ID работы: 9752209

Homo sum

Слэш
NC-17
Завершён
190
Пэйринг и персонажи:
Размер:
23 страницы, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
190 Нравится 6 Отзывы 32 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
От Данковского пахнет тяжело и смолисто — дорогим табаком, оправданным превосходством и победой. Свинцовой, пороховой, кровавой, давшейся слишком высокой ценою — но полной и безоговорочной победой. Многогранник над его головою дрожит и переливается на солнце — уверенный в своей неуязвимости, отбрасывающий красно-желтые осенние блики на высокие скулы. Уцелевшие жители высовывают острые бледные носы из подточенных старостью и чумою домов с нехитрым скарбом за плечами и переходят Горхон вброд — направляемые солдатами Блока, настороженно оглядывающиеся на столичного бакалавра. Верно ли его решение? Довериться или взбунтовать? Бунтовать никак не решаются. Цепочка граждан — длинная и узкая, едва ли в ней больше тысячи человек — уходит медленно и гордо, в Степь, будто к самому краю горизонта, к концу мира. На деле — совсем недалеко, до первых огромных и древних камней. Вокруг них разбиваются лагеря, разводятся высокие костры, дальше идти люди не решаются — да и ни к чему. Мужчины сооружают навесы. Женщины готовят. Дети бегают вокруг, любопытные, радостные, больше мешаясь, чем помогая исполнениями мелких поручений. Любопытно оглядываются на одинокого одонхе, оказавшегося неподалеку. Тот забрасывает свежевырытой влажной землей свой костер и ныряет вглубь гэр. Артемий знает: ночью он уберет уык, выдернет из земли кереге, погрузит все это, замотанное в войлок и ергенек, на спину и уйдет, как сейчас уходят горожане. Только горожане уходят в прозрачную осень, в пустоту и неизвестность, уходят на веру, уходят на слово — а одонхе вернется в свое племя, в тепло, в уют, в песни и танцы твириновых невест, в мычание коров и запах свежего молока. Его примут назад, на него найдут работу, сосватают ему невесту, если нет у него жены, а если есть — то она будет вместе с иными степнячками нянчить детей, печь лепешки и доить коров. Родится у него крепкий сын, что будет водить авроксов за рога, прелестная девчушка, что будет потом звать травы из земли, или оба сразу — не важно. Вырастут, похорошеют, найдут себе партнеров. Дочь выкупят за хорошего красного бычка, сын посватается с двумя белыми телочками. Пойдут внуки. Одонхе закроет вечером глаза и не откроет их больше. И Артемия позовут — не другие одонхе, а сами Линии, сами травы, сама земля приведут его к гэр умершего. Степняки расступятся перед ним, и разойдутся покорно мышцы под его удэем, раскроется тело, откроются тайны Вселенной. Сердце, печень, почки и кровь — все отдано будет матери Бодхо, ибо кормят Степь кровью, а Степь кормит своих детей. Одонхе будет оплакан, но никто по нему не заплачет. Так было и так будет. Так надо. Так правильно. Артемий чувствует на своих руках кровь — убитых и только что рожденных, кровь прошлую, настоящую и будущую. Он присаживается на одно колено, стягивает перчатки и кладет их на траву. Опускает подрагивающие ладони в Глотку — вода в ней холодная и чуть красноватая из-за глины, плотно устилающей дно, и листьев, облетающих с высаженных в городе деревьев. Пальцы вскоре тоже становятся красными — Артемий перестает их чувствовать. — Не переусердствуйте, — тихо советует Данковский. В его голосе — что-то непонятное, тщательно спрятанное за плотным туманом безразличия. — Руки — главный инструмент врача. Хирурга. Знахаря линий, если вам так угодно. Вам ли этого не знать? — Вот как, — невпопад бормочет Артемий. — Стало быть, и в Линии теперь веришь, ойнон? Поднимает голову. Данковский смотрит задумчиво, свысока (Артемий уверен, что даже если бы он стоял, выпрямившись, то Данковский все равно бы смотрел на него свысока — снизу вверх и свысока), в упор, сжав зубами скрутку папиросы и сощурясь — не злобно, а задумчиво. От этого намечаются — легонько и тоненько — морщинки в уголках глаз, будто Данковский улыбается. Радужки в вечернем полумраке кажутся совсем черными, с алыми полупрозрачными то ли бликами, то ли искрами — теми самыми, которые не закатное солнце, а сама душа, горя, отражается. Данковский говорит: — Пришлось. — На несколько секунд замолкает — наверное, взвешивает, что можно сказать, а что — нет, обдумывает, в каких выражениях. — Весь окружающий мир и все окружающие люди так настойчиво тыкали меня носом в местный ваш специфизм и мистицизм, будто я нашкодивший кот, — Данковский затягивается, жадно и глубоко, и на секунду отворачивается, чтобы резко выдохнуть дым в сторону, — мол, плохой Данковский, слепой Данковский, сюда смотри. И вы, Бурах, участвовали в этом наиболее активно. Так вот же оно! Я поверил. Вы чем-то недовольны? Вас что-то не устраивает? И — дайте угадаю — не устраивает вас то, что я, поверив, не отступился от своего выбора? Артемий вытаскивает руки из воды. Сует перчатки в карман. Встает и стряхивает воду с ладоней, а потом сильно трет их друг об друга, дышит на пальцы, пихает под мышки, чтобы согреть. Данковский смотрит на это, наблюдает за этим, и в какой-то момент Артемию кажется, что он едва заметно подается вперед — будто хочет дотронуться. Будто сам хочет Артемия согреть. Дурное впечатление. Мимолетное. Иллюзорное. — Мне казалось, что я переубедил тебя. Что ты понял, в чем причина. Данковский небрежно взмахивает рукой: — Да-да, причина Песчанки в Многограннике, нужно уничтожить его, чтобы уничтожить болезнь. Carthago delenda est. Я знаю. Догадался. — Пепел ссыпается с кончика папиросы и оседает в короткую прибрежную траву, медленно кружась. — Но не кажется вам, Бурах, что если бы дело обстояло таким образом, то юная Виктория никогда бы не согласилась на такой расклад? Артемий щурится. — Поясни. — Юная Виктория Ольгимская, Капелла. Она ведь и слова вам не сказала, когда вы вышли из Собора с поражением, верно? Но вы и сами знаете — не в ее характере молчать. Просто она, — в короткой паузе-заминке так и слышится ядовитое: в отличие от вас, — она сумела осознать преимущества Многогранника. — Или ты просто смог ее убедить в них, — медленно говорит Артемий. — Верно, ойнон? Ты был у нее этой ночью. Данковский всматривается в лицо Артемия несколько секунд. Артемий всматривается в ответ — в слегка раскосый разрез глаз, в тонкие нити ранней седины, в едва видную щетину — однодневную, слишком короткую, чтобы сбривать ее. В дрогнувшие уголки губ. В обнажившуюся кромку верхних зубов. В ямочку на правой щеке — трогательную и какую-то детскую, неправильную на этом строгом лице. Вслушивается в хриплый тихий смех, удивительно чистый и радостный. — Право слово, Бурах, — Данковский смеется от души, не таясь, и это подкупает улыбнуться в ответ — Артемий бы, может, и улыбнулся, если бы разговор шел об ином, — право слово! Из ваших уст это звучит так, будто я совершил нечто совершенно аморальное. Я бы сказал, что вы оскорбляете меня столь скабрезными намеками, если бы не знал точно, о чем вы говорите. — В Столице всегда были сплошь извращенцы и содомиты, — почти легко, почти беззаботно отзывается Артемий. — А у вас, значит, и опыт есть? Не поделитесь? Голос у Данковского откровенно — до боли — любопытный, будто он взаправду хочет узнать что-то о жизни Артемия в Столице. Артемий хмыкает. — Вряд ли я найду, чем тебя удивить. — Воистину так, — соглашается Данковский. Улыбка все еще теплится на его лице, как уголек — такая же, по какой-то непонятной совсем причине, теплая. — В любом случае, я не отрицаю, что нанес Виктории визит в довольно позднее время. У нас имел место быть разговор и даже небольшая прогулка, однако я не давил на нее. Я изначально заявил сие… мероприятие лишь как демонстрацию — демонстрацию альтернативного варианта, альтернативного исхода. — Он тушит папиросу странным жестом — сгибая одну ногу в колене, вставая, как цапля. Тушит о подошву собственного ботинка. Окурок убирает в карман. Кожаные перчатки скрипят. — Знаете, меня восхитили ее слова о будущем Города, Бурах. Но более них меня восхитило то, как они были сказаны — если вы понимаете, о чем я. Она знает, чего она хочет, и она знает, что будет. Ей нужны ресурсы, ей нужна гарантия, ей нужна стабильность — я показал их источник. Все просто. — И какую же стабильность ты ей наобещал? Песчанку каждые пять лет? Великолепные условия, да что б мне так жить. Да только вот, м-м, дай-ка подумать, — Артемий демонстративно скребет щетину, — да, верно. Я и буду. С Песчанкой каждые пять лет и без ресурсов к изготовлению панацеи, пока кое-кто мчится в Talon, чтобы при одном виде его влетела пробка в потолок, вина кометы брызнул ток, что там еще? Что-то про окровавленное мясо и трюфели? Взгляд у Данковского вспыхивает — обжигает, выжигает под ребрами. Улыбка остается — только становится вдруг похожей на лезвие косы или серпа. Тот же стальной ровный изгиб. Тот же острый край, вспарывающий кожу. Артемий едва удерживается от того, чтобы посмотреть на левую руку — туда, где параллельно дуге линии жизни идет точно такая же, тонкая и белая. Старый шрам, воспоминание с запахом скошенной травы, полевых цветов — лета, теплого и медового, как свежее молоко. Кажется, Артемий плакал. Было больно. Отец стоял рядом, обмывая ладонью чем-то с резким спиртовым запахом, прицениваясь: нужно зашивать, нет? Каждое слово — как стежок наживую: прокалывает и тянет. — Вы ведь не знаете, о чем говорите, Бурах. И Артемий тянет ухмылку в ответ. — Так посвяти меня, ойнон. Продемонстрируй захватывающие перспективы. Пляшут желто-желто, ярко-ярко на периферии зрения высокие — до самого неба — костры, лижут жадными языками небо, вылизывают созвездия — Большую Медведицу, Кассиопею, Андромеду. Между яркими белыми точками притаились слабые рубиновые всполохи, кровяные росчерки, гранатовые штришки, не складывающиеся еще в единые картины, но уже восходящие. Взойдет Алая Хозяйка — засияют и они, нальются яркой, режущей краснотою, как брюшко у сытого комара. От заката остается только неровная, небрежная полоска, едва отличающаяся по цвету от остального полотна неба. Многогранник тонко-тонко, едва уловимо дрожит каждой стеклянной пластинкой, звенит каждым хрустальным лепестком — поет. Тихо и высоко поет, и непонятно — отражает он лунный свет или сам светится — мягко, завораживающе, серебристо? Артемию думается, что хоть какая-то от него польза. Фонари — кое-где разбитые, кое-где исчерпавшие запас газу — зажигать некому уже четыре дня. Данковский по улице шагает быстро, четко, едва не марширует по-солдатски, и если бы не Многогранник, то Артемий давно бы мог войти в детские качели, запнуться о песочницу или крутилку-карусель. Или, например, не заметить, как Данковский вытаскивает окурок из кармана и быстро кидает его в урну. — Тебе не кажется, что это странно? Город скоро будет разрушен, а ты боишься запачкать тротуар. Данковский неопределенно поводит плечом: — Это вопрос не только чистоты улиц перед их разрушением, но и внутренней дисциплины, Бурах. Позволяя себе слабость из-за мнимой бессмысленности соблюдения правил, человек уже не сможет считать себя дисциплинированным. Вы ведь не начинаете хлебать борщ из руки только потому, что вы дома и вас никто не видит? — Артемий улыбается краешком губ, но не отвечает. Данковский останавливается и оборачивается. — Бурах. Не пугайте меня. — Борщ неудобно хлебать из руки, ойнон. Ужас в глазах Данковского настолько живой и искренний, что Артемий не может удержаться и громко смеется. Смеется, наблюдая, как ужас перетекает в слегка тронутое обидой удивление. Смеется, когда из-под удивления пробивается ответная улыбка. Смеется от души, за все эти две недели, смеется за неуслышанные истории отца, за нерассказанные хвастливые байки Рубина, смеется до слез, смеется так, как мог бы плакать, смеется заместо плача. Зажмуривается, запрокидывает голову. За собственным смехом не слышит ни шагов, ни скрипа плаща из змеиной кожи, ни скрипа кожаных перчаток. Только руку на своем плече чувствует — и из-за стольких слоев ткани между кожей и кожей даже не разобрать: горячая или холодная? — Я рад тому, что вы не теряете самообладания, — звучит слишком мягко для издевки. Артемий трет глаза запястьем и только потом открывает их. — Tempus fugit. Нужно спешить. Пушки уже откалиброваны и ждут отмашки. С каждой минутой мы только больше рискуем. Глаза у Данковского тоже мягкие, понимающие, с теплыми бархатно-винными отблесками. Он сжимает пальцы крепче, задерживает их на секунду, прежде чем убрать руку, и кажется, что через это прикосновение, через эти сжатые пальцы Данковский отдал Артемию частичку этого своего внутреннего тепла, своего неугасимого огня. И эта частичка, эта крошечная искорка теперь едва-едва занимается у Артемия в груди, обживается, трогает на пробу, как трогает пока еще маленький язычок пламени сухие дрова в печи — готовясь воспрять, готовясь взреветь, обдавая неосторожно подставленные ладони сухим и сладким жаром. — Идемте, Бурах. — Да, — отвечает Артемий. — Идем. Лестница Многогранника узкая и крутая, ломаными углами торчащая во все стороны, оплетающая, как терновник. Если запнешься и полетишь с нее — то прямиком в раскрытую пасть Суок, никакой менху, никакой хирург не соберёт. Лестницы в небо — ничтожны в сравнении с той высотой, на которую поднимаешься, чтобы войти в Многогранник: Артемию даже кажется, что на одной из шипов-площадок лежит пушистое ленивое облако, ночное и темное, но стоит ступить на площадку, как морок рассеивается. Остается только дробный стук каблуков впереди, маршевая партия барабанщика — сам Артемий старается ступать тихо, обвыкнувшись так за последние двенадцать дней. Не раз это спасло ему жизнь. Не раз это выменивало его жизнь на чужую. На деньги. На оружие. На печень, почки, трепещущее сердце и горячую кровь. Так Артемий кормил кровью Землю, чтобы Земля кормила и оберегала его, чтобы давались в руки злые травы, чтобы склоняли непокорные головы одонхе и яргачины, черви и мясники, чтобы кланялись невесты, чтобы встал на одно колено и признал его Уклад. Чтобы мать Бодхо согревала его следы. На самой верхушке Многогранника, там, где вход в Агатовую яму, пусто. И в Агатовой яме пусто. Не слышно шептаний песиголовцев, не видно Хана, который обычно оставался там, не деля с остальными детьми Граней. Пусто и на Лестнице, залитой непривычным тревожно-оранжевым светом. Данковский поднимается на один пролет, и Артемий спешит за ним, моргает — и понимает, что ступил на Грань. В Грани светло, но не до боли. Свет медовый, теплый, стекает со всех сторон, ласкается, как котенок, и в этом царстве света нет ни теней, ни форм. Только сладкая бесконечная пустота. Данковский посреди нее смотрится неправильно — слишком темный, слишком резкий, слишком настоящий, шагающей по пустоте, как Спаситель ступал по воде. Артемий переживает краткий укол волнения, беспокойства, чуть ли не страха — ему хочется срочно дотронуться до Данковского, понять, что он не картинка, наложенная поверх белого листа, не газетная вырезка, а взаправду — тут. С ним. Плоть, кровь, разворот плеч, обточенность линии челюсти, встрепанные черные волосы с сединою — на свету ее больше и она кажется ярче. Болезненная краснота скул. Кровяной росчерк шейного платка. Пустота, будто откликаясь на мысли, розовеет густыми клубнично-молочными кляксами, то ли вспыхивает, то ли темнеет брусничными, тут же затягивающимися прорехами, и все это движется, будто пустоту кто-то мешает огромной ложкой, наливая в творог со сметаной сладкое густое варенье. Из ниоткуда возникает запах — тот самый запах свежего парного молока, домашнего творога, варенья, которое варили с вишневым листом, потому что сама по себе ягода — колючая и полосатая ягода крыжовник — пресновата. Начинают фантомно ныть кончики пальцев, прямо под ногтевыми пластинами — Артемий помнит, как больно было перебирать его ведро за ведром, отщипывая хвостики, согнувшись, постоянно ерзая, но зато — как взрослый. Молодец. Умница. Помощник. — Эти две недели так сильно повлияли на вас, Бурах? Или вы по природе своей постоянно думаете о еде? Артемий встряхивает головой. Фокусирует взгляд. Данковский смотрит на него прямо, не скрываясь, слегка склонив голову и лукаво прищурясь. Улыбается. Розовый свет нежно гладит его щеки, путается в ресницах, клубками-бликами сворачивается в радужках. Розовый цвет туманится и грозно темнеет, становится насыщенней где-то глубоко под его ногами, как в отдалении, как если бы они стояли на прозрачном стеклянном мосту — и когда Артемий думает о нем, он испуганно брызгает в разные стороны, мгновенно выцветая в тот медовый белый, что был в начале. Потому что розовый Данковскому отчаянно не идет. — Что это? — Это Грань. Дети иногда называют это Грезой, но это не совсем верно: Грань — место, где детские мечты и фантазии становятся реальными. Способ. Инструмент, имеющий неограниченные возможности и области применения. Греза — всего лишь начинка, всего лишь один из итогов использования Грани. Данковский обходит Артемия, задевая легко локтем его локоть, и когда Артемий хочет повернуться к нему — кладет не горячие и не холодные ладони свои на плечи, мягко фиксируя. Сначала Артемий чувствует теплый выдох куда-то в основание шеи, то, как легонько задевают кожу кончиком носа, а затем снова звучит голос Данковского — близко и тихо, почти интимно. Артемий ощущает, как срабатывает пиломоторный рефлекс, возникает пилоэрекция: встают дыбом волоски, и это похоже на щекотку, что распространяется вниз по спине. Обычно говорят: мурашки табуном бегут. Артемию всегда казалось это глупым: ну что же эти мурашки — авось, не кони, табунами-то бегать. Данковский говорит: — Нет, не поворачивайтесь. Стойте так. Посмотрите вперед. И Артемий, конечно, смотрит. Свежий ветер, бьющий в лицо, неожиданный, ошарашивающий, горячий, несущий за собою вязкий пьяный запах раскаленных летним зноем полевых цветов, скидывающего рано семена савьюра и только еще зацветающей твири. Артемий моргает, глаза слезятся, и не понятно, отчего именно: то ли от того, что с ветром попала в них пыль, то ли от того, как ярко светит белое горячее солнце на нереально ярком ультрамариновом небе. Ветер притихает, как окрикнутый расшалившийся ребенок, становится аккуратней, трепетней. Ерошит волосы. Играет с нижним краем робы. Шумит густой листвой низеньких кустов, высаженных по обоим бокам мощеной булыжником мостовой. Витые кованые фонари, электрические, как в Столице. Высокие светлые дома с большими окнами и полукруглыми крышами. Вывески магазинов — ажурные, острые перекладины, янтарные деревянные таблички, тщательно вырисованные алой краской бычьи головы, сосуды Гигеи и силуэты верхней одежды. В груди у Артемия щемит — все одновременно знакомое и незнакомое, родное до слез и совсем чужое. Яркие тёплые краски его детства, новые фасады, целые еще дорожки, и даже пахнет так же — сквозь оглушающий и одуряющий запах трав потихоньку пробивается аромат свежей выпечки из домов, а кто-то, кажется, жарит картошечку со сливочным маслом, да с лучком и укропом. Прохожие водят носами и ускоряют шаг, спеша домой на ужин — он узнает это. Он узнает эти очертания, эти запутанные повороты, это расположение домов, но путается, не может понять: Створки? Утроба? Сырые застройки? Что это за район, куда привела его магия Многогранника, куда привели его руки Данковского? Он стоит прямо посреди улицы. Они стоят. Прохожие идут прямо на них, но все равно, по итогу, огибают по широкой дуге, будто само пространство искривляется здесь. Безликие — у них есть смеющиеся счастливые глаза, носы и растянутые в светлых улыбках яркие рты, но черты смазаны, убоги, совершенно одинаковы. Они не желают оставаться в памяти, вылетают из головы сразу же, как скрываются из поля зрения. Некоторые кивают ему. Некоторые машут рукой. — Это Новый Город, — отвечает на незаданный вопрос Данковский. — Тот город, о котором говорила Капелла, которого она так жаждала. Не находишь ироничным то, что замысел главного идеолога термитцев — это утопия? Классическая утопия из книжек, сошедшая со страниц Томаса Мора, недостижимая Нигдея? Она невозможна сама по себе. Ей нужна поддержка, ей нужно чудо — не чудо Степи, а концентрированное, чудо-лекарство, чудо-припарка на каждый день. Кожа перчаток кажется чуть прохладной. Данковский аккуратно берет Артемия за подбородок, заставляя слегка повернуть голову и наверняка автоматически, задумавшись, поглаживает большим пальцем, выводит неровные, слегка вытянутые круги около правого уголка рта. Здание, нависающее над улицей и остальными домами, видится Артемию необычным, особенным — того же странного рода, какого есть — уже, наверное, были — особняки Приближенных. — Это лаборатория, — голос Данковского вздрагивает, срывается на восторженный шепот. — Лаборатория, где возможно будет поймать время в банку и ввести его внутривенно, лаборатория, где сама смерть будет закована в кандалы и заточена в клетку. Ты понимаешь, Артемий? — собственное имя колется, впивается крючьями в самое сердце. — Никаких болезней. Целая вечность впереди, вечность на исследования и открытия, бесконечное движение вперед. Мы препарируем чудо. Мы вскроем эту вселенную, разберем ее на корпускулы и соберем снова, в нужном нам порядке. Артемий качает головой. — Не понимаю. Когда-нибудь материал для исследований закончится, ойнон. Жизнь остопротивет. — Возможности Многогранника бесконечны, как и наша Вселенная. Мы никогда не изучим ее до конца. А даже если это произойдет — останется искусство. — Но прежде чем оно останется, ты должен хотя бы достигнуть своей этой утопии. Мор — расплата за чудо. После того, как ты прикоснешься к солнцу, ты сгоришь. Ты готов заплатить такую цену? Данковский молчит. Его большой палец сбивается с мерного ритма. Застывает. Меняет направление, но оставляет прежним маршрут. Сохраняет форму. Артемий прикрывает глаза, ловя момент какого-то совершенного и абсолютного спокойствия, наслаждаясь мягкими ласковыми прикосновениями, вслушиваясь в ненастоящие разговоры — они напоминают плеск реки. Голоса есть, а отдельных слов или фраз нет. Невнятно. Белый шум по радио. Только изредка приближаются прохожие, ходящие парами, и тогда можно вырвать кусочек о подорожавшей рыбе, о том, что дома кончились спички и их нужно купить, о сезонных детских болезнях — обгоревших плечах и носах, простудах от долгих купаний в холодном Горхоне, разбитых коленках. Кто-то скользит по Артемию вялым водянистым взглядом и бурчит: здравствуй. — Поправьте меня, если я не прав, — медленно говорит Данковский. — Но Песчанка уже приходила пять лет назад. И была задавлена. Я не знаю, каким образом это было сделано без изобретения панацеи — но это не главное. Почему не была начата разработка вакцины — еще тогда? Почему не был снесен Многогранник — еще тогда? Я не верю в то, что ни ваш отец, ни Каины не знали причины. Не знали о том, что Песчанка вернется. Артемий напрягается. — К чему ты клонишь? — Погодите. Для целостного понимания ситуации, зайдем с другой стороны: вы, Бурах, утверждаете, что причина Песчанки — Многогранник. Однако, это верно лишь отчасти. Верно, а prima facie. Причина Песчанки, прежде всего, это попытка превзойти Закон. Многогранник — это только способ, устройство, итог работы. Каким, например, были устройство Можайского или изобретения братьев Райт, если вы слышали эти фамилии вообще. Подумать только, с самого начала времен люди стремились летать, как птицы, преодолеть закон всемирного тяготения — и четыре года назад Нестеров уже совершил первые маневры в воздухе. На самолете. Данковский сжимает левую руку на плече Артемия. Расслабляет. Аккуратно скользит вниз, к локтю, сминая ткань робы. Достигает запястья, невесомо гладит кончиками тыльную сторону ладони, большим пальцем проводит внутренней — Артемий невольно шевелит пальцами в ответ. Щекотно. Кто-то смеется в отдалении. Данковский, вздохнув, продолжает. — Закон, о котором говорим мы, ставит ограничений больше, чем закон всемирного тяготения. Он опасней. Остановиться на единичном его преодолении — глупо и бессмысленно. И вместо того, чтобы выкроить себе еще больше времени, Каины и ваш отец понадеялись на собственную оперативность. Все это время они искали решение, как изничтожить Закон полностью. И возвращаясь к вашему вопросу, Бурах: да. Несмотря на то, что каждый шаг — это невероятный риск упасть обратно во тьму, получив уйму побочных эффектов, я готов на все, чтобы довести это дело до конца. — Каждый раз, когда ты произносишь подобные речи, в Театре плачет один Марк Бессмертник. Руки замирают. Резко возвращаются на плечи. Артемий — слегка разочарованно — открывает глаза, и от того, что они были закрыты достаточно долго, цветовая палитра мира будто слегка меняется. Становится холоднее. Артемию снова кивают, и он едва не кивает в ответ. Данковский молчит пару секунд, и недоумение его почти осязаемо. — Простите? — Ну, как же, ведь он упустил такое драматическое дарование! Артемий паясничает. Давит в себе неприятный холодок, пробежавший внутри. Этот же холодок был утром, в день приезда Аглаи. Холодок был похож на холод револьвера в обнаженных ладонях. Этот же холодок был тогда, когда Артемий не застал Данковского в Омуте в день приезда Блока. Холодок был похож на холод решетки, если к ней прижаться лицом. Драматичное самоубийство или таинственное исчезновение — не суть. Мысль о смерти Данковского — вот что было первопричиной. Данковский снова молчит, а потом тепло фыркает ему в шею. Отстраняется — чтобы прижаться щекой к спине где-то в районе седьмого позвонка и искренне засмеяться. Артемий подбирается, впитывая этот жест, эти ощущения, этот смех всем существом. — Вы просто могли бы сказать, что вам надоели мои разговоры о смерти. Я даже честно вам сообщу, что ни капли бы не обиделся. — Знаешь, тебе и образ грозного охотника за убийцей мэтра Симона хорошо дался. Особенно веским штрихом был револьвер наизготовку. Действительно, ты никогда не думал о карьере актера? — Нет, Артемий, — Артемий сглатывает. Выходит тяжеловато: в горле сухо. — Никогда. Очертания крыш слегка смазываются и плывут, оставляя светло-фиолетовые полосы поперек облаков. Печные трубы вытягиваются, съезжают, переплетаются где-то в самой высокой точке здешнего стеклянного купола, как тонкие паучьи лапы, как черные гибкие змеи. Цвета подрагивают, становятся грязными, неопрятными. Артемий смотрит на них, и думает, что такая утопия кажется ему более правильной, более правдивой, но когда он сосредоточивается на этой вакханалии, процесс вдруг разворачивается в обратную сторону — и вот уже Новый Город становится таким же нереальным и красивым, как прежде. — Ты собираешься сделать вакцину, — Артемий утверждает. — Надеясь на то, что Закон снова обратит против нас Песчанку. Основания для этого есть, допустим, но для вакцины нам нужен еще один Симон Каин. Предлагаешь распотрошить Судью? — Предлагаю использовать методику Оюна и звать кровь из-под земли. На крайний случай — мы можем достроить Многограннику второе основание и выдернуть первое, как пробку из бутылки с шампанским. В конце концов, именно на это опиралось твое решение. Артемий морщится: — Разве не кровь авроксов питает чудо Многогранника? — Если вы помните, Бурах, то я уже говорил вам о том, что Многогранник и есть ваш драгоценный удург, — по голосу Данковского, слышно, что он улыбается. — То есть, тело, вместившее целый мир. Так уж вышло, что этим самым миром стала чья-то душа. Особенная душа, Бурах. Необычайно сильная. — Душа Симона Каина, — выдыхает Артемий. — Воистину так. Артемий только сейчас осознает одну простую истину: Данковский привел его в то место, где до этого могли бывать только дети. Прошлой ночью привел Капеллу, а этой — его. — Она ведь недавно здесь, верно? Каины не подпускали никого к телу Симона, чтобы переселение души произошло успешно? — Чего не знаю, того не знаю. Каины тщательно хранят свои семейные секреты, а жениться на Марии только ради них я не собираюсь: не стоит овчинка выделки, Бурах, мне с ней всю жизнь потом жить. — Боишься не выдержать? — Если не выдержу — даже на тот свет сбежать не смогу. Как по мне, довольно веская причина не делать этого вовсе. Они замолкают. Тишина не кажется напряженной, совсем даже наоборот — Артемию кажется, что она теплая и уютная. Какая-то хрустально чистая. Будто ты только прибежал из бани зимой, по холодным сеням, и едва забежав в дом, тут же понесся в свою комнату, нырнул под теплое тяжелое одеяло, скукожился, а потом медленно, как листья чая в кипятке, расслабляешься. Выпрямляешься. Согреваешься. Пахнет сухими травами, которые отец насушил на зиму, нехитрым ужином — котлетами, свежим хлебом и молоком. Сон потихоньку закрывает веки. Но что-то не дает Артемию покоя. Какая-то назойливая мысль. Противная муха, то ли оттаявшая, то ли что, жужжащая над самым ухом. К ней добавляется вторая, но она тише, слабже, тоньше, как комар. Комара Артемий вскоре ловит за тонкое крыло. Говорит: — Капелла боялась, что Мария задавит ее. — Это случится, если Мария войдет в силу в ближайшее время. Наша цель — саботировать этот процесс как можно дольше. Я не знал, поможет ли это, но не передал Марии признания от Клары и Капеллы. — Данковский прочищает горло. — Просто не отдал. Не смог. — Довольно шаткий план. Никто, кроме самих Хозяек, не знает ничего об их силе. — У нас есть два раза по половине Хозяйки, Бурах. Будем думать вместе. Прохожий не отличается ничем от остальных. Он поднимает свои прозрачные глаза и почтительно говорит: старшина Бурах. Артемия будто бьет током. Муха врезается в стекло. Он хочет отшатнуться, но явно чувствует за спиной Данковского, будто стену, будто полное отсутствие путей отступления — и поэтому просто отворачивается. Трусливо отворачивается, сжимая ладони, чувствуя на них кровь убитых и только что рожденных, всю кровь — прошлую, настоящую и будущую. Чувствуя раскрывающиеся мышцы и открывающиеся тайны вселенной. Зная, что Степи нужно пожирать одних, чтобы прокормить других — он отвык от этого. Он отвык от этого, сколько бы ни смирял себя, ни готовил, ни оправдывал. Он боится этого. Он не хочет. За спиной Данковского светлый мир вспыхивает ослепительной чернотой, проваливается в пропасть. Резкий, рубленый переход с вытянутыми гаснущими щупальцами света. Артемию все равно. Данковский смотрит. Руки держит раскрытыми ладонями к Артемию, на уровне груди. Глаза умные. Понимающие. Очень близко. Слишком близко. Артемий слышит, как дышит Данковский, чувствует его дыхание, вдыхает тот же воздух, что секунду назад был в легких Данковского. И наоборот. Замкнутый круг. — Мы можем уехать, — Данковский шепчет. Артемий смотрит, как красные искры вспыхивают в его радужках, разгораясь. — Жить в Столице. Продолжать исследования там. Возродить Танатику — вместе. Если ты захочешь. — Кладет руки Артемию на плечи — снова, снова свои не холодные и не теплые руки в скрипящих черных перчатках, но не фиксируя, не придавливая, а — снова — передавая частичку себя. Невесомую поддержку. — Ты слышишь, Артемий? Артемий медленно кивает. Он заворожен. Пламя в глазах Данковского пожирает поля, леса, деревни и целые города, оно убивает, оно ревет и воет, голодное, ненасытное, адское пламя — и на его вой отзывается в груди Артемия крошечная искра, грозясь, вытягиваясь. Скулы его будто измалеваны красным карандашом, болезненно. Он шепчет лихорадочно, горячо: — Homo sum, — скользит руками выше, обхватывает лицо Артемия обеими руками, ласкает большими пальцами линию челюсти, и Артемий чувствует себя сухим деревом, по которому пляшет пламя. — Homo sum, humani nihil a me alienum puto. Что же ты делаешь со мною, Артемий? Данковский тянется к нему первым, медленно, боязливо, давая время отпрянуть, и Артемий успевает только слегка податься вперед — неловко столкнуться упрямо сжатыми сухими губами, поймать чужой выдох, вторая попытка. Все встает на свои места. Яркий черный свет капает на них сверху, но им все равно. Артемию кажется, что через это медленное, осторожное, трепетное прикосновение он чувствует всего Данковского, от макушки до пят, от масок до самых потаенных уголков души. А потом понимает, что эта жадность, этот голод, эта сила в сжатых пальцах — это все его. Собственное. Не на кого спихивать вину. Волосы на затылке у Данковского длинные, мягкие, Артемий зарывается в них осторожно, неверяще. С силой проводит подушечками пальцев по коже, легонько задевает ногтями — Данковский запрокидывает голову, прижимается, ластится, сладко зажмурившись. Тяжело часто дышит. И улыбается. Улыбается так ярко, так радостно, что у Артемия горло сжимается. Он хочет обласкать ямочку на правой щеке — не только взглядом, и не может себе в этом отказать: прикасается ладонью, повторяя жест. Обводит большим пальцем. Замечает разницу и на секунду застывает, пораженный: кожа у Данковского слегка темнее и другого подтона, не холодная и розоватая, как у Артемия, а теплая, персиково-желтая, будто излюбленная нежно солнцем. Артемий смотрит на эту разницу и не может насмотреться. Чувство, похожее на горячий мед, залитый в легкие. Сладкое. Вязкое. Одуряющее. Просто восхитительное. Попытка номер три. Запах табака и дыма. Губы у Данковского горькие, невероятно горькие, горше их Артемий в жизни ничего не пробовал — оторваться не может. Плечи жесткие, железо, сталь, напряженные. Плащ мешается невероятно. Хочется стянуть, обнажить, выманить из скорлупы. Спрятать от всего мира и спрятаться самому — а хоть бы и в Столицу, думает Артемий, чувствует плотную шерсть жилета, тонкий горячий хлопок рубашки, шелк шейного платка. А хоть бы и в Столицу. Плащ падает, сминается у ног Данковского неопрятной кучей. Артемию, почему-то, кажется, что он должен был пролететь ниже, в бесконечную пустоту, и затеряться там. Бесконечный ряд пуговиц. Беззащитное открытое горло, шершавость щетины, дрогнувший кадык. Данковский сосредоточенно возится с ремешками на робе. Звякает пряжками. Резко дергает, ожидая, что ее края резко разойдутся в стороны — Артемий смеется: удивленное возмущение на лице Данковского, открытое, красивое, интересное. Недовольный голос. — Какую цель преследовал человек, пришивающий на рабочую одежду декоративные ремешки? — Дань, — Данковский вздрагивает, — традиционной одежде степняков. Традиции важны для этих мест так же, как для Столицы важен застольный этикет. — Артемий молчит пару секунд. Прикрывает глаза. На пробу зовет. — Дань. Даня. Слышит, как сбивается у Данковского дыхание. Как не сразу он отвечает: — Да, Тем? Им приходится отстраниться — ненадолго, на пару секунд. Но они смотрят. И одновременно этого слишком много и слишком мало. Артемий неловко, торопливо стягивает робу через голову, застревает головой в вороте из-за единственного нерасстегнутого настоящего ремешка, безуспешно дергает пару раз, вздыхает. Вслепую расстегивает его. Инстинктивно ежится, ожидая прохладного воздуха, обдающего плечи — но воздух на Грани никакой. Ни теплый, ни холодный. Совсем не чувствуется. Данковский расправляется с пуговицами, и выходит у него ловко и изящно, одно движение — следующая, движение — следующая. Не в пример быстрее, чем у Артемия. Рубашка распахивается плавно, слитно, будто по волшебству, и только то, что она заправлена под ремень брюк, сдерживает ее. Артемий аккуратно вытаскивает полы, расстегивает манжеты. — Дань? — дрогнувший судорожным вдохом живот, резко обозначившиеся на выдохе ребра. — М-м? — Перчатки. Метнувшийся растерянно в сторону взгляд. Артемий подбирается. В грудине собирается грозовая туча. От электричества в ней волоски на затылке становятся дыбом. Чернота тускнеет, светлеет, резко обозначая формы, обтачивая углы до остроты, проникая в тень. Мир становится набором абстрактных геометрических фигур, крошечных копий Многогранника, различающихся не на уровне оттенка, а на уровне восприятия. Черные кожаные перчатки на фоне слегка смуглой грудной клетки и ослепительно-светло-серой рубашки кажутся двумя кляксами. Провалами. Парой сквозных отверстий, несовместимых с жизнью. Того и гляди, засочатся красным. Ломаные предплечий. Вершины треугольников локтей. Артемий спрашивает: — Все в порядке? Данковский отвечает: — Да. Да, все в порядке. Данковский снимает перчатки. Мнет их. Разжимает пальцы, отправляя их в свободный полет и тут же, резко — сдается. Открытые ладони, повернутые к Артемию. На уровни груди. Круг замыкается. Артемий не чувствует отвращения. Только в груди ноет и — от невыносимой нежности — щемит. Кожа волнистая, бугристая, будто собравшаяся складками. Белые возвышения, ярко-розовые низины. Распространение неровное, будто застывшая магма, где-то уже начавшая стекать между пальцев, но так и не стекшая. Вмятина в центре. На левой руке рубцовая ткань пошла как-то странно, слишком плотно, и от места соединения дистальной и проксимальной фаланг большого пальца левой руки, будто кто-то прочертил ровную наклонную плоскость почти до середины бугра Венеры. Артемий прикасается — так легко и чутко, как только может. Чувствует текстуру. Гладит углубление. Переплетает пальцы правой руки с пальцами левой руки Данковского. Правой ладонью сжимает левое запястье Данковского и аккуратно подносит ближе к глазам. — От чего? — Недосып, несоблюдение техники безопасности, собственная глупость, — в голосе у Данковского — бесконечное напряжение. Натянутые гитарные струны, ударит по пальцам — мало не покажется. Тщательно завернуто в туман мягкой смешливой иронии, как в одеяло. — Попытался поймать убегающую кислоту. — Дурак. Данковский вздрагивает. Крысится — не словами, а едва заметно, лицом, дернувшейся верхней губою, недобрым прищуром слегка раскосых глаз. — Поясните? — Я хирург, у меня диплом есть. Я трупы вскрывал. Я корчащихся, выгорающих, плесневеющих этим красным шабначьим семенем видел. И ты думал, что мне что — страшно будет? Противно? Неприятно? Данковский хочет выдернуть руки, Данковский хочет зашипеть, закричать, уйти — по глазам видно, по дрожащим зрачкам, но Артемий не позволяет. Прикасается губами к тому месту, где не видно середины линии жизни. Рисует ее заново, проводит, вычерчивает бережно колючими сухими поцелуями. Поднимается, не отрываясь, вверх по указательному пальцу. Невесомо чмокает подушечку. Облизывается. Пальцы тоже пахнут табаком — легко-легко, почти неуловимо, а еще спиртом, каким-то специфическим малопонятным запахом больниц, аптек и лекарств. Пальцы тоже горькие — немножко, чуть-чуть, больше соленые. Артемий любопытно трогает языком — по ощущениям похоже на то, когда долго держал руки в воде, и кожа сморщилась — пытаясь распробовать, смотрит на Данковского, следит за реакцией — а тот, кажется, даже не дышит толком. Смотрит, завороженный. Сжимает руку Артемия до боли, впивается короткими ногтями в кожу. Дрожащая, изменчивая топография тела, рельефные гряды ребер то показываются, то прячутся — вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох. Судорожно, поверхностно, быстро. Одними губами говорит: — Тема. Даже не шепчет. Совсем не слышно. Едва угадываемо. Данковский подается вперед, разводит руки в стороны, опускает их — и Артемий вместе с ним. Прижимается губами к подбородку, потом губами к губам, гладит языком кромку зубов — Артемий застывает с приоткрытым ртом, а потом жмурится, вздыхает. Медленно подается бедрами, отвечая, зеркаля, притирается пахом к животу Данковского где-то в районе прямой мышцы. Асинхронно двигаются. Данковский вкладывает все эмоции в поцелуй. Артемий просто пытается вдохнуть. А потом выдохнуть. А потом снова вдохнуть. Голые ладони на голых плечах ощущаются совсем иначе. Сухие. Горячие. Рельефные. Артемий чувствует невольную дрожь, когда Данковский просто гладит его круговыми движениями, спускается по плечам и поднимается обратно. Очерчивает пальцами ключицы. Проводит между грудных мышц. Щекотно гладит ребра — Артемий дергается, пытается отстраниться, фыркает. Данковский спрашивает удивленно: — Ты что, щекотки боишься? — пламя в глазах притворно смиреет. Азартно притаивается. Улыбка дрожит в уголках рта, как солнечные зайчики на занавесках ранним утром. Комната у Артемия выходила на солнечную сторону, но окно прикрывала густая крона черемухи в палисаднике. Артемий, проснувшись, любил смотреть на то, как дрожат, переливаются, перетекают друг в друга пятна света — ветер тревожил ветви, устраивая пляску светотени. Под осень черемуху собирали и закатывали в компоты — вместе с ранетками. И как откроешь трехлитровую банку с таким компотом, так сразу среди хрустальной застывшей зимы начинало пахнуть летней теплой суматохой. А потом Артемий уехал. И вернулся уже не в родную деревню, разделенную Глоткой на две половины, отделенную от Термитника и Боен Жилкой, а в самый настоящий город — серый и типированный. Смутный. Грязный. Никаких черемух, никаких ранеток, никаких высоких, будто настоящие деревья, кустов сирени. Только тоненькие молоденькие клены с кроваво-красными резными листьями. Грань отзывается. В темноту вокруг, будто с огромной кисточки, падают пятна апельсиново-оранжевого цвета, расплываются кляксами, перемешиваются между собою. На подбородок Данковскому ложится первый лучик с угловатыми острыми краюшками. Второй. И вот они уже мечутся по всему лицу, по щекам, по носу, по лбу, слепят — Данковский щурится, улыбается. Свет игриво скользит по губам. Артемий пробует его на вкус — свет оказывается вяжуще-сладковатым, как черемуха в сиропе. Поцелуй — сладко-горьким, как тоска по детству. Артемий отвечает Данковскому в губы: — Немного, — вздрагивает, когда его не щекочут, а легонько оцарапывают. Приятно до дрожи. В голову приходит глупое. — А ты? — Нет. — Данковский снисходительно улыбается, когда Артемий тут же проверяет — трогает самыми кончиками пальцев шею, гладит невесомо покорно подставленные предплечья, проходится по бокам. Спускается к бедрам. Легко поддевает пояс брюк, залезая под него большими пальцами. Улыбка Данковского подтаивает и стекает. Теряет самоуверенность. Наполняется удовлетворением и предвкушением. Трепещет. Марево воздушное над раскаленной горячей землей. Артемий подается вперед, наклоняется, проводит носом по коже на горле. Прижимается губами к яремной вене, невольно отсчитывая заполошенный пульс. Бормочет: — Доктор, у вас тахикардия. Кажется, вы больны. — Не вами? — Артемий вопросительно мычит. — Стихи одной юной особы. Мне нравится, что вы больны не мной. Мне нравится, что я больна не вами. Что никогда, — Данковский охает. Артемий сжимает кожу губами. Отпускает. Остается бледно-розовый след, — вы не отличались особой тактичностью, Бурах. Вздумаете оставить более явные следы — делайте это ниже. — Но можно? Данковский молчит пару секунд. — Можно. Данковский не похож на студенток-однокурсниц, с которыми у Артемия был секс прежде. Он не изгибается томно, не стонет пошло и манерно — он вообще не стонет. Он громко, часто, поверхностно дышит. Сжимает в кулаки волосы Артемия — не тянет, но они короткие и натягиваются сами. Ощущение отрезвляет, не дает уйти в какой-то глубинный животный транс, когда все, что у тебя есть — это соленая кожа под языком и зубами, яркие пятна, наливающиеся цветом, неудобно сгорбленная спина, безумное желание потереться членом, неосуществимое, невписываемое в и без того шаткую, неловкую конструкцию, которую они сейчас представляют. Данковский делает шаг назад, запинается о свой плащ, цепляется за Артемия — они падают вместе. Артемий подставляет под затылок Данковского ладонь, но не ощущает твердого столкновения. Они просто плавно, но быстро замедляются, не останавливаясь, потихоньку опускаясь чуть ниже, чуть дальше в пустоту, будто плавая в воде. Плащ на полметра их выше, над их ногами. Там же жилет. Шейный платок. Роба чуть в стороне. Лежат так, будто на ровном твердом полу. Данковский подается вверх, опираясь на одну руку, и целует — ощущается иначе, быстрее, жестче, широкими движениями языка, будто вылизывает рот Артемия. Оттягивает уголок губ большим пальцем, заставляя безвольно распахнуться, поддаться, прогнуться. Смотрит, не отрываясь. Глаза в глаза. Данковский — пульсация зрачков. Данковский — дробный ритм сердца под ладонью. Он сжимает член Артемия через брюки, трет его всей ладонью, до невнятного мычания, до искр из глаз. Убирает руку и настойчиво давит ей на бок, заставляя перевернуться, поменяться местами, бережно укладывает Артемия — у того внутри что-то обрывается. Ощущения странные. Незнакомые. Артемий не чувствует себя хрупкой барышней, но чувствует, как отдается эхом в нем эта аккуратность, эта чуть ли не трепетность. Взаимность. Зеркальность отражений. Данковский садится на его бедра, двигается плавными медленными толчками, потираясь пахом о пах Артемия. Снимает рубашку и кидает ее куда-то за спину — совершенно обычным жестом. У Артемия выбивает весь дух — от жеста. От обнажившейся кожи. От родинок на руках. От горящих красных пятен, оставленных собственными стараниями. Те, что самые верхние, уже переливаются в фиолетовый, будто заявляя, что они здесь надолго. Данковский откровенно наслаждается, красуется, поводит плечами — больше смешливо-наигранно, чем игриво. Меняется за секунду. Склоняется — уже хищно. Первый укус — в верхнюю часть трапециевидной, туда, где шея переходит в плечо — кажется откровением. Взрывом вселенной. Артемий думает, что все эти фантасмагорические, сюрреалистические взрывы цвета — у него под зажмуренными веками, но когда он открывает глаза, он видит их вживую. Сверху. Сбоку. Прямо перед собою и по бокам. Ему кажется, что этот громкий, протяжный, горловой звук — это фантазия, но это он. Он сам. Данковский тщательно вылизывает место, обводит языком рельефные отпечатки зубов. Отстраняется. Артемий поднимает голову — взгляд у Данковского довольный, радостный. Он говорит: — В некой мере я жуткий собственник. Прошу прощения. В его голосе — ни капли вины. Ни полутона сожаления. Даже извиняющихся ноток нет. Он переплетает пальцы левой руки с пальцами правой руки Артемия, пальцами правой руки трогает укус, широко гладит ладонью, задевает соски — Артемий негромко стонет. Ощущение странное, но остро-приятное, вспарывающее. Данковский победно улыбается и занимается ими основательней — обводит ареолы, правый легонько щиплет. Артемий спрашивает: — Это в тебе говорит барская кровь? — дыхания не хватает. — Все норовишь клеймить и пометить? — Не исключено. Данковский снова склоняется, сползает чуть ниже по ногам. Второй укус ложится чуть ниже, не такой яркий, не такой болезненный, но вызывающий не менее сильную вспышку эмоций. Среди ядовито-зеленых потеков расцветают ярко-красные пятна, смешиваются в темный буро-болотный, который тут же выцветает в солнечно-желтый. Данковский так же тщательно зализывает, играет одной рукой с соском — пальцы на секунду исчезают, а потом возвращаются влажными. Данковский спускается еще чуть ниже, будто примеривается. Аккуратно касается второго соска — одними губами, а потом берет его в рот. Артемий крупно вздрагивает всем телом, откидывает голову назад, вцепляется одной рукой в плечо Данковского, второй — в его ладонь. И снова стонет. Несравнимо. С полумеханическими движениями внутри девичьего тела — несравнимо. Артемий уверен: дело не в девушках, дело в вовлеченность в процесс, в эмоциях — но как-то так вышло, что раньше таких эмоций он не испытывал. Не повезло. По остроте ощущений это похоже на протыкающую бритву бандита. По горячечности ощущений это похоже на выжигающую внутренности Песчанку. Одно, но — это невероятно, бесконечно, до смерти приятно. Прекрасно. Просто восхитительно. Данковский вычерчивает на его теле собственные Линии, помечает важные места укусами, вслушивается в стоны — Артемий понимает это по промедлениям, по едва заметным микропаузам в его действиях. Спускается все ниже и ниже, обводит языком пупочное кольцо, ставит метки двумя легкими, почти целомудренными поцелуями — это две родинки на левом подвздошном гребне, и этот жест кажется Артемию самым важным, самым глубоким, самым интимным из уже совершенных — и, наверное, из тех, что будут совершены. Утыкается носом в низ живота — туда, где граница между кожей и грубой тканью брюк. Внезапно робеет, спрашивает: — Можно? Артемий дрожаще улыбается. Мышцы лица будто не слушаются его. — Можно. Данковский расцепляет их ладони, расстегивает пуговицы. Стягивает брюки, слегка задержавшись на тяжелых шнурованных ботинках — Артемий каким-то инстинктивным жестом приподнимает бедра, хотя в этом нет необходимости. Данковский слегка приспускает белье. Прижимается губами к розовой полосе, оставшейся на животе — Артемий чувствует прикосновение, чувствует легкий невнятный зуд от передавленной кожи, чувствует, что одной руке стало неприятно-прохладно. Чувствует, как с него снимают и белье, трогают влажной от слюны рельефной ладонью член — осторожно, просто поглаживают. Смыкают пальцы в кольцо чуть ниже головки и ведут до самого основания. Потом обратно. Туда-сюда. Вверх-вниз. Неторопливо и плавно. Вязко. Сладко. Артемий напрягает бедра так, что они начинают мелко дрожать. Данковский кладет вторую ладонь ему на живот. Шепчет: — Тише. Расслабься. — Полностью обхватывает ствол кулаком, давит большим пальцем на головку, движется по ней кругами. — Тебе неприятно? Артемий выдавливает из горла тихий смешок. — Дань, мне слишком приятно. — В таком случае, не вижу никаких проблем, — Данковский медленно двигает кулаком по члену Артемия. В голосе у него улыбка и настораживающая задумчивость. — Дальше будет лучше. Ладонь с члена исчезает. Артемий сдерживает недовольный звук — куда, почему? — чувствуя, как обе руки Данковского ласково гладят его бедра. Отстраняются на секунду, чтобы раздвинуть ноги Артемия чуть шире, невесомо провести по внутренней стороне, странно как-то поднырнуть, властно подтащить поближе. Данковский возится, устраиваясь удобней. Артемий хочет поднять голову, недоуменно глянуть, что вообще происходит, выдать какую-нибудь саркастическую шутку. Но у него не выходит. Первое прикосновение языка к головке — неуверенное, на пробу — ослепляющая вспышка. До Артемия спустя только несколько секунд доходит, что этот короткий грудной вой — его, что боль — это сжатая зубами согнутая костяшка пальца, что насыщенно-красно-бордовая темнота — зажмуренные веки. Данковский как-то неровно дрожаще выдыхает — и Артемий понимает, что он смеется. Смеется, змий столичный. Смеется, черт окаянный. Смеется, а потом начинает сильно, широко, плашмя вылизывать, задевая языком живот, пачкая его слюной, остро, самым кончиком трогает уздечку. Чертит мокрую, быстро остывающую линию до самого корня. Отстраняется. Пару секунд бездействует. — И ты даже промолчишь, Артемий? — насмешничает. Выходит совсем не ядовито, а как-то правильно и тепло. Артемий едва расцепляет зубы. Сглатывает слюну. На ощупь оценивает нанесенные самому себе повреждения и благоразумно решает сменить руку. — Всегда знал, что язык до Киева доведет, — театрально молчит. Улыбается. — Особенно — настолько умелый. Ответа словами не следует. Становится чуть темнее. Данковский ложится сверху, прижимаясь животом к животу, зажимая член Артемия между телами, и подтягивается выше, не отрываясь — Артемий глухо мычит, не открывая глаз. Ему страшно смотреть, потому что смутно он уже представляет себе, как выглядит Данковский. Он боится, что просто не выдержит. Не сможет. Сердце остановится. Данковский трогает его руки — сначала своими руками, потом губами. Губы у него влажные, теплые и мягкие. Он просит: — Открой глаза. Пожалуйста. — Артемий мотает головой. Совсем по-детски. Наивно. Так же, как в детстве прятался под одеяло. Так же, как убегал в Степь от разъяренного отца. Артемий уже не помнит подробностей, но однажды он убежал так далеко, что не смог найти дороги назад. Твирь цеплялась за штанины, скребла остро по рукам, и Артемию тогда хотелось набрать ее полную охапку, чтобы задобрить отца — да только в карманах не было даже перочинного ножика, не то что серпа. Дергать твирь руками — нельзя. Неуважительно. К вечеру его, свернувшегося калачиком в густой траве, нашел одонхе, гонящий стадо на Бойни, грубо схватил за шкирку, вгляделся в лицо. Что-то проворчал на степном наречии и довел до самой деревни. За руку. Идти старался медленно, но Артемий все равно отставал и почти бежал. Отец даже не ругался. Просто очень долго смотрел, как Артемий размазывал по чумазой моське слезы, едва сдерживаясь, чтобы не рыдать в голос — от страха, от усталости, — а потом крепко обнял, прижал к себе и попросил больше так не делать. От его рубашки пахло спиртовыми тинктурами. Артемий боялся дышать, вцепившись руками в спину отца, впитывая в себя это чувство совершенной защищенность, тепла, небезразличия. Подобные моменты были редки в их семье, и поэтому Артемий особенно их ценил. Данковский смеется. Мокро целует Артемия в веки, в щеки, тычется губами в подбородок. Говорит: — Между делом, приказом коменданта Сабурова мне была дана безграничная власть в этом городе, а ты отказываешься мне подчиняться. — Я даже не знаю, что ответить, — Артемий фыркает, улыбается — и чувствует, как Данковский тут же пробует его улыбку на вкус. Отрывается на секунду, глубоко вдыхая. Возвращает поцелуй. — То ли то, что говорить об этом нужно было до приезда Лилич, то ли то, что ты, кажется, хочешь наказать меня, ойнон. — О наказаниях поговорим в другой раз. Артемий недоуменно приоткрывает один глаз. Хочет спросить — а он будет? — и не может. Реальность оказывается ярче всяких фантазий. Встрепанные волосы, чуть ли не дыбом стоящие, прилипшие к мокрому лбу. Красные щеки. Красные уши. Красные припухшие губы, растянутые в улыбке. Темные глаза — за зрачками не видно радужки, только пламя. Бесконечное пламя, обдающее сладким сухим жаром ладони. Артемий знает: у него в груди, у него в глазах — точно такое же. Они горят, и в этом нет совершенно ничего плохого. Данковский моргает — Артемий автоматически моргает следом. Смыкаются-размыкаются ресницы. Прутья клетки. Из нее уже не сбежишь — полностью точно, только оставив там, в самой глубине, часть самого себя. Данковский пользуется этим — бесстыдно, бессовестно. Держит взгляд Артемия. Говорит медленно, разборчиво, чтобы точно дошло — сквозь плотную пелену возбуждения. — Ты можешь стонать и даже кричать, если ты этого хочешь. Здесь тебя не услышит никто посторонний. Тебе некого и нечего стесняться. Убедительный. Заставляет держать руки по швам. Сам прижимает за запястья к плотному полу-воздуху. Приподнимается, опираясь на них, возвращается вниз, плавно, тягуче. И совсем на змею не похож, думает Артемий. Кот. Наглый, самодовольный кот. Мурлыкает, мурлыкает, очаровывает, а потом… А потом Артемий и об этом думать не может. Просто. Не может. Данковский нападает без предупреждений, без объявления войны — трогает головку одними губами, сжимает, а потом медленно начинается двигаться дальше, погружать член внутрь рта. Артемий даже не стонет в полном смысле этого слова — это какой-то глубинный крик, животный вопль, звуки разрываемой плоти, треск лопающейся кожи, будто это его, его сейчас раскрывают, его кровью поят Степь, на его жизнь выменивают кровь и еду. Твирь, прорастающая сквозь поры, савьюр, пожирающий внутренние органы, белая плеть, вспарывающая вены и купающаяся в крови. Возвести в квадрат. Сменить вектор с боли на абсолютное, совершенное, все-по-гло-ща-ю-ще-е блаженство. Это и есть то, что чувствует Артемий сейчас. Как биение сердца. Как восход и заход солнца. Цикл постепенных движений: вверх-вниз. Большие пальцы, нежно поглаживающие запястья. Вверх-вниз. Мягкие прикосновения языка. Вверх-вниз. Судорожный выдох, когда Артемий снова стонет. Совершенно неприличный звук, когда Данковский принимает всю длину, до самого основания. Медленно, дразняще поднимается — Артемий подается бедрами, не сильно, с мелкой амплитудой, и тут стонет уже Данковский. Прошивающе. Открыто. Будто пробивает шилом сквозное отверстие в грудине. Артемий хочет и не хочет поднять голову, взглянуть, как растягивается льстивый яркий рот, как полуприкрыты глаза, как особенно ярко выделяется на макушке седина. Артемий тянет время, четко осознавая, что они не мальчики. На второй заход — со всеми волнениями, с болезнями, с голодом и даже сравнительно мягким лечением панацеей — их не хватит. Его — персонально — не хватит. А если Артемий увидит, сам, лично, фактурно, с тем, как блестит на висках у Данковского пот, со всеми мелочам — то Артемий тут же кончит. Кончится. Кончится совершенно и бесповоротно, как личность, как человек. И поэтому Артемий просто слепо смотрит в перламутровую пастельно-голубую бесконечную пустоту над своею головой. И совершенно оказывается не готов. Его подбрасывает. Он слепнет. Он глохнет. Тьма накрывает резко, мгновенно, с головой, и на секунду Артемию кажется, что он задохнется в ней, что он сейчас умрет. Что его сердце — взаправду — не выдержит. А потом он понимает, что его все еще держат за запястья — крепко и больно, возможно даже, до синяков. Темнота капает ему на лицо, кисловато-сладкая, жидкая, в уши возвращается пульс. Неправильный, раскалывающийся, слишком громкий — а потом Артемий понимает, что их два. Что он слышит два пульса. Свой и Данковского. Данковский тянет его осторожно, помогая сесть. Довольно облизываясь. Артемий наклоняется — со стороны, наверное, кажется, что он шатается, что он сейчас рухнет носом вниз, и Данковский тут же спешит поддержать, подхватить — а получает поцелуй. Легкий. Целомудренный. Артемий едва касается его губ, не из брезгливости, а из желания передать свое внутреннее состояние, действительно раскрыться, открыть тайны вселенной. Показать все свои маски. Все свои темные уголки. Данковский дышит сбито. Глаза у него полуприкрыты, под ресницами — поволока. Он болезненно, отчаянно возбужден. Артемий трогает пальцами пряжку его ремня, говорит: — Я тоже могу… Попробовать. Конечно, мне все еще нечем тебя удивить — к сожалению, опыт не принадлежит к разряду венерических болезней, но. Данковский глубоко вдыхает. Выдыхает медленно, с присвистом. Глазами пытается сосредоточиться на лице Артемия и тут же самолично сбивает фокус — качает головой. — Нет. Не нужно, — Артемий на мгновение чувствует что-то вроде обиды. — Не подумай, я верю в твою обучаемость и таланты. Дело, как ни парадоксально, во мне. Мне нравится доставлять удовольствие подобным образом, но не получать. — Данковский прерывается. Сглатывает. — Понимаешь? Артемий медленно кивает. Он понимает. Он принимает. Как принял тот исход, что Данковский подстроил, вылепил из подручных материалов, смешав карты утопистам. Как принял шрамы от кислоты на его ладонях. Как принимал мертвую кашу — быстро проглатывая, не сосредотачиваясь. Как принял на себя отцовский долг, тяжелый и убивающий. И, сравнивая, принимать что-то от Данковского — принимать самого Данковского — было много, много легче. Проще. Щемяще-нежно. Горячо. Прочти приятно. Именно поэтому Артемий чутко гладит член Данковского через ткань его брюк. До влажного вздоха, похожего на всхлип. Полного одновременно облегчения и напряжения. Возится с чертовой пряжкой ремня, расстегивает, припускает брюки вместе с ремнем — чуть-чуть совсем, только чтобы не замарать. — Артемий… — Я рукой. У меня в робе есть чистые тряпки. Данковский выглядит восхитительно. Сидя на коленях, опираясь на заведенные за спину руки, широко раздвинув ноги — насколько дают брюки. Рот приоткрыт. Член прижимается к животу пунцовой головкой. Артемий невольно сравнивает со своим по размерам — будет длиннее, наверное, но в обхвате меньше. Внутри у Артемия щекотные искорки падают в низ живота, но повторная эрекция вряд ли возникнет. Он облизывает ладонь — Данковский жадно наблюдает за этим — прикасается бережно, пробует. Привыкает к ощущению в руке горячей нежной тяжести, одновременно знакомой и незнакомой. Сразу смыкает руку в кулак и начинает двигаться. Данковский тоже двигается. Буря в бутылке. Ветер в комнате. Плавно, с малой амплитудой. Двигается его грудная клетка — вздымается и опускается, обозначая горные гряды, изменяя топографию. Покачиваются длинные передние пряди волос. Дрожат уголки рта, забывая, как держать улыбку. Осторожно подаются навстречу каменно-твердые напряженные бедра. Артемий смелеет, неловко повторяет — кончиками пальцев трогает соски, нажимает большим пальцем на головку, с усилием обводит ее — Данковский на миг задерживает дыхание, будто потерявшись, а потом со свистом вдыхает. Сипло выдыхает. Налаживает эту систему снова. Артемий может и хотел бы прикоснуться к коже губами — да только не может позволить себе пропустить ни жеста. Не может оторвать взгляда. Упускает хоть малейший контроль над Гранью. А Данковский смотрит на него в ответ. И Грань, впитывая его эмоции, делает все сама. Вокруг них раскидывается чернильно-синее полотно, щедро разбавленное красным, розовым, зеленым и белым. Звезды пляшут, как в хороводе, созвездия изгибаются и меняют формы. Черные провалы, окруженные огненный коронами, медленно и соблазнительно танцуют, сливаясь друг с другом. Кружатся округлые каменные глыбы, покрытые лесами, морями, красной и оранжевой пылью, остро проносятся мимо глыбы поменьше. Вращаются белые раскаленные шары, парно, резко, сближаясь с каждой секундой. Вакханалия цветов и движений. Смазанность образов. Само время эластично приобретает форму. Само пространство трескается, как яичная скорлупа. Артемию плевать. Артемий смотрит в глаза Данковскому, и это — самое важное. Самое главное. Самое необычное и красивое. Движения становятся все более резкими, беспорядочными, дергаными. Данковский переносит весь вес на одну руку, второй притягивает к себе Артемия за шею — так близко, как это возможно. Они дышат одним воздухом. Воздух, что выдыхает Артемий, вдыхает Данковский — и наоборот. Данковский шепчет — едва слышно, одними губами: — Тема. — И что-то в его лице ломается. Трескается, разбивается, как хрустальная ваза со всей дури об пол, Артемий знает, Артемий помнит, помнит скандал, помнит, как не хотел уезжать от отца, как отчаянно завидовал Стаху, остающемуся дома, как Стах злобно скалился из-за угла и в их с отцом надломленных, надтреснутых, разбитых лицах читалось неблагодарный, читалось недоумок, читалось да как ты смеешь. Помнит, как лежали на полу осколки, как собирал их руками, сухо давясь слезами — соберись, слабак, — и как радужно переливались на стенах блики. А сейчас мир сам — радужный блик, сам — белые хрустальные осколки, только с другим зарядом, только с положительным направлением, только в лице Данковского читаются не слова, а чистые хрупкие эмоции, от которых перехватывает дыхание, от которых становится хорошо, от которых не хочется спрятаться. Артемий пьет их квинтэссенцию, сцеловывает с губ Данковского низкий утробный стон, впитывая всем телом дрожь его тела, чувствуя, как пачкает руку теплая, тут же остывающая сперма. Два раскаленных белых шара сталкиваются, и от их столкновения расходится волна одуряющего тепла. Грань погружается в неослепительный и ласковый медовый белый свет. Данковский пытается промаргиваться и отойти. Артемий осторожно трогает губами его лицо: линию челюсти, носогубную складку, кончик носа. На последнее Данковский фыркает и целует Артемия всерьез, нежно лаская языком его язык. Ноги не держат. Руки слегка дрожат. Они помогают друг другу одеться, доставая сброшенную одежду с небольших возвышений, как с полок шкафа. В робе находится даже бутылка воды, и Артемий осторожно обтирает Данковского чистой тряпкой, потом мочит другой ее край и вытирает собственную руку. Остатки они честно делят пополам. Данковский, так же принципиально, как и расстегивал, застегивает все ложные ремешки на робе, медленно и вдумчиво. Со смешком позволяет Артемию завязать свой шейный платок не пижонским узлом, а большим, чуть косым бантом. Поднимает бровь. — Признайся, ты мечтал об этом с первой секунды, как увидел меня. Артемий улыбается. — Есть такое. Грань отпускает их неохотно, цепляется за ноги, вытекает на лестницу, топит в себе бумажных журавликов и тревожный оранжевый свет. Отстает только у Агатовой ямы, не имея сил прорваться наружу, в реальность. В реальности темно. Во временных лагерях потухли костры. Только тлеющие угли яркими красными точками понатыканы там и тут, слабо курясь и шая. К ним тут же присоединяется еще одна — мелкая, подвижно-дрожащая, на секунду озарив окружающее пространство, выхватив из темноты сруб хрустально-бумажной стены, темные ресницы, любопытный блестящий глаз. Это Данковский прикуривает. Убирает шебуршащий спичечный коробок в карман. Вдалеке раздается грохот, похожий на гром. Город стоит, тихий, неподвижный, готовый к смерти и к посмертной славе. — Ты уверен, что хочешь увидеть это? Артемий кивает. Дублирует вербально. — Да, — голос слегка проседает. — Абсолютно. От Данковского пахнет тяжело и смолисто: дорогим его табаком, мускусным потом, спиртом, лекарствами и чем-то таким, что похоже на победу, но совсем ей не является. Какой-то подъемной жертвенностью. Запрятанной во сто клеток нежностью. От него пахнет въевшейся в кожу опасностью, оружейным порохом, болезнью и нервным напряжением. От Данковского пахнет Данковским, и Артемий на секунду представляет, как это — пахнуть им. Пропитаться табаком и пользоваться одним мылом для стирки вещей. И чтобы на самом Данковском остался твириново-травяной отпечаток Артемия. Чтобы шум Столицы за окном, цокот лошадиных копыт, гудение редких чудо-автомобилей. Маленькие уютные ресторанчики. Настоящий, правильный театр с Щелкунчиком. То, что Артемий успел полюбить за десять лет. И никаких ритуальных жертв. Никакой Степи. Спасать жизнь, а не отбирать ее во имя богатого урожая ядовитых трав. — Если ты не шутил, — говорит Артемий. — То я согласен. Данковский, не поворачиваясь, уточняет: — Ты о переезде в Столицу? — Да. Когда тут все уляжется, и ты наиграешься с Многогранником, ойнон. Грохот звучит ярче и ближе. Яркий огонь взмывает в небо, выгибается в нем дугой, как спина рассерженной кошки, а потом ухает вниз, расплескиваясь своей кислотно-красной вспышкой на все вокруг. Огонь жадно ревет, пожирая дома, тонкие острые клены, Театр, Собор. Артемий, скомкав, швыряет вниз влажную грязную тряпку, и пускай он не видит, но он знает, что огонь поглощает и ее. За какие-то считанные секунды. Артемий смотрит на разверзнувшийся внизу ад и ему (почти) не жаль. Данковский находит в темноте его руку. Гладит пальцами нежную сторону, потом неловко меняет положение. Артемий чувствует наклонную плоскость из плотной рубцовой ткани, протянувшуюся от стыка между дистальной и проксимальной фалангами большого пальца до середины бугра Венеры. Чувствует, как Данковский крепко переплетает свои пальцы с него. Данковский выдыхает дым в сторону. И говорит: — Я не шутил.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.