Я прохожу в мраморный зал Белой твоей пурги. Н.Н. Добронравов
Стоял, смотрел. Стоял. Смотрел. И можно было бы решить, что он ‒ просто какой-то местный, не в меру живописный «пейзанин». Так матушка говорила. Не знала по-французски, зато пересыпала речь пестрыми словечками, казавшимися ей «учеными». Мимо шел. Заглянул на шум попойки. Только ведь шума не было давно. Собутыльники то ли ушли, то ли попадали, кто где сидел, и уснули мертвым пьяным сном… Пьяным? Или все-таки мертвым? Вон те кули темные, бесформенные, не они ли? И пахло в амбаре, где пили припасенную под полом «родимую», отчего-то совсем не перегаром, а снегом. Чистым, только вот легшим. И легшим будто бы не сейчас, не в темную лихую ночку перед, может быть, последней штыковой на его веку… А много-много лет назад, в детстве. Снег тогда и только тогда так пах. В сочельник лишь или под новый год. Вымороженным после стирки, ломким на сгибах бельем. Хрустом сбереженного к празднику яблока ‒ не запахом, звуком! Шелестом книжных страниц. Крахмальным воротничком детского платья. Звездами, терзающими своим лучистым светом черное брюхо неба с синим густым подшерстком. И среди этого, навсегда, казалось бы, утраченного, а на деле всеми костьми и жилами памятного запаха, стоял и смотрел он. Стоял не у двери в темно-синюю (как в том потерянном детстве), чуть-чуть крашеную рыжим ночь. А вовсе даже и наоборот. У глухой амбарной стены. Сам глухой, немой, как та стена. И казалось, отмахнись ты, реши, что тень, померещилось… Да не давали блестящие, круглые его глаза. Совиные, соколиные, рысьи. Если б довелось о нем рассказать (если б довелось пережить грядущий бой), выдумал бы подробностей пострашнее. Что в черной густой, будто медвежья шерсть, бороде запеклась кровь. Что держал он обрубки своих рук ‒ обрубками своих рук, нелепо как-то прижимая их к бокам под мышками. Что и стоял-то на обрубках. И что на шее виден был свежий багряный разрез, немного накосую продолженный под кадыком: палач ведь рубил с замахом… И что сползала, все сползала набок голова по этому разрезу… И что кричать хотелось, потому что чуяло сердце: сползет. Он, когда в первый раз того гостя увидел ‒ и впрямь то ли под новый год, то ли в сочельник ‒ так и рассказывал: руки под мышками держит, стоит на обрубках. Только плохо рассказывал, без особых словесных украшений, потому что был мал, очень глуп, да и неоткуда было выучиться словесам, у попа разве что. Или у маменьки, гордящейся тем, что знает «пейзанина», «бланж» и «боскет». А помимо того, что плохо рассказывал, еще и врал, конечно. Никакого разреза. Никакой крови в бороде. ‒ Уйди. Уйди, прошу тебя. Если б не хмель, заливший глаза и сделавший неподъемно тяжелой голову, не стал бы просить вслух, разве что про себя бы молился. Он ведь никогда всерьез не верил, что гость реален. Видел его трижды, один раз ‒ говорил, но потом просыпался, неизменно в поту, липком, как смертный. Пил воду, по-лошадиному, не по-человечьи задыхаясь ‒ и убеждал себя: никого не было, Сереженька, померещилось, померещилось. Видел пятилетним бутузом, еще не знающим, что ему умирать под новый год. Потом в госпитале под Ригой, лютой той зимой, когда гнали Наполеона, а у него вдруг зашевелился в нехорошо поджившей ране острый осколок ‒ и не стало сил идти. Гость стоял тогда не у стены, а за окном, смотрел внимательно и жалостливо, но молчал. В третий раз увидел, когда перед строем сорвали майорские эполеты, ‒ а потом еще и в погребе зачем-то холодном заперли. Не со зла, просто не знали, как быть-то с ним дальше. Благородие ведь, хоть и бывшее... Гость тогда все же соизволил ответить на вопрос: ‒ Кто ты? Смерть моя? Глупый был вопрос и смешной. Умирать не хотелось. Сколько ему тогда минуло? Тридцать два, вроде. Кто ж хочет умирать в тридцать-то два, даже после такого позора? Вот и гость посмеялся вполне дружелюбно в черную свою бороду. ‒ Нет, не смерть. Крестный твой. И так это просто прозвучало, что взяла и не отпустила оторопь. Прямо за сердце взяла. Ледяными, в коросте, руками. ‒ Какой же ты мне крестный? Быть того не может. Я бы знал. Задумался. А знал бы? Никогда ему не рассказывали о крестных родителях. Сам же он даже поинтересоваться не подумал. Пока было, у кого интересоваться. ‒ Самый настоящий, рабе божий Сергий. И перекрестил по-раскольничьи, двумя перстами. ‒ Как сюда забрался? Погреб-то был на замке. Его сюда внесли, скинули на пол, как намявшую плечи тяжесть, потом закрыли на задвижку, да еще и часового, кажется, поставили, тоже все больше от робости: он себя в драке таким зверем показал, что как бы не начал буянить снова. А ему не только буянить, на белый свет глядеть не хотелось… ‒ Кто мне помешает? Я везде вхож. Всякому гож. А тебе, Сереж, неугодно что ж? ‒ Блаженный ты, что ли? ‒ Окаянный. ‒ И продолжил неожиданно ясным стихом: ‒ От христьянских хат до дворцов вельмож пролегает ложь, помогает нож. Кабы мне тот нож ‒ вот бы снял я кож, да казенный кошт невелик, Сереж. ‒ Нужно тебе что? Из темного угла смотрели на него ‒ как и теперь ‒ сияющие глаза, соколиные, рысьи, волчьи. Смеялись, как будто невесть какую шутку придумал чернобородый этот призрак. Придумал ‒ и с крестником своим сыграл. Как взрослый с несмышленым ребенком. А ведь был он, кажется, ненамного его, тогдашнего, старше. И не постареет уже никогда. ‒ Это тебе нужно, паря, тебе. Может, не теперь, но точно будет нужно. И когда будет, я сам узнаю ‒ и проведаю тебя, крестничек, да только ты тоже готовым будь. Потому что помощь моя всегда с условием. Такая уж у нас, у крестных батюшек и матушек, судьба. Он полнокровно расхохотался. А потом наклонился ‒ и приложился троекратно к губам «крестничка». Только никакого прикосновения не почувствовалось. И не пахло от губ ничем, кроме снега. Он проснулся тогда… И орал так долго и так громко, что часовой все-таки рискнул отпереть задвижку, чтобы заглянуть внутрь: не помирает ли разжалованный. Не черти ли его щекочут. Разжалованный попросил воды ‒ и пил ее, студеную, с подвыванием, с кашлем, зубы ломило, на грудь лилось, ну и плевать, ну и все равно. Лишь бы запить, растворить этот запах свежего снега и боль в припорошенных, будто, инеем губах. Инеем или порохом. Порохом со вкусом инея. Отчаянием со вкусом мести. Пролегает ложь ‒ помогает нож. Он затвердил окаянный этот вирш. Он его, глядя в сияющие глаза гостя, отчетливо вспомнил теперь. И еще вспомнил, отчего болят губы. До сих пор болят, будто восьми лет с тех пор не прошло. Будто тогда гость знал уже, как измучится крестник тем, что кого хочется ‒ того вовек не поцеловать. Приучил к этой боли заранее. Приучил. Приручил. Душу выпил. Неизбывную черную боль вместо нее вложил. За себя болело все восемь лет. Только за себя. А теперь вот будто бы и не за себя только. Но как же легко обманываться, если у вас одинаковые имена. Скажешь: о себе лишь. И вроде бы ‒ не соврал. И вроде ‒ полегче, привычнее, проще, одиночке ведь проще всегда. А уж что у того одиночки внутри на самом деле, какое чувство, какая тоска, то один бог ведает и один рассудит. ‒ Точно ли хочешь, чтобы я ушел, чудак ты человек, писаная торба? ‒ глухим, сочным, утробным голосом спросил крестный. Голос был одновременно звучен и утробен. Это как глаза ‒ одновременно соколиные и рысьи. Как иней одновременно ‒ порох. Как обида одновременно ‒ любовь. Он аж подскочил на своей охапке сена. ‒ Нет. Не гоню. Не уходи. ‒ Нужен? ‒ Нужен. ‒ Ах! ‒ и крестный вдруг картинно закатил глаза, точно петербуржская жеманница. ‒ Как я мог забыть. Ведь тебе, рабе божий, нужно на бал. Всем туда нужно, все там будем, но тебе негоже идти на смотрины в солдатских обносках. Ох, казенный кошт невелик, Сереж! Ох, невелик. Но есть у меня для тебя подарок… ‒ Что за бал? Зачем подарок? Ты мне лучше скажи вот что. Ты же в душах читаешь… Ты же мою ‒ без соли и перца сожрал… Умрет он? ‒ Умрет ‒ он? Или умрешь ‒ ты? ‒ Да имя-то одно. Не важно. ‒ Вот ты и ответил. Наклонившись к коленям, он подышал какое-то время с тем же своим лошадиным присвистом, что знал за собой ‒ и что всегда связывал с приходом крестного. Потом распрямился. ‒ Давай подарок. ‒ Помнишь про условие? ‒ Помню. И знаю, что это я ‒ твой нож. Раз сам не в состоянии уже кожи снимать, так меня выбрал, ко мне прилепился. И я тебя, крестный, не подведу. Только больно ведь мне… Снегом пахло уже практически нестерпимо. Бывает такой запах, что разом дыхание из тебя вышибает и сердце останавливает на полустуке. Вот им сейчас и сквозило из всех щелей. Вот им сейчас почти на колени роняло. И как красили ночь всполохи алого, так и запах свежего снега из уплывающего в небытие детства трогал по краю другой, тяжелый и густой. Запах настолько же свежей крови. ‒ Ты не бойся, ‒ ласково сказал ему крестный, взяв за щеки обеими руками. ‒ Боль эта ‒ пройдет. Боль ‒ оставит. Перейдет с Федота на Якова, с Якова на всякого, растворится да развеется, скоро сказка сказывается, не скоро дело деется. Только помни об условии, крестничек: до первого удара. С первым ударом ‒ закончится мое колдовство. Но до него ты успеешь поплясать. Ох, и успеешь. С кем хочешь плясать, с тем и будешь, потому что ‒ да будет воля твоя. Твоя, понимаешь? И хотелось спросить у него: какого первого удара? Часов, что ли? Только вот знал он, разумеется, что не часов. …Проснулся, как и привык за годы знакомства с крестным, в поту и в мыле. Дыхание разрывало грудь, губы саднили, как зацелованные. В волосах застрял клок сена: видно, перепил он, свалился в сон посреди кутежа. И, похоже, все-таки «достукался» до зеленых чертей, вот и снится блажь всякая. «Бланж», как матушка говорила. Бланж ‒ это цвет, вроде топленого молока. Вроде чужой недоступной кожи. Которую никогда и ничьему ножу он не позволит вспороть. Жизнь отдаст, а не позволит. Ведь на что-то же он еще гож? Ведь для чего-то же протащил его крестный и через Бородино, и через Березину, и через госпиталь, и через разжалование? От христьянских хат до дворцов вельмож… Сквозь иней как порох. И порох ‒ как иней. Может, другая у чернобородого дикого крестного цель была. Но тогда следовало бы поудачнее выбирать крестника. Взгляд упал на золотое шитье, на зеленое сукно, на эполеты… Да неужто не померещилось? И правда, то был его подарок. Настоящий подарок от крестного: наряд для самого последнего и самого веселого новогоднего бала. И так его насмешила возникшая перед глазами картина: белое поле в свежем снегу, как бальная зала, белые перчатки на руках, танец среди пороха, среди инея, и что-то еще про первый удар, но не надо сейчас о первом ударе, ‒ что он улыбнулся счастливо. Тень крестного все еще липла к стене, все не желала уходить, все холодила губы. Но рабу божьему Сергию, примеряющему свою обновку, было уже не до нее.Крестник
17 августа 2020 г. в 16:25
Примечания:
Персонаж: Сергей Баранов
Подразумевается односторонний Сергей Баранов/Сергей Муравьев-Апостол
Вы кто? ‒ Добрая фея. ‒ А почему с топором? ‒ Как мало вы знаете о добрых феях!
(В роли недоброй феи с топором ‒ Емельян Пугачев)