Ткань бытия

NC-17
Завершён
244
8
Размер:
363 страницы, 144 788 слов, 69 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
244 Нравится 295 Отзывы 55 В сборник

Рубедо (∞)

Настройки
      Генрих сидел за столом в кабинете и писал письмо своему приятелю-хирургу, зимой перебравшемуся из Москвы в Тифлис. На ходу подбирая слова, он хмурил светлые брови и беззвучно шептал. Рука его, выглядывающая из широкого шёлкового рукава, обстоятельно скользила по листу бумаги, покрывая его ровными убористыми строчками, лишь иногда замирая в задумчивости и отрываясь через равные промежутки времени, чтобы макнуть перо в чернильницу.       Женя, забравшись с ногами, наблюдал за ним из кресла для посетителей, отодвинутого от стола ровно настолько, чтобы не стоять у Генриха над душой и при этом видеть каждое движение. Уютно и сухо стучали настенные часы. Дома по нечётной стороне бульвара окрасились предзакатным солнцем. Воздух кабинета, пропахший лекарствами и духами, тишина, нарушаемая скрипом пера, вздохами Генриха и стуком маятника, и мягкий вечерний свет казались объёмными и густыми, обволакивали и рождали в груди приятную тяжесть, словно кто-то гладил тёплой любимой ладонью. Всё в комнате было пропитано Генрихом. В каждой картине, в часах с маятником, в каждой книге и каждом пузырьке, в фарфоровом зайчике и в Жениной фотографии в овальной рамке хранилось прикосновение его рук и его любовь. Рука его скользила, гипнотизируя, переливался шёлк, хмурились брови и светлая прядка спадала на лоб. Он был хозяином, центром и божеством этого мира, созданного им с той тщательной лёгкостью, которой нельзя научиться специально.       Жене ужасно хотелось коснуться его волос, но он только ворочался в кресле, делая вид, что дремлет, и следил за Генрихом краем глаза. Если не отрывать Генриха от письма, он скорее его допишет, и тогда можно будет делать с ним что угодно. Но и теперь было на что посмотреть. На его светлую крепкую руку, одинаково ловко держащую кисть, половник и скальпель, божественно ласковую, а теперь выводящую аккуратные слова — ровно так же, как когда-то, много лет назад, писал Жене. На плечи, укутанные в синий шёлк халата, накинутого поверх рубашки. На светлые волосы, мягко зачёсанные назад. На едва заметную морщинку между бровей и на смешливые лучи, разбегающиеся от внешних уголков глаз. На небесные глаза с внимательными чёрными точками зрачков, умеющие видеть насквозь получше рентгена. На тонкие мягкие губы изящного рисунка, которые одним своим изгибом могли выразить решительно всё, и которые так приятно целовать.       Скрип пера стих. Генрих вздохнул, тяжело прошёлся по письму пресс-папье, сложил листок и убрал в конверт. Клапан и марку он облизывал с таким серьёзным видом, что Женя фыркнул.       — Что, душа моя? — спросил Генрих, бегло надписывая адрес.       — Так.       — Признаться, терпеть не могу писать письма.       — Мне тоже?       — Ты был исключением, — Генрих отложил конверт в сторону и глянул ласково.       — Смотрю на тебя и представляю, что ты когда-то так же писал мне, — Женя встал, потянулся, обогнул стол и подошёл.       Наконец-то коснулся шёлка и аккуратно смял, чувствуя под ним тёплое плечо, уткнулся в мягкие волосы, пахнущие одеколоном. Генрих немедленно ухватил за свободную руку и поцеловал кончики пальцев.       — О нет, не так же. С тобой было куда дольше. С тобой было сложно удержаться и не понаписать лишнего.       Становилось душно, и Женя распахнул форточку. В кабинет ворвался свежий весенний ветер, шелест листьев. Генрих обернулся и следил, улыбаясь одними глазами. От взгляда внутри растекалось тепло. Женя склонился и носом провёл Генриху по коротким волосам на виске, взъерошивая их.

***

      Протиснувшись между столом и подлокотником, Женя забрался в кресло лицом к Генриху и опустился на колени. От любимой знакомой тяжести тело сладко заныло, и Генрих едва не дёрнулся навстречу. Вместо этого он тяжело провёл рукой по Жениной спине снизу вверх, под ладонью заскользила грубоватая ткань френча, великолепно оттеняющая упругую, горячую гладкость мышц. Ведя рукой обратно, Генрих коснулся губами шеи под подбородком, где тонко пахло тёплой кожей и цветочным одеколоном, и это сработало безотказно: Женя закрыл глаза и замер, опустив голову, как конь, и сразу задышал глубже и чаще. В такие моменты всегда казалось, будто весь он принадлежит Генриху безраздельно. Генрих погладил его по шее, за ухом, положил руку на затылок и притянул Женю к себе для поцелуя, свободной рукой сжав бедро.       По Жене сильно соскучился. Всю неделю он приходил домой разве что поспать, а уставал так, что и слова из него было не вытянуть. А накануне, то есть, уже сегодня, этот негодник заявился домой и вовсе в четвёртом часу утра, а на все возмущения не преминул ответить, что участвовал в сложном задержании, и Генриху бы радоваться, что он вернулся, а не причитать. После чего завалился спать прямо в одежде, так что раздевать его пришлось уже Генриху. Проспал он до обеда, потом помыл посуду, сходил в лавку, а возвратившись, засел в кабинете, свернувшись клубком в кресле и молча наблюдая. Даже от одного тихого присутствия его рядом становилось уютно, тепло и спокойно, будто всё встало наконец на свои места.       Женя целовался мягко, осторожно касался губ, словно хотел прочувствовать и запомнить каждое мгновение, потом медленно приникал крепче, но не давил, и, позволяя Генриху углубить поцелуй, сам не делал так никогда, не любил. Одной рукой он держал Генриха за плечо, другой щекотно скользил по загривку и прижимался так крепко, что Генриху казалось — он чувствует биение его сердца, и всё равно расстояние, разделяющее их, было слишком большим. Когда Женя отстранился, оно стало огромным, зато можно было любоваться им — красивым, сильным, стройным, изящным, как борзая. Глаза у него горели зелёным огнём, а ближе к краям зелень становилась глубокой и таинственно-манящей. Генрих провёл по старательно приглаженным тёмно-русым волосам с прожилками серебра, по аккуратно подстриженному височку, и Женя закрыл глаза, потёрся щекой о ладонь, вздохнул глубоко и шумно. Генрих медленно скользнул сверху вниз по прохладным пуговицам.       — Евгений Петрович, почему вы до сих пор во френче?       Женя, держа спину по-военному прямо и иронично поглядывая на Генриха, принялся неторопливо расстёгивать пуговицы. Потом он отбросил френч на стол и остался в белоснежной нижней рубахе, что ужасно ему шла. Глядя на трогательную манишку с защипами и на воротник-стоечку, строго обхватывающий шею, Генрих вторично испытал прилив жара и обеими руками плотно провёл Жене по груди. Вполне можно было избыть этот жар немедленно, хоть бы даже и прямо здесь, опрокинув Женю на видавший виды стол, но это казалось кощунственным и непозволительно примитивным сейчас, когда они никуда не спешили и было достаточно времени, чтобы сперва всласть помучить и себя, и его. Женя освобождённый от френча, вместе с ним скинул и последнюю сдержанность. Он резко подался вперёд и, до хруста обхватив Генриха, поцеловал его уже гораздо сильнее и крепче.

***

      Генрих околдовывал одним взглядом — мягким, лучистым, рассеянным и внимательным одновременно, как умел только он. Тискать его хотелось бесконечно, бесконечно сжимать, гладить шёлковые плечи, пробовать на вкус тонкие губы, что отвечали, аккуратно прихватывая. Держать его, не давая шевельнуться, чувствовать тепло его тела и сходить с ума от мысли, что всё, вся огромная любовь и смысл жизни, то, за что эту жизнь не жалко отдать, заключено сейчас в кольце рук. Генрих вызывал неудержимое желание защищать и беречь. Не потому, что он был слабым, — потому, что он был светлым, как никто другой. Беречь его не всегда получалось, такова жизнь, и ночью, когда пуля чиркнула в какой-то паре сантиметров от виска, успел-таки подумать о нём, и сердце сжалось не от страха, а от горького чувства вины. Сейчас об этом вспоминать не хотелось. Хотелось трепать и мять его, гладить мягкие волосы, зацеловывать лицо, не упуская ни миллиметра, и слышать, как он тихо смеётся. Иногда он, уворачиваясь от поцелуев, распахивал ясные глаза и смотрел снизу вверх так невинно, что можно было подумать, будто это не его руки хозяйски сжимают ниже поясницы и гладят по внутренней поверхности бёдер. Терпеть это не было никаких сил, уйти — никакой возможности. Женя отстранился, переводя дыхание.       — Евгений Петрович, вы самый буйный пациент из всех, что мне встречались, — довольно усмехнулся Генрих, не убирая рук, что скользили совершенно бессовестно.       — А вы, Генрих Карлович, точно врач? Может, вы шарлатан-извращенец. Сидите здесь и завлекаете бедных пациентов.       — И что тогда? Арестуете меня, офицер?       — Подумаю.       Генрих протянул руку и медленно, тягуче погладил по голове, отчего внутри всё заныло, прищурился, любуясь. Женя опустил голову и тяжело уткнулся ему в плечо. Генрих провёл за ухом.       — Хотите меня, Евгений Петрович, да? — спросил он светским тоном.       — Хочу, — тихо выдохнул ему в шею.       Гладил Генриха по худому шёлковому боку. Конечно, хотел его. Но даже сидеть с ним вот так, у него на коленях, положив на него голову, чувствовать его всем телом, слышать его дыхание, и чтобы он держал крепко-крепко — даже одного этого было достаточно, чтобы сознание блаженно туманилось и плыло, а усталость растворялась в его бесконечной ласке и его бесконечном свете.       — Я люблю тебя, — сказал Женя и тепло задышал Генриху под ухо.       — Счастье моё, — Генрих заставил поднять голову и долго смотрел своими сияющими глазами, говоря то, для чего, может быть, не придумано слов.       Наконец Женя отвёл взгляд.       — Я принёс вино, — мурлыкнул он и поцеловал Генриха в висок.       На кухню Генрих увязался следом, и, пока Женя возился со штопором, прижался со спины, обхватив за талию, вминался так, будто уже пьян, и целовал в загривок.       — Как же вы красивы, Евгений Петрович, — тихо стонал он, наминая бока. — Я так соскучился! Вы совершенно измучили меня. Я требую сатисфакции.       В этот момент Женя выдернул пробку.       — Негодник, — вздохнул Генрих и ослабил хватку. — Какое смешение жанров. Ну что ж, пойдём в спальню.

***

      Женя лежал на спине, откинув голову на подушку, и, глядя на его вальяжную позу, Генриху снова приходилось себя сдерживать, а Женя, как нарочно, дразнил, лениво выгибался, жмурился, посверкивал глазами из-под ресниц. Глазищи его, всегда будто слегка подведённые, болотно зеленели, расширенные зрачки делали его лицо колдовским и милым. Женя, определённо, знал об этом и улыбался торжествующе. Генрих готов был поклясться, что такое мальчишечьи-озорное, хитрое и счастливое лицо у Жени бывает только с ним.       Генрих сидел на краю постели и, не отрывая взгляда, гладил его по груди. Стелилась мягкая белоснежная рубаха, шла волнами под рукой. Изгибаясь, Женя подавался навстречу и прикрывал глаза от удовольствия, и весь он был здесь, как на ладони — открытый, любимый, Генрихов. Уже одно то, что он рядом — живой, любящий, — казалось огромным счастьем и ценностью. Казалось, от него идут ощутимые волны тепла и спокойной силы, и всё вокруг сразу приобретает смысл и оживает — построенное для него Генрихом и терпеливо ожидающее его, но по-настоящему начинающее дышать только с ним. В его присутствии в доме, в постели, в жизни Генриха. Его сочетание силы и нежности сводило с ума, и он был настоящим, как никто другой. Всегда нравилось говорить с ним без слов, как теперь — взглядами, прикосновениями, поцелуями, и в каждом движении видеть ответ. Знать, что Женя чувствует, понимает всё, поистине было блаженством и счастьем. Торопиться не хотелось. Мысли плыли свободно и пьяно, хотя выпили всего ничего.       — Вы очень красивый, — Генрих провёл Жене ото лба до кончика носа, обвёл контур губ.       Женя легонько прикусил за палец, и захотелось толкнуться дальше, но Генрих сдержался. Подумалось, что сидеть на краешке кровати рядом с ним — ненужная скромность, и он навалился сверху, припав к мягким Жениным губам. Женя только этого и ждал. Мигом растеряв ленивую вальяжность, он схватил, руками и ногами прижимая к себе, как добычу, скомкал халат на спине и перекатился, подминая под себя. От неожиданности закружилась голова, и Генрих засмеялся.       — Вы, Генрих Карлович, не менее красивы, — проурчал Женя. — Я вас не выпущу.       Женина тяжесть, Женино дыхание, запах его кожи и одеколона доводили до экстаза. Так хорошо и спокойно не было больше ни с кем, никогда. Женины глаза блестели волнующе, тёмно. Его тягучая рваная ласка, когда он то медленно целовал, обнимая за голову, гладил, скользя под ворот рубашки, тёрся носом о щёку и залезал под халат, то вдруг резко сжимал в когтях и прикусывал, начинал трепать и терзать и снова замирал, туманила сознание, напоминала игру кота с мышью, так что не было сил даже отвечать ему, и только напряжение росло, как в паровом котле. Женя, несомненно, знал это и дразнил нарочно, доводя до предела. Внутри билось и требовало выхода неодолимое влечение, бархатная сладость с едва заметной остротой. До сих пор удивительным казалось, как тесно сплетались в едином чувстве желание ласкать его и желание сожрать и затискать до полусмерти, и всё это в совокупности называлось любовью. И Женя, зная все оттенки этой любви, принимал её безусловно и целиком. Когда критическая отметка была достигнута и грозил взрыв, Генрих вцепился в Женин загривок и снова втянул Женю в поцелуй, мягко кусая и толкаясь глубже. Женя тихо застонал, и от этого звука по телу прошёл разряд тока. Извернувшись, после некоторых усилий Генрих снова опрокинул его на спину и, перехватив за руки, целовал медленно и жадно.       Когда отпустил, Женя лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Потом вздохнул, пробормотал что-то неразборчивое и запрокинул голову, открывая шею, будто приглашая. Прежде, чем расстегнуть пуговицу, Генрих задержался на плотно обнимающем шею вороте. Всего ничего — тугая полоска мягкой белой ткани, сразу под которой — нежная тёплая кожа, беззащитно бьющийся пульс, а между тем голову вело, и внизу живота становилось горячо, тесно, невыносимо сладко. Женя снова глухо застонал, и Генрих с нажимом провёл большим пальцем по границе ткани и кожи. Женя посмотрел отчаянно, как раненый зверь. Отмечая про себя мельчайшие ощущения, мельчайшие оттенки, Генрих невесомо коснулся запястья, обвёл запонку на манжете, широко погладил по манишке, нарочно задевая грудь. У Жени было такое лицо, как будто он сейчас выругается, но он только зашипел, потом вывернулся из-под руки и сел.       — Какой из них мой? — он кивнул на бокалы, стоящие на тумбочке.       — Сними отпечатки пальцев, — переводя дыхание, засмеялся Генрих. — А вообще, не всё ли равно?       — И правда, — Женя элегантно протянул руку и взял ближайший.       Генрих забрал оставшийся.       — Помнишь, как мы пили на брудершафт? — вспомнил он вдруг, и в сердце терпко кольнуло.       — Помню.       Закралась хулиганская мысль.       — А давай ещё раз?       — После этого нам надо будет перейти обратно на «вы»? — Женя поднял бровь.       — Когда это нам мешало?.. Хотя нет. Давай-ка немного по-другому. Иди сюда.       Глаза у Жени загорелись, он уселся на колени и первый согнул руку кренделем. Генрих некоторое время искал удобное положение, наконец устроился сбоку, обнял Женю за шею и поднёс свой бокал к Жениным губам. Тот сперва замешкался, а потом, сообразив, повторил жест. Было смешно, поить его левой рукой было неудобно, Генрих наклонял бокал слишком слабо, и Женя недовольно мычал, сам же, напротив, наклонял сильнее, чем нужно, и Генрих, давясь вином и смехом, старался не залить покрывало. Впрочем, на самом деле на это было плевать. Удивительно, но тепло Жениного тела и его близость в этом странном, торжественно-ритуальном действе и впрямь ощутились как-то по-особому — хрупко, пронзительно, нежно. В тысячный раз подумалось: до чего Женька родной! И был таким, кажется, с самого начала. Может быть, ещё до знакомства. Вино теперь показалось особенно вкусным, глубоким, и даже это ассоциировалось с Женей.       Женя отстранился с видом милым и сонным. По подбородку бежала рубиновая капля, и Генрих успел её слизнуть прежде, чем Женя вытерся.       — Ты забыл? — Генрих хитро прищурился. — Теперь надо поцеловаться.       Не дожидаясь ответа, схватил Женино лицо в ладони и приник к губам. Тот первый поцелуй помнился отчётливо. И более всего — что волновался, как полнейший дурак, как гимназист, и потому почти ничего не прочувствовал, а потом несколько лет корил себя за это. И всё же тот раз был бесконечно дорог и незабываем, может быть, ещё дороже в своей неловкости.       — А теперь вы позволите вас раздеть, Евгений Петрович?       — Позволю, — Женя важно сузил глаза и глянул милостиво, с затаённым довольством.       Раздевать его как игрушечного, разворачивать, как подарок, всегда было отдельным таинством и радостью. Женя поддавался, обмякал, и взгляд становился покорным и пьяным. Генрих знал, что это и ему нравится до одури. Торопиться никогда не хотелось, наоборот, особое удовольствие он находил в том, чтобы тщательно и медленно расстёгивать каждую пуговицу, непременно отвлекаясь на то, чтобы погладить или поцеловать разгорячённую кожу, чтобы с силой отвести ткань с плеча и снова целовать, и только потом, когда уже не хватит дыхания, плавно стянуть рубаху через голову, успев полюбоваться, как Женя нагибается и поднимает руки, чтобы было удобнее, и замирает от каждого прикосновения. Галифе снимал быстрее из боязни не выдержать, но всё же на ходу небрежно выцеловывал дорожку на ноге прямо сквозь кальсоны. На эти, последние, выдержки уже не хватало вовсе, но Генрих нарочно мучил себя, не позволяя себе спешить, плотно скользил руками по открывающейся коже, нёс всякую милую чепуху, чтобы в конце понять, что снова забыл расстегнуть пуговицы на лодыжках, и чертыхнуться. Женя таял и растекался по прохладному покрывалу.       На себя времени уже не оставалось. Генрих решительно взялся было за полы халата, но Женя приоткрыл глаза, сел и перехватил его за руку.       — Дайте мне.       Теперь Женины руки скользили по телу, бережно разоблачая, снимая халат, возясь с пуговицами и подтяжками, стягивая брюки. Он всё, казалось, делал быстрее и легче, по-военному сосредоточено, без того болезненного сладострастия, которое Генрих чувствовал в себе, но с бесконечной нежностью и вниманием. Там, где он касался, становилось горячо, невыносимо. Мягко, обстоятельно касались его аккуратные ладони, капелькой крови, а может быть и вина посверкивал гранат на пальце. Кольцо это, как волнующий знак принадлежности, связи и любви, Женя не снимал теперь никогда — порывался было снимать его на службе, потому как «неловко», потом забывал надевать обратно, но после пары внушений, сделанных Генрихом, кольцо навечно поселилось на безымянном. На собственном пальце Генрих так же, не снимая, носил другое, с топазом, и всё никак не мог отделаться от мысли, будто от одного к другому протянута незримая нить, соединяющая, даже когда приходится разлучаться, даже когда Женя, подобно окольцованному лебедю, улетал по своим глупым служебным делам. Когда он закончил с одеждой, Генрих перехватил его руку и крепко поцеловал в запястье, прикрыв глаза.       — Вы меня берёте в плен без боя, штабс-капитан, — вздохнул он.       Будто подтверждая, Женя обхватил его — крепко, горячо, кожа к коже, — и завалил на бок вместе с собой, прижался всем своим бархатным телом, закинул ногу, мягко гладил по спине, целовал в шею. С минуту Генрих лежал без движения, позволяя себе плыть в водах этой тихой близости. Ничто теперь не отделяло от Жени, и можно было дышать с ним в унисон и чувствовать его сердце, и каждый раз это потрясало. Всё это было давно знакомым, привычным, родным, но привычкой за столько лет так и не стало, и этому парадоксу оставалось только радоваться. Впрочем, и в голову не приходило, что с Женей может быть как-то иначе. Прикосновения его забирали усталость и огорчения последней недели, всю тяжесть волнения за него, опустошение после пациентов. От Жени исходила любовь, сила, жизнь. Рядом с ним казалось, что смерти не существует вовсе. Какая может быть смерть, когда тебя любят так сильно, так самоотверженно, и ты любишь?..       — Вы решили уснуть, Генрих Карлович? — раздался насмешливый Женин голос, и он мягко боднул лбом.       Генрих открыл глаза. Женя был совсем близко, красивый, пьяняще желанный, смотрел хитро, влюблённо. Генрих обнял его за шею и опрокинул на спину, отводя одну Женину ногу в сторону и ложась между его колен, уткнулся под ухо, закрыл глаза, вдыхал его тёплый запах и не мог надышаться.       — Женька… Ну, иди ко мне, мой хороший!       Гладил ладонью по животу, скользя вниз, ловил дыхание, слушал сердце, чувствовал, как напрягаются мышцы, как Женя снова изгибается навстречу рукам. Больно и сладко разрывало вечное желание гладить его, ласкать и целовать, кусать, терзать, сжимая до синяков, и снова гладить и целовать. Жене всегда это нравилось.       Готовил его медленно и, закусив губу, разглядывал его лицо. Наблюдать за Женей каждый раз было интересно. Он замирал, остановившимся взглядом смотрел в потолок, дышал глубоко и спокойно, между слегка нахмуренных бровей пролегала морщинка. Вид имел такой, будто погружён в себя и предельно сосредоточен на своих ощущениях, а может и думает о чём-то. Потом он отворачивался и закрывал глаза. Генрих знал, что ему нравится. И самому нравилось чувствовать его, пусть так, мучить себя собственной неторопливостью, ласково говорить с ним вполголоса, видеть, как напряжение окончательно покидает его, как уходят ненужные думы, как он освобождается от всего наносного — чего, впрочем, и так в нём почти не было.       Отпустил его лишь затем, чтобы снова лечь сверху, подхватив под колени, прижаться, обхватить за голову и целовать. Разгорячённая кожа в первую секунду обожгла, и сразу внутри, как от водки, разлилось мягкое тепло. Женя сонно отвечал на поцелуи, сгребал руками в объятья, возился, ложась удобнее. Дразнил его, целуя в висок, в шею, в ключицу, шепча, какой он красивый и сладкий. Генрих почти никогда не входил сразу, зная, что Женя от одного соприкосновения начинает сначала нервничать, потом изнемогать, а потом вовсе сходить с ума, задыхаться, рычать, шипеть, со всей дури впиваться в бока до царапин.       — Евгений Петрович, вы хотя бы догадываетесь, что мне больно?       — Вы меня мучаете, Генрих Карлович, — выдохнул Женя.       — Вам это нравится, — мягко заметил Генрих. — Так что лежите спокойно.       Женя словам не внял, притянул Генриха к себе и укусил в шею. Генрих терпел и крепко держал его. Целовал осторожно, шептал всякий вздор вроде «тихо, тихо, ну что вы, мой хороший?», пьянея от собственных слов. Наконец, Женя бессильно упал и замер, и только тихонько скулил в ответ на прикосновения. Это означало, что он дошёл до нужной кондиции. Сам Генрих давно уже еле держался.

***

      Первый момент всегда нравился больше всего. Что-то нереальное, каждый раз ошеломляющее было в этом: только что были порознь, а теперь — близко, ближе некуда, неправильно и правильно одновременно. Что-то бесконечно волнующее Женя находил и в запретности, и в разливающейся по всему телу сладкой раскалённой истоме, и в ознобе, пробирающем до кончиков пальцев, и в глухой тянущей боли, и в Генрихе, что двигался медленно и плавно, позволяя себя прочувствовать, и в осознании, что между ним и Генрихом — так, как ни с кем, не похоже ни на что, бывшее до него, и в этом и был смысл. С ним и должно было быть так, как ни с кем. Генрих освобождал решительно ото всего, что мучило и угнетало, ото всех сомнений и метаний, от ненужных дум, от тревог и воспоминаний, от неусыпного самоконтроля, от одиночества, от неуслышанности, от смерти. Позволял просто быть, чувствовать себя и его и знать, что ничего другого никогда не хотел. Это сводило с ума, пусть и было, казалось бы, неестественным. Когда-то, давным-давно, мельком поделился с ним этой мыслью, и Генрих сдуру ударился было в какие-то профессиональные дебри, доказывая, что то, что Жене нравится, — это нормально. Пришлось сказать ему, что, если он не прекратит своих анатомических экскурсов, близости между ними не будет больше никогда, и Генрих тогда унялся, но в одном он был прав: для него, Жени, это было правильно, хотя бы потому, что ощущалось таковым. Да и самому думать об этом совсем не хотелось. Хотелось позволить себе чувствовать и быть. Только Генрих мог лучше него самого понять, что ему нужно, и только Генрих мог дать это так, чтоб можно было взять. Впрочем, из рук Генриха Женя готов был принять всё. Генрих спас когда-то, не дал превратиться в камень, в чудовище, не дал умереть, и с тех пор одним своим милым существованием продолжал спасать и хранить непрерывно, каждую секунду. Генрих, глядя сквозь завесу усталости, неврозов, напряжения, злости и ненужных старых привычек, легко видел его таким, как есть, настоящим, живым, уязвимым, сильным, выпускал из пожизненной одиночной камеры, и с ним можно было быть, чувствовать, что живой, что понят, услышан и принят, будто всякое слово и прикосновение Генриха в первую очередь было ласковым прикосновением к душе, и в каждом было: «я вижу тебя», и от этих прикосновений что-то внутри неизменно начинало таять.       — Вы такой сильный, — завороженно шептал Генрих. — Такой мягкий. Такой восхитительный.       Движения Генриха погружали в подобие транса. В этот раз было неторопливо, этого хотелось обоим, и Генрих исподволь заглядывал в лицо, проверяя: всё ли так? Близость была как спокойный пульс — редкий, уверенный. Плавно, скользяще, почти щекотно, почти невесомо. Бесконечная бережность, бесконечное доверие, горячая кожа Генриха, худые плечи, внимательно нахмуренные брови, небесные глаза, взволнованные, вопрошающие, совершенно влюблённые, и огромные, как две ночи, гипнотически затягивающие зрачки. Он почти не прекращал говорить что-то ласковое, милое, блаженно расплывающееся в голове. В промежутках, в воцаряющейся тишине, дыхание казалось оглушительным. Иногда Генрих протягивал руку и накрывал ею губы, и тогда Женя целовал и лизал ладонь — мягкую, чуткую, как сверхточный прибор. Генрих гладил по волосам, по шее, хозяйски тянулся за поцелуем. Целовались как во сне. Женя разрешил себе тихо стонать, собственный голос мягко вибрировал в груди. Генрих неизменно терял от этого голову. Вот и сейчас навалился так, что судорогой едва не свело правую ногу, с новой силой полез в лицо с поцелуями. В ушах раздавалось его нежное воркование, и дыхание щекотало кожу.       Каждым своим вздохом, каждым движением Генрих утверждал, что всё правильно, всё хорошо, так, как и должно быть. Тянущее напряжение наливалось, как готовый треснуть от спелости плод, дразнило и мучило. Женя требовательно схватил Генриха за шкирку.       — Хотите быстрее, Евгений Петрович?       Вместо ответа Женя приник губами к его плечу. Генрих прекрасно понимал без слов.       Теперь всё слилось воедино. Генрих освобождал, всегда, и как именно ему это удавалось — бог весть, только можно становилось отпустить самого себя на волю. Вцепиться в его загривок, укусить в шею, рычать, скулить, сжимая его бока ногами до темноты в глазах, до его жалобных стенаний и притворного ворчания, и не отпускать, и знать, что вот он весь — милый, тонкий, навсегда Женин, и никуда не денется, в нём навсегда спасение и бесконечная любовь, и сам Женя безраздельно его. От осознания, что Генриху хорошо, собственное удовольствие всегда увеличивалось вдвое и становилось острее и ярче. На этот раз Генрих даже не просил ослабить хватку, вместо этого сам обхватил так, что стало трудно дышать.

***

      В моменты близости Генриху иногда казалось, что жизнь вот-вот перескочит какой-то непреодолимый рубеж и примет иную форму — не смерть, о нет, скорее напротив — может быть, вечное слияние и вечное счастье. В самом деле, сложно было иной раз уместить в себе всё то, что наваливалось разом, сплошной стеной, как грозовой ливень, и перебивающим друг друга ощущениям не хватало места в голове и в теле. Спустя столько лет происходящее до сих пор иногда казалось сном, от которого не хотелось пробуждаться.       А между тем, всё это было на самом деле. Был Женька, горячий, мягкий и податливый, невыносимо нежный даже в грубости, сходящий с ума на сбитом покрывале — его Женька. Он редко позволял себе стонать, но на сей раз был в ударе, будто неосознанно хотел подтвердить для Генриха свою реальность всеми возможными способами — и тактильно, и визуально, и на слух. Его голос, то и дело перетекающий то в рычание, то в глухой щенячий скулёж, сладкими спазмами отдавался внизу живота, разливался по всему телу и действовал как хлыст на коня, заставлял срываться в карьер, но Жене это нравилось, и восхитительная, сложноразличимая, застывшая на его лице смесь блаженства и страдания не обманывала: Генрих знал, что в действительности имеет место только первое.       Восхищало в нём и то, насколько он мог быть щедр и открыт. Нет, случались с ним и периоды, когда он намертво закрывался и норовил забиться куда-нибудь и сжаться в комок, огрызался, злился, приходил домой пьяным, не подпускал к себе, и сердце болело от понимания, насколько несчастен он в такие моменты. Но даже тогда, действуя бережно и с любовью, не обращая внимания на угрозы и ругань, удавалось в конце концов преодолеть сопротивление и подобрать к нему ключ, осторожно развернуть его душу, как ежа, отогреть, приласкать, утешить, перевязать раны, и тогда он раскрывался снова, пускал в себя, в бескрайнее тёплое море своей души, и снова можно было жить и дышать. Именно Женя когда-то научил его плавать. И так было с ним: ступаешь по нагретому песку, и солнце, не обжигая, гладит кожу, слушаешь ленивый убаюкивающий плеск волн, входишь в воду, тёплую, как парное молоко, и совсем не боишься утонуть, хотя прежде, до Жени, только и делал, что тонул. А теперь получается плыть, и вода сама держит, прозрачная, чистая, так что можно разглядеть каждую ракушку на дне, хотя дно глубоко — не достанешь. Волны обнимают своими ласковыми руками, такие тёплые, мягкие, что кажется, будто летишь, растворяешься в этом море и сливаешься с ним, становясь неотъемлемой его частью.       Вот и теперь почти не чувствовал границу между ним и собой, где кончалось собственное тело и начиналось Женино. Держал его крепко, как он любил, нагнетая внутреннее напряжение, не давая ему выхода, сжимая, как пружину, вбивался в него, не оставляя места для манёвра, но Женя всё равно его находил, выгибался, ногами прижимал к себе и этим одновременно мешал и осчастливливал. Смешно и шумно выдыхал от каждого толчка, почти фыркал, в забытьи царапал плечо. От избытка чувств хотелось сожрать его или разорвать, влезть в его шкуру целиком, изъелозить его руками, исцеловать всего до изнеможения. Но никогда не причинил бы ему серьёзную боль, никогда не повредил бы ему. Это Женя себе ни в чём не отказывал: царапал до крови, кусал, вынуждая несколько следующих дней носить при пациентах жёсткие и старомодные стоячие воротники с туго повязанным галстуком или платком, — впрочем, от их вида Женя терял голову, и Генрих вполушутку думал, что он кусается нарочно, — сжимал так, что оставались синяки, иногда в порыве страсти мог больно садануть ногой по спине, а один раз, когда Генрих был сзади, резко запрокинул голову и затылком в кровь разбил нос. Генрих не сердился на него, напротив, всё это обостряло ощущения, неведомым образом только усиливало чувство покоя и защищённости, которое охватывало рядом с Женей, и только утверждало слияние.       Женя успел первым. Это случалось не всегда, особенно когда он был уставшим или напряжённым, он запаздывал, и приходилось додавать ему ласку после, и всегда, хоть он никогда на это не жаловался, оставалось лёгкое послевкусие вины: не дождался, недостаточно старался, недостаточно позаботился о нём. Впрочем, хорошо было неизменно. Но когда Женю накрывало первым, ощущения были несравнимы. Сквозь него словно проходил разряд тока, волны мощных, выворачивающих наизнанку спазмов, от которых он хватал Генриха мёртвой хваткой и начинал задыхаться и бархатно стонать в голос. Волны эти, окончательно размывая границу, подхватывали и сбивали с ног уже и Генриха, как прибой оттаскивали обоих в воду и швыряли об мягкий песок, оттаскивали и швыряли, опустошая и выжимая до капли, сначала яростно, сильно, а потом всё тише и тише, пока наконец не оставляли на берегу без сил, почти без сознания, с чувством блаженной расслабленной тяжести во всём теле.

***

      Солнце садилось. Дома по нечётной стороне бульвара укутались в сумерки, и в комнате было почти темно. Тихо, уютно тикал будильник, свидетельствуя о том, что время ещё существует. Пахло духами и пудрой, нагретой кожей, недавней близостью. Рука Генриха мягко, рассеянно скользила по гладкой Жениной спине.       Женя улёгся Генриху на грудь, и его дыхание приятно холодило кожу. Спокойно, уверенно стучало сердце, резонируя с сердцем Генриха. Голова приятно кружилась, и казалось, что комната покачивается, как пришвартованная лодка у пристани. Внутри было невероятно легко. Генрих перебирал Женины волосы, пропуская их — шёлковые, короткие, — сквозь пальцы. Тени ложились на Женино лицо, делая его одновременно точёным и плавным.       Женя приподнял голову. Генрих лежал с выражением полного умиротворения. Даже в сумерках было видно, какие светлые у него глаза. Не зная, как ещё выразить свою нежность к нему, Женя ласково погладил его по волосам, и Генрих улыбнулся, потом протянул руку и коснулся щеки. Женя поцеловал тёплые кончики его пальцев.       Недопитая бутылка вина ещё стояла на тумбочке. Разливать в бокалы уже не хотелось, и Женя взял её и сделал несколько последних терпких глотков прямо из горла, остальное протянул Генриху и лёг рядом.       Генрих отпил из бутылки. Красное, сухое, но не кислое, плотное, насыщенно-тёмное, как Женя любил. Женя тяжело и доверчиво, как ручной зверь, уложил голову на грудь, и время от времени сонно вздыхал. Шёлковые, тёмно-русые волосы плавно скользили сквозь пальцы. Тихо тикала секундная стрелка часов, и мирный звук этот, сливаясь с Жениным дыханием, только подтверждал ощущение вечности.
244 Нравится 295 Отзывы 55 В сборник
Отзывы (4)