его Мидории.       Его и только его.       — Здесь? Может, вот здесь? — скудные познания о том, что же нужно сейчас делать, эхом всплывают в переполненной посторонними мыслями голове.       Но когда внезапно встрепенувшийся на месте Мидория судорожно выгибается назад и глухо стонет от неожиданного прилива приятных ощущений, они и вовсе становятся бесполезными, оставляя после себя лишь эту разряженную пустоту и громкие частые выдохи в упирающееся в подставленное плечо мокрую кудрявую макушку.       И ничего больше.       Ни до, ни после.       — Значит, вот это место? — двигается сперва осторожно, но уловив доверчивое расположение, медленно набирает темп, куда смелее прощупывая каждый податливо пульсирующий сантиметр. — Можно мне добавить еще один палец?       — Не… говори это… вслух, пожаалуйста, — умоляет жалостливо, но все равно легонько кивает, принимая еще один и в этот раз морщась куда болезненней, и сжимаясь еще сильнее. — Больно, Шото, больно!       — Прости, сейчас, — сразу же останавливается, обильно сплевывая на свои пальцы, и продолжает более медленно и мягко. — Так получше?       — Даа, — хрипло простанывает Мидория, пытаясь привыкнуть со всех сил к неизвестным до этого ощущениям и, кажется, почти что справляется с этим, ощущая едва отдающие внутри приятные тугие волны. — Думаю, я уже готов. Так что можешь…       — Нет, еще рано, — шипит в самое ушко Тодороки, снова щедро сплевывая на свою руку и аккуратно добавляя третий палец, тут же ловя очередной обессиленный вопль. — Знаешь, мой член слегка больше, чем эти пальцы. Уверен, что сможешь принять?       «Уверен ли я, что все-таки способен сделать нечто подобное?       С тем, кого еще недавно считал просто глупым ребенком, с тем, с кем никогда не смогу познать себя больше, чем сейчас, в эту самую секунду, когда ты снова смотришь на меня из-за плеча и мне невыносимо больно смотреть на тебя в ответ, хочется снова развернуть тебя и целовать до одури, хочется раствориться догорающими вспышками в светящихся изумрудных бликах твоих зачаровывающе манящих глаз, хочется забыть раз и навсегда о том, что я, Мидория, я все-таки способен.       Я способен на что-то более ужасное, чем-то, что сделаю с тобой сейчас».       — Я приму тебя, каким бы ты ни был, Шото, — откровенно и пошло, так, как может сказать только он, возбужденно пьяно щурясь из-за плеча и с усилием сглатывая собравшуюся в горле тревогу, когда вдруг чувствует вместо оставивших его покрасневше растянутые мышцы пальцев нечто иное, куда более горячее и густо пульсирующее. — Даже если мне будет больно — не страшно.       «Ошибаешься.       Ведь страшно мне, мне страшно, страшно, страшно, мне страшно, что ты вдруг исчезнешь, что ты вдруг решишь передумать и заберешь обратно свои так легко и просто сказанные мне слова любви, которые я, определенно, до сих пор так и не смог заслужить, но все равно так сильно хотел услышать, так сильно хотел.       И кажется мне, что все это время я хотел их услышать именно от тебя».       — Попытайся расслабиться, ладно? — это непросто, но все же он пытается со всех сил, чувствуя набирающее обороты давление, больно закусывает поджатые губы, чтобы нечаянно не закричать, почти до крови, но даже это мало чем может помочь. — Тшш, ты молодец. Еще немного, хорошо? — ласкается непривычно заботливо, невесомо целуя в только что нежно покусанное ушко, стараясь делать все как можно медленней и мягче.       От внезапной горячей тесноты голова тут же идет кругом и мгновенно перекрываются остатки расплавленного кислорода, вдарившее в обезумевший разум возбуждение накрывает слишком ощутимо, приходится приложить неведомые до этого усилия и сдержать себя, чтобы не толкнуться во всю длину разом, позволив бедному извивающемуся в его крепко держащих руках Мидории немного привыкнуть.       — Твой первый раз, верно? — странный вопрос, на который они оба и так знают ответ, но произнести его вслух все равно почему-то слишком хотелось, едва разобрав это вымученное «даа» в неясном полустонущем бормотании. — Знаешь, а ведь в каком-то роде и мой тоже. Первый раз, когда я делаю это в ванной, делаю это с парней и не выпив ни грамма спиртного.       Хотя все-таки нет.       «Ведь я пьян тобой до одури, я пьян твоим невинно дрожащем телом и твоей искренней, сводящейся с ума робостью, я пьян твоими частыми вздохами и придушенными между зацелованными мною губ стонами, я пьян твоим крышесносным запахом, твоей мягкостью и теплотой твоей нежной бархатной кожи, я пьян твоими чувствами ко мне и тем, как нещадно они выжигают меня изнутри до основания, я пьян тобой, Мидория.       Я так сильно и безнадежно пьян тобой».       И сдержаться от неожиданно резких толчков становится все сложнее, все сложнее дается каждый проглоченный в немом крике вдох, каждый болезненно скребущийся изнутри выдох в его покрытую крупными мурашками шею, каждая нереальная волна наслаждения и выспевающего жара в этом таком невинном и сжавшимся от переизбытка ощущений теле.       — Ах-кха, боже… — но когда окончательно потерявший даже видимость равновесия Мидория начинает стонать в голос, на разъезжающихся в разные стороны ногах цепляясь за слишком слизкую плитку перед собой и единственную удерживающую его руку Тодороки, крышу срывает окончательно и бесповоротно. — Шото, аакха… Шото…       — Я здесь, — неожиданно выходит и резко разворачивает его к себе, впиваясь жадным поцелуем, одним рывком подхватывает его скользкие бедра под упругие ягодицы, заставляя обхватить свой торс обвивающими, словно плети, ногами и вплотную прижаться краснеющими лопатками к забрызганной пеной стене. — Ты в порядке? — целует еще раз, не давая возможности ответить, на этот раз еще глубже и дольше, перехватывая его робко извивающийся язык и умело сплетая со своим, легонько покусывая его вспухающие красными отметинами губы и сразу же ласково зализывая поверх. — Все хорошо? Ты хочешь продолжить?       — Господи, ты еще… спрашиваешь, ааах… — и этого оказывается достаточно, чтобы снова решительно толкнуться в него, в этой раз войдя до упора, и снова сойти с ума от невообразимого жара и узкости сжимающихся мышц, но еще сильнее — от этого несдержанного громкого вопля в самое ухо на каждый неосторожно глубокий толчок. — Еще, пожалуйста, Шото… ах-кх, как же… хорошо…       Даже описать невозможно, насколько, думает Тодороки, упиваясь этими откровенно возбуждающими словами и чувством безмерной власти и полного обладания над ним, доверчиво повисшем и целиком и полностью предоставленном в его неразрывные объятия.       Как и тем, что, кажется, теперь его рвано бьющееся в разрывающейся груди сердце тоже больше ему не принадлежит.       Тодороки кажется.       Кажется, он даже не сможет вспомнить, в какой именно момент это могло произойти.       Кажется, он больше не чувствует, как неумолимо течет сквозь пальцы время и закипевшая в забитом стоке вода уже так сильно не шумит в заложенных ушах своим умиротворенно дымящимся шипением.       Кажется, обнимающие со всех сил руки способны задушить намертво, больно впивающиеся в расцарапанные плечи короткие ногти способны оставить самые стойкие полосующие изнутри шрамы и незаживающие рубцы, а хриплые неустанные вздохи в самое ухо просто лишают рассудка, заставляя почти до крови прокусывать тонкую кожу покрытой яркими засосами шеи в неосознанно грубом поцелуе и оставлять еще больше красных отметин от со всех сил сжимающих пальцев на дрожащих навесу бедрах.       Кажется, так хорошо ему не было еще никогда.       И вряд ли когда-либо будет еще.       — Шото, не так… сильно, прошу, — внезапное наваждение мгновенно растворяется в ту же секунду, ласковый поцелуй следует за безмолвным сожалением, а звук завинчивающегося крана больно проходится по слишком чувствительным перепонкам неприятно скрипучим скрежетом, заставляя рефлекторно поморщиться.       — Прости. Неприятно?       — Нет, все хорошо, — каждый шаг из ставшей невыносимо душной парилкой ванной дается с большим трудом, держать на себе мокрого и такого же до красноты распаренного Мидорию одной свободной рукой выходит куда проще, чем снова нехотя выйти из него и бездумно ступить на тут же промокший старый дощатый пол, вдохнув непривычно свежий воздух в уже слегка потемневшей спальне.       Мягко уложить это разморено горячее тело на сразу же сбившуюся, холодную наощупь простынь, нависая сверху, неспешно прослушать неясный ритм от пары скатившихся с влажных волос крупных капель на его краснеющих в полутьме щеках, — так завораживающе и красиво — а после ловко подхватить их контрастно горячим языком и нежно сплести в ленивый поцелуй эти ненасытно тянущиеся ему навстречу губы, что похожи на мед и сладость самых спелых, тающих во рту ягод — так же красочно блестят и сочатся от чересчур долгого и жадного укуса, так же игриво дрожат на языке и немеют, стоит только слишком ощутимо коснуться и вкусить еще глубже.       И погрузиться с головой в их неописуемый трепет.       — Продержишься еще немного? — спрашивает осторожно Тодороки, нежно оглаживая его расслабленные плечи, тяжело вздымающиеся, выступающие сквозь тонкую кожу ребра и впалый живот, едва застрагивая одними кончиками обожженных пальцев обильно сочащуюся головку и тут же получаю ответный придушенных вздох. — Сможешь кончить еще раз?       — Насчет второго точно не уверен, но, — но тот лишь неторопливо притягивает к себе, позволяя почти что навалиться, целует так же неспешно и так же немного уставше, выдыхая куда-то в щеку легкий и такой воздушный смешок. — Знаешь, сейчас я так счастлив.       — Знаешь, сейчас я тоже.       И ты даже представить себе не можешь насколько.       Или может все же пытаешься, улыбаясь так тепло и окрылено, словно вдыхая новые силы в свое трепещущее в груди сердце.       И, кажется, немного передавая и в мое.       — Хочу продолжить. Ты справишься?       Вот же засранец.       — Вообще-то это был мой вопрос, — теперь он смеется куда громче, даже, когда его снова целуют и буквально сгребают в охапку, пошире разводя худощавые, но довольно жилистые ноги и мирно устраиваясь между ними. — Тебе кто-то говорил, что у тебя красивые ноги? — быстрый поцелуй в тут же дернувшуюся ступню, еще один — у основания стройной икры. — Так бы и расцеловал каждый сантиметр, а после закинул бы себе на плечи и…       — Не говори такое вслух. Стыдно ведь, черт! — смущенно возмущается, но все равно ахает от восторга, вновь почувствовал приятную, распирающую изнутри заполненность и краткие, вбивающие в постель толчки.       — В этом ведь и есть весь кайф, раз тебе стыдно, — шипит в самую шею Тодороки, находя чужие запрокинутые за голову руки и небрежно переплетая воедино их едва сжимающие друг друга пальцы. — Иначе это было бы совсем неинтересно.       — Ах-кха, вот ты мерзавец!       — Можно подумать, ты об этом не знал, — хочет сказать еще больше, но почему-то так и не решается, полностью сосредотачиваясь на невообразимо приятных ощущениях и ответных едва различимых стонах, стараясь просто больше не думать, не складывать воедино эти запредельно порочные мысли, мысли такие неправильные, такие желанные и настоящие, что вслух их точно не хватит духу так просто произнести.       «Чтобы уже мне не сгореть со стыда перед тобой, Мидория».       Мидория.       Мидория.       Ми-до-ри-я.       «Ты мой».       «Ты только мой».       «Я никому не позволю больше прикоснуться к тебе».       «Я убью любого, кто посмеет навредить тебе».       «Я защищу тебя от любых бед, я вынесу их вместо тебя».       «Я буду жить ради того, чтобы оберегать тебя».       «Я буду жить ради тебя».       «Сможет ли хоть одна из этих скверных мыслей выразить все то, что я чувствую к тебе сейчас, настолько же правильно и верно, сможет ли она хотя бы немного сравниться с твоим заветным…       — Люблю, — шепчешь в самые губы, едва ощутимо улыбаясь. — Люблю, — хаотично целуешь совсем невесомо, — твои глаза слезятся и горят так ярко-ярко, твои глаза — самые прекрасные из всех, они смотрят на меня так опьянено, словно на божество во плоти самого прекрасного на свете человека, они смотрят на меня, и я не могу вытерпеть эту невыносимую пытку. — Я люблю тебя. Веришь?       — Верю, — я верю тебе, Мидория, я верю тебе прямо сейчас, я верю, потому что, наверное, впервые могу понять, что же это на самом деле значит».       Что же это.       Бьется и так пламенно горит в груди, почти до боли прожигая напряженную грудную клетку неутолимой тяжестью едва сделанного желанного вдоха, потом еще и еще, и с каждый разом дышать становится все труднее, всё труднее становится чувствовать это хаотично дергающееся под его неосознанно грубыми руками тело и пытаться осознать всю степень своего неведомого до этого удовольствия. Оно достигает своего предела и выходит за любые возможные границы, оно выжигает его изнутри и плавит так томно и медленно в собственном бурлящем соку, что вынести его становится просто невозможно. Контролировать себя — так подавно, держаться из последних сил, чтобы не закончить все слишком быстро и резко не только ради себя, но и в первую очередь ради него тоже, — это похоже на пытку, которую хочется повторять снова и снова до бесконечности, чтобы в конечном итоге познать, что значит истинное опустошение, чтобы в конечном итоге, наконец, уничтожить в себе ту часть, что так сильно именно этого и желала.       — Мидория я сейчас… — не успевает договорить, прежде чем чувствует всю неизбежность, обнявшие вмгновение руки, что прижимают к себе так пламенно и страстно, на секунду кажутся нежным облаком из сгустившегося тумана, а долгожданная разрядка и непомерная слабость во вмиг обездвиженном теле — таким желанным все это время покоем, о котором не то чтобы мечтать, даже думать было страшно.       В какой момент все стало именно таким?       «В какой момент я начал видеть солнце в твоих глазах вместо своего искореженного в них отражения?       Так отчетливо и ярко, что каждый раз боялся просто ослепнуть и лишиться в одну секунду этого крохотного счастья, этого единственного живого мгновения моей неизлечимо одинокой вечности.       В какой же момент я перестал бояться даже этого?       И этот выгрызающий изнутри страх — единственное, что способно привести в порядок мои к чертям перепутанные мысли».       — Ты тяжелый, — невольно бурчит медленно приходящий в себя Мидория на буквально навалившегося на него ослабевшего Тодороки, но из объятий его все равно упорно не выпускает, позволяя уютно устроиться на своей груди и до малейших деталей прослушать неровный ритм его отрывисто бьющегося сердца под самым прислоненным вплотную ухом.       — А ты внутри словно раскаленная печка, — подбавляет слегла масла в огонь, довольно жмуря брови в повисшей темноте.       — Вот же ж. Еще скажи, что тебе не понравилось!       Даже не видя его лица, можно понять, как сильно он там надулся.       И правда, вот же ж.       — Это был лучший секс за всю мою жизнь.       Секундная тишина и пару резких и мощных ударов внутри выдают его кроткое смятение и будоражащую радость целиком и полностью.       — Правда? Я просто счастлив, если это так.       — Это правда, — здесь даже и хотя бы немного лукавить не приходится, ведь так по сути и есть. — Что насчет тебя? Было больно?       — Только вначале немного, признаться, я ожидал худшего. Вообще, эти ощущения были слишком странными, но одно только осознания, что это был ты, заставляло чувствовать все иначе, — даже просто говорить об этом сейчас до сих кажется слишком стыдным и предельно неловким, но он все равно пытается, незаметно выдыхая в пустоту собравшиеся в груди переживания. — Надеюсь, завтра смогу хотя бы встать с кровати.       — Если нет, я понесу тебя на руках, — «и буду нести, пока будет хватать сил», — хочет добавить, но все же не решается, проглатывая где-то на полуслове, хотя, наверное, Мидория все-таки хотел бы услышать что-то подобное.       Даже если это окажется просто несбыточными словами.       — В таком случае, мне ничего больше от жизни не нужно.       — Глупые же у тебя, однако, желания, — не может не сказать вдогонку, сам же зная, на что нарывается.       Но безумно уставший Мидория, кажется, даже готов согласиться и с этим.       — А что насчет тебя? У тебя ведь тоже есть тайное желание или мечта. Какая-нибудь глупая, но такая заветная, — спрашивает как бы невзначай, не особо надеясь на ясный ответ, но Тодороки все равно, слегка поддавшись моменту, решает рассказать, впервые за все время серьезно задумываясь над этим.       — Есть кое-что. Поможешь осуществить?       На самом деле, думать об этом до сих пор как-то тяжело и даже немного тоскливо, вспоминать до малейших деталей то, что так плотно засело в предательски избирательной памяти, и каждый раз чувствовать все меньше и меньше от той невыносимой некогда боли, которая все еще лежит гноящимся нарывом где-то глубоко внутри и неизменно отдает тупыми вибрациями, стоит только напомнить о ней, стоит только слегла затронуть и потревожить.       — И это все? Ты правда мечтал об этом? Разве никто не делал это с тобой, когда ты был маленький? Твоя мама, например, — очевидное удивление в его медленно переходящем на шепот голосе в ответ на это слишком неловкое признание даже на секунду заставляет пожалеть о только что так беспечно сказанном.       Хотя все-таки нет.       — Возможно. Но я был настолько мал, что вряд ли смог бы вспомнить. В моем сознательном возрасте моя мать никогда не касалась меня.       — Вот как. Но все равно, какое-то слишком простое желание… — из его уст звучит даже как-то совсем разочарованно.       — А ты хотел бы чего-то посложнее? Какие же неприличные мысли скрываются в этой с виду невинной головушке, а, принцесса?       — Что? Нет, я не думал ни о чем таком! Иди ты! И не называй меня так! — возмущается пуще прежнего, но все равно нерешительно протягивает свою слегка подрагивающую ладонь, в полутьме не так хорошо видно, но можно догадаться, что краснеет он сейчас тоже весьма неоднозначно и мило.       «Слишком простое, говоришь…»       Ловлю на слове.       — Смелее.       — Знаю я!       И все равно касается слишком неуверенно, неспешна запуская свои тонкие пальцы во все еще слегка влажные наощупь пряди, ласково перебирая их между собой и в очередной раз поражаясь тому, насколько же они мягкие и шелковистые, словно воздушные облака, такие струящиеся и блестящие, что хочется еще и еще к ним прикасаться, едва ощутимо поглаживая мирно устроющеюся на его груди макушку.       Приятно.       Тодороки даже глаза решает закрыть, настолько это приятно и уютно, настолько умиротворяюще и тепло, так ласково, как мог сделать только он, только он один мог коснуться его именно так и никак иначе.       И только для него одного было заготовлено это заветное и такое постыдно глупое желание.       — Возможно, это не мое дело, но… — начинает осторожно, но все равно решает спросить неспешно выходящий из такого же завораживающего транса Мидория. Кажется, это желание в один момент заодно исполнило еще и его одну сокровенную мечту. — Между тобой и твоей мамой что-то произошло? Вы в плохих отношениях?       Мгновенно напрягшийся Тодороки думает пару секунд, прежде чем ответить.       Но почему-то на очередную отвратительно гадкую ложь совсем не остается сил.       — Не сказал бы, что мы вообще в каких-то отношениях. Я не видел ее так давно, что вряд ли смогу точно вспомнить, как она выглядела. Прошло уже больше десяти лет с того момента, — странно даже говорить об этом и тем более пытаться объяснить все то, что произошло между ними.       И нужно ли вообще наивному Мидории знать хотя бы половину от той правды, с которой так тяжело делиться даже с самим собой?       Очень и очень сомнительно.       — Но как так могло произойти? — но он все равно не желает униматься и так просто отставать со своими внезапными расспросами, прижимаясь еще сильнее и легонько затрагивая мелкие короткие волоски на самом затылке, вызывая тем самым приятные мурашки на слегка затекающей спине. — Разве ты не скучаешь по ней? А она по тебе?       Тодороки впервые задумывается об этом. И понимает, что даже не знает, как ему ответить на этот, казалось бы, такой простой вопрос.       — Я никогда не был так сильно привязан к ней, чтобы скучать. А она… кажется, она всегда ненавидела меня.       — Что? Но почему?       — Потому что я слишком сильно напоминал ей отца. Особенно моя левая сторона. Она даже не могла смотреть на меня, всегда отворачивалась. Этот шрам на моем лице — дело ее рук. Но я не виню ее, я понимаю. Ведь я тоже ненавидел своего отца, наверно, куда сильнее, чем она. Она плеснула в меня кипятком и назвала монстром. Знаешь, она даже извинилась. А еще она плакала. И смотрела на меня. Никогда не смогу об этом забыть.       И почему-то, только произнеся все это вслух на одном моментально сбившимся дыхании, становится как-то легче. Не от того даже, что теперь это не только его боль и тяжкое бремя, не от того, что безмолвно замерший на месте Мидория, вероятно, даже слова из себя выдавить не может от легкого шока и потрясения и, наверняка, захочет сказать нечто сочувствующее и успокаивающее в ответ, не от того, что размытый образ матери перед глазами отчего-то становится яснее и четче, всего на секунду, но и этого оказывается вполне достаточно, чтобы снова вспомнить, чтобы снова в себе возродить.       Это чувство горечи и пустоты, что когда-то делало его таким живым и одновременно разбитым вдребезги.       И тихое сожаление о том, что он больше не способен даже на это.       — Шото… это так ужасно. Прости за то, что заставил рассказать, — по сбившемуся хрипловатому голосу кажется, будто он сейчас заплачет, его неосознанно остановившиеся пальцы в слегка спутавшихся волосах уже начинают ощутимо дрожать, а затихшее на мгновение сердце почти что замирает, словно от испуга.       — Все хорошо. Мне даже стало немного легче. Я никому не рассказывал о том, как получил этот шрам. И вот теперь ты знаешь.       «Почему я не хотел, чтобы ты прикасался к нему.       И почему твое внезапное желание все же сделать это стало таким шоком для меня.       Наверно, это все-таки сложно.       Вот так просто выпасть из своей приторной реальности и принять то, что не все дети могут быть желанны, не все матери любят и принимают своих детей, и это происходит совсем рядом, и все-таки я даже рад, Мидория, что для тебя это такое удивление».       Я так рад.       — Знаешь, мне кажется, она все же не ненавидела тебя. Мне кажется, сейчас она очень сожалеет и хочет с тобой поговорить. Разве ты сам этого не хочешь? — и что же ответить на это, конечно же, Тодороки не знает, от одной только мысли, что у него появится возможность вновь встретиться с ней, внутри все болезненно сжимается и становится просто невыносимо.       Страшно.       — Мне страшно, Мидория. Страшно, что она снова посмотрит на меня так же, как и раньше. Мне кажется, я просто этого не вынесу, — даже одного ее секундного взгляда, одного только вида ее нескончаемых слез, замерших на болезненно впалых щеках. — Тем более, сейчас я совсем не знаю, где она находится. Кажется, в какой-то лечебнице для душевнобольных. Но даже, если я найду ее, наверно, просто не смогу подобрать слов.       — Тогда я пойду туда вместе с тобой, — неожиданно выпаливает слишком громко и радостно, вновь оживая на глазах и от своей же внезапной идеи чуть ли не подпрыгивая на месте. — И буду держать тебя за руку. Вот так! — быстро находит в полутьме разметавшихся простынь и осторожно переплетает воедино сжатые в плотный кулак пальцы своими, неуклюжими и такими горячими, свободной рукой прижимаясь поближе и кратко целуя открытую вьезрошенную макушку. — И тогда тебе точно не будет страшно. Сделаем это вместе, Шото. Обещаешь?       «И что же мне ответить на это?       То, что я хочу, или то, на что я на самом деле способен?»       Наверное, любые лживые слова окажутся просто излишними, любое поспешное действие — порочным и неправильным.       Тодороки кажется, что прямо сейчас его просто разорвет на куски. И вновь собрать себя воедино он сможет разве что этой худощавой ладонью, что держит его, невесомо подхватывающую эти послушно следующие за ним пальцы и незаметно подносящую их к пересохшим губам, мягко целующим заострено выпирающие костяшки.       — Обещаю.       «В какой момент этот сказочный сон перестанет быть нашей реальностью?»       Если уже на утро все разобьется вдребезги, то пускай эта уже по-настоящему морозная ночь не закончится никогда, никогда не впустит в свои сумрачные объятия медленно пробивающиеся лучи восходящего солнца.       Ведь прямо сейчас так тепло и уютно в этом заветном забвении.       Здесь так тепло.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.