ID работы: 9801427

Пора ложиться спать

Гет
R
Завершён
5
Размер:
24 страницы, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
5 Нравится 1 Отзывы 0 В сборник Скачать

Настройки текста
      Все дороги ночью в лесу так или иначе приводят к одному моему дому. В моём доме свет не так уж и ярок — он мягок, приглушённый, и окна занавешены немного порванным тюлем.       Мой дом, наверное, весь такой порванный. Стоит недалеко от озера, виднеется сквозь кедры и сосны, совсем не скрывается.       Ночью лес становится гуще, земля — оскалистей, но смерть от природы не так уж страшна. В конце концов, в землю меня заберёт совсем так же, как и всех. Но будет это только в снегу.       Может, и совсем рано осенью было так вернуться — змеи ещё не все уползли, не все забились, заснув до смерти. Могут ещё где-то проползать мимо, могут счесть своей территорией мой дом.       Но сентябрь так дождлив, что ползучие существа никогда не согреются.       Меховой кусочек остаётся на ладонях. Надо бы его уже пришить куда-нибудь — не оставлять в мешке. Пусть не пылится.       Ваня открывает сервант, кладёт туда избитые часы. Стёкла в серванте будут изуродованы посильней. Не я же ими начала пользоваться — да и всё равно бы запустила.       Шнурки с металлическими украшениями на его кофте звенят, стукаясь о дерево. Закрывает, приглаживая свои чёрные волосы. Смотрит, открывая рот — но не сразу задаёт.       И вся его кожа бледна. Будто с белыми разводами — кисло-молочная. Конечно, мне известно, как его чёрные волосы ложатся — по такой-то коже.       — Ты не устала?       Когда мне не хотелось спать? Может, когда ещё только не очень соображала — и потребности были сильней.       Киваю ему на стул:       — Садись.       Стулья уже совсем другие. На том старье не усидишь, а зимой на полу с перенесённым циститом — жутко глупая идея, в самом деле. Печь топится откровенно хреново — не умею. А в серванте слишком много всего, что я так и не перебрала.       Чешет лицо, видно, от пыли. Сидя напротив меня, облокачивается о свои колени. И задумчиво:       — Ехать нескоро, вот честно, — отросшая чёлка мешает ему. — Но в город мне всё равно надо вернуться. Прикупить.       Усталость, правда, есть. Стягивает мою кожу, морщит.       — Завтра Миша приедет. Дня на три.       Ваня не смотрит, только голову поворачивает в сторону так медленно. Его пряди уже очень тонкие, блестят — не мыл долго. Помытая голова у него больше пушится и все волосы — вместе.       — Так я пересижу на кровати, — поднимает взгляд. — Он меня не заметит.       Я качаю головой.       — Проблема тут вовсе не в тебе.       Всё продолжает так же смотреть сероватыми глазами. Голова опущена, зрачки чуть ли не упираются в лоб. Беспомощным ни разу не выглядит — слишком уж часто смотрел вот так. Это у меня просто что-то совсем не то с руками — они дрожат.       Я беру его, медленно, за ладонь. Белые разводы — вен не разглядеть. Вся его кожа растянута по костям, никто не отдал ему пищи.       Мне тоже не отдали — забрали себе. Но вся моя кожа, стянувшись, будто свисает в морщинах, она тянет меня своей усталостью вниз, умереть. Нежные круги под глазами всё больше — и они тяжелы.       Отворачивает голову так живо, смотрит с интересом. Произносит:       — Я бы чего-то почитал, — хмурится. — Не могу заснуть.       Хмыкаю ему в ответ:       — У матери со школы много чего осталось. И много чего притащенного есть.       Он смотрит в меня прямо, и я поджимаю губы. Мы остались вдвоём, но я-то могу дать больше — а у него уже ничего ведь не осталось, совсем.       Все дороги ведут к моему дому, но это я нашла его. Мне он и тогда, и сейчас — нужнее. Что бы я ни получала.

***

      Пистолет Миши закинут чёрной тряпкой. Она так матово блестит, не поглощая слабый пасмурный свет — и сливается с оружием. Ружьё он вытирает белой       — Олеся, — осматривает, к окну поворачивает, — ты знаешь, что в городе?       Пожимаю плечами.       — Твои проблемы?       — Не, — вертит головой. Опирается ружьём о стол, но, поджав губы, всё-таки кладёт. — На стройках что-то странное совсем. Непонятное, — морщится, сглатывая.       — Трупы?       — Уж лучше бы трупы, — смотрит в ответ. — Слышен грохот, как от стрельбища. Один только раз, — взгляд к окну. — Ещё и падает всё. Разрушается, как будто кто-то ходит.       — Так уж ходит?       — Сеня говорил, что конструкция не выдерживает. Ещё и грязь остаётся. На одной был целый след, — перебирает пальцами. — Такой жёлтый. Где у нас жёлтая земля, Олесь? — поднимает бровь. — Я вот не припомню такие места.       — За городом тебе надо пожить, — тучи совсем не плывут. На месте стоят. — Да и кто сказал, что не темнят? Может, это другое.       — Может, — кивает. — Но что-то странное творится у других. Пока до нас не дошло. Но ты, Олесь, — кладёт руку на плечо, — поаккуратней тут. С полицаями — особенно.       — Ты тогда уж не посылай никого, — кладу руки на бока. — Сам приехать можешь. На тебя-то не подумают.       Миша морщится и вздыхает. Но спорить со мной не лезет.       Несколько годов не проезжала полиция, желая заглянуть в охотничий домик. Видимо, ружья придётся доставать. И не только ружья — всё за лето запылилось, но хотя бы работать должно.       Может, к зиме подоспеют. Если моя кровь останется на снегу — не так уж и жаль. Другого конца просить глупо.       Я зову его:       — Пойдём, — махаю рукой. — Подышим воздухом.       Он убирает пистолет — ружьё где-то заваливается.       Пасмурность не слишком тяжела. Дожди не так уж часты теперь, и все тучи застыли.       Может, и ползут. Слишком медленно — так медленно, что замёрзнут.       Миша достаёт из кармана пачку сигарет. Спрашивает:       — Как сын?       — Нормально. Учится.       Вся моя семья распалась. Хоть сын остался — мог бы ведь уйти, мог бы найти что-то другое. Но он всегда со мной был: он всегда тянулся ко мне так, как будто я не совершала стольких ошибок.       Такие ошибки настоящие матери не допускают. Они знают, как себя держать — а я никогда не умела.       — Зря ты его оставила, — начинает. Той весной тоже начал — про то, что долго тянуть одной нельзя.       — Не зря, — как его сигареты раздражают. Затягивается так, будто у него их сейчас отберут — наверняка привычку с детства взял. — Ему через год поступать. Может, вообще отсюда уедет, — расставляя ноги, опираюсь локтями о колени. Пальцы в замок. — Пусть поживёт самостоятельно, поучится. Весной вернусь.       Миша только качает головой — и выдыхает свой удушливый дым. Этот дым не подходит улице — пасмурность не давит. Она умиротворяет.       — Может, от него какая залетит, — вываливает он тихо.       — Не залетит, — сжимаю руки. — В отличие от тебя, я знала, что лучше показывать рано.       — А толку-то, — злой смешок.       — А ещё лучше — купить, — оглядывается на меня, и я сжимаю руки по-другому. — Так хотя бы без денег не попадёт впросак.       Миша пожимает плечами. Но он и не ответит — кто из нас действительно не потянул, так только тот, кто на первом не остановился. И ещё два — как будто обычная семья из троих детей.       Вторую уже не уберёг от смерти. Может, и сама решилась — только вряд ли какой ребёнок захочет жить среди наркоты, крови и пороха.       Я ему ничего про неё не говорю, хоть и знаю, что так просто не пережил. Зачем только ко мне лезть?       Я не строила Никите воздушные замки. Но я всегда ему говорила, что он обязательно отсюда уйдёт. Я ему клялась, что его не коснётся, потому что этот материнский долг я обязана перед ним исполнить. Все другие не смогла до конца, но этот был со мной с самого его рождения.       Я только надеюсь, что он и сам понимает. Всё понимает. В таком нельзя быть полностью уверенной.       Миша на истерику Гали ответил, что обязательно научит. Она и застрелилась — после обучения. Говорили ведь ему и я, и Ира — сделал по-своему.       Всегда делал по-своему. И по себе же других судит. А уж детей от собственной крови — того хуже.       — Как там Ира?       Морщась, растягивает рукав своей куртки. Вся помятая — сама скукоживается.       — Да, — тянет долго с воздухом, затихая, — лучше и не думать. Здоровее тот, кто не беспокоится.       Сколько напускной самоуверенности. Мог бы давно себе признаться, сказать прямо.       Его-то тогда после Гали Ира и вытащила, пусть самой ей, как матери, было так ужасно, так больно и плохо. А если без Иры он?       Я вздыхаю.       — Ты скажи ей, что всегда она может сама сказать, — хотя не послушается ведь, дурак. Грубее: — Скажи ей, Миша.       — Она сильная.       Вертит головой, так же размахивая рукой с сигаретой. Будто дым действительно прогонит — когда стольким напитались его лёгкие.       — Сильная она для тебя, — кашляет, чуть ли не рыча — я бы топнула ногой, но это излишне. Только мокрые доски зря тревожить — в них уже въелась вода, не высыхает внутри, и тёмными полосами по ним снаружи. — Наедине дай побыть нормально.       Сигарета падает на сухую часть — насколько возможно. Затирает её сапогом.       — Я и так стараюсь, — затихает. Говорит не громко, не угрожающе, но с гонором — как раньше пытался. Теперь-то уже больше тридцатника — дочь умерла, жена, может, тоже, сыновья не радуют и жить не хочется. Быстро свою жизнь-то расплескал.       — А если б тебя приковало к кровати и ей бы пришлось бегать, об чём ты думал, Миша? — поднимая одну руку от ноги, ступнёй сбрасываю сигарету с досок — в землю. — Скажи ей. Собой можешь бросаться на амбразуру. Но вот её-то зачем?       Откашливается — уже без рыка. Смотрит, не сощурившись, глаза открыты — только брови разве что немного сведены.       Натягивает себя, растягивает тело. Когда-нибудь ведь это тело порвёт. И дело будет не в возрасте, не в том, что не смогло натянуться — дело будет в том, что так мы могли бы и не жить.       Лес шелестит в нашей человеческой тишине. Такая только и подходит, чтобы на природу засматриваться. Он, оперевшись подбородком о свой кулак, спрашивает:       — А ты-то как?       Трава в пасмурные дни блестит матово. Но если тучи чёрны, если на улице гроза — трава разгорается хуже, чем при солнце.       — Потихоньку, — мычу, медленно рукой махаю. — Спешить-то некуда.       Миша хмыкает и уже не так хмур.       — А этот где?       Хотя бы выелись прилагательные. Осталось только научиться изрекать его простое имя.       — Он уехал в магазин прикупить вещей, продуктов.       Миша кривит губы, будто только так и хочет всё выразить. Но говорит:       — «Магазин»? Вы это между собой так называете?       Сколько в нём приземлённости — столько и самоуверенности. Никогда ведь на пользу не шло: хотел выбиться повыше, думал — как рядовой.       — Ты-то не смотрел, в чём он ходит, — скрещиваю руки — сжатые кулаки лучше спрятать. — У него тоже есть дом. И ему тоже нужна одежда.       — Да, — как-то полувопросительно, тускло. — И что же вы вдвоём договорились подразумевать под «одеждой»?       Стукнуть по скамейке — но это всего лишь гнев. Эмоции, что стремятся через тело. Часть моих чувств, что живут где-то месяцы.       Мне уже больше тридцати — и я помню, как не ударять, как не показывать, как остановить. Хоть и хочется.       Миша, наклонив голову, смотрит на меня прямо.       — Не смей, — моя чёрная толстовка натягивается — пережимает быструю кровь. — Даже не думай. Перестань лезть, — зубы не разжать. И дышать — тяжело.       Говорит:       — Олеся…       Дыхание не чувствуется.       — Перестань лезть, — разжать бы зубы — не получается совсем. Дышать слишком трудно. — Уже залез. О себе думай ты.       И отворачивается. Смотрит на дом — я знаю, он обижен. Но его я не послала со своей злостью лишь потому, что между нами осталась столько-то летняя дружба. Такую не разрушают даже наши уставшие тела.       Немного тишины — и потом постреляем. Может, вспомню своей первый раз — довольно грязный, с криками какого-то толстяка, который, при всём своём жире, таки умер от потери крови.       И поделом — воры так и погибают.

***

      Нет ещё осеннего морозца. Дожди льют — может, земле помогают, может, они и не пускают морозы, собою заменяя. Жарко в накидке, но иначе — комары закусают. Потом будет не заснуть.       Дерево, перемахнув чёрным стволом через крышу дома, тянется своими ветвями вниз ко мне, его яркие листья всё горят. Вечер клонится к ночи. Никита уже, быть может, доехал до дома. Ему бы не мешало сменить квартиру, раз уж меня нет — но мне ли не знать, как это сложно?       Домик от бабки берегла мать — действительно ведь ухаживала за ним. Хотела деревню ещё построить. Не будь он мне нужен, чтобы спрятаться, живи я обычной жизнью — я бы и забыла. Ходила бы на какую-нибудь скучную работу, изнемогая от города — и не вспомнила бы.       Теперь уже поздно куда-то устраиваться. Теперь уже — либо застрелиться, либо продолжать. Пока Никите ещё семнадцать, пока не понял он, что проживёт — куда уж уйти. Только продолжать.       Как с шестнадцати. Всё пошло с шестнадцати — и беременность, и отец, что забрал деньги. И ни разу не свои-то деньги. Оставил дом и куда-то ушёл — хорошо, если подыхать. Коты часто из домов уходят помирать где-нибудь подальше.       Только Миша вернулся месяцы спустя. Уже, вроде бы, апрель прошёл — мне семнадцать. Смотрел на живот и хмурился. Хотя забыл быстро — не такой уж долгой и яркой была беременность, чтобы запоминать. Никто не запоминал.       Я запомнила только то, что одной мне и нести. Одной стараться. У Миши проблемы — так почему бы мне не помочь ему. Всё равно со школы то же самое крутили. Всё было — не хорошо, но жить можно.       Жить можно — а остальное-то так важно?       Мы так и остались мелкими, низшими — и то, что пробились чуть повыше, это шанс, за который надо держаться. Ещё до пятидесяти дожить — дальше сами перестреляют. Ничего не меняется.       Когда Никита нёсся в животе — чувствовалось раздражение. Когда на руках оказался — это уже глубже. Это уже отчаяние. Неимоверное, до одури.       Может, если тогда не вскрылась — затем не застрелюсь. Надеюсь, что он доживёт. Иначе — может, я стану матерью похуже, может, уже не буду такой.       Миша тогда смотрел на живот и не знал, что сказать. Всё задавал такие тупые вопросы, как будто впервой подобное видел. Бесил нещадно.       Но то было не так уж плохо. Плохо началось, когда притащил Дениса — хорошего, деньги водятся, только в кризисы, понимаешь, ни у кого не водятся, если только не те верхние мразоты. Денис, улыбаясь, остался — и на все его вопросы не хотелось отвечать. Как будто спрашивал совсем не то. Как будто что-то забирал.       Денег он хорошо у меня забрал. Не купил на меня — известно же, что только на себя тратил моё. Надо было выгнать его годами раньше и не слушать Мишу.       Успокоило только, что Никита мало что заметил. Но, может, если бы заметил больше — я бы точно выгнала, я бы не стала сомневаться в себе. Я его выносила — и сомневаться в своих чувствах не могу.       Миша всегда недурно рубил нашу дружбу. Сначала повёлся с сукой — трахаться сильно захотелось, не сдержался, полез. Не выбрал кого-нибудь попроще, кого-нибудь, кто был потише — и о наркоте точно не задумывался. А так — власть с самого начала была не у него.       Но, наверное, если бы его не подстрелили — так бы и не научился свой член пережимать. Слишком широкий у него лоб, чтобы понимать по-хорошему.       Потом уехал служить, хотя, конечно, там он не служил. В том городе — уж нисколько. Как приехал — бегал и отнекивался от всех, искал новую компанию, будто и не подставлял ни меня, ни всех остальных под пули. Решил выбросить и забыть.       Выбросить не получилось — вернулся, раненный, дальше сколачивать. Делать нечего, когда и денег, на которые что-то делается, нет.       Научился ли он не бросать всех? Хотя бы не подставляет. Мне-то что — я уже почти одиночка, только если по старой дружбе мы. Хотя связи по сему труду просто так не разорвутся.       Все связи от него ведут ко мне, а от меня — к нему. Хотя уж, куда там — нам бы быть по две разные стороны и никогда не пересекаться.       Я считала его другом. И считаю, спустя столько годов усталости, после всей грязи, что побывала на моих руках, даже при его поступках. А он? Считает?       Он никогда не скажет, широколобый. Скажет, мол, лучше застрелить.       Когда-нибудь доведёт ведь — пока что меня сдерживает мой сын. Но отпущу Никиту — и застрелю. Нет во мне молодости, что могла смягчать мой гнев. Во мне осталось столько злобы спустя всю жизнь, что ту теперь куда-то надо девать. И если он напросится — я не стану противиться.       Я уже не смогу. Я брала уже пистолет, и нет у меня сил. Мой гнев теперь не ярок — он ослепляет, поглощая весь мир. И убийство — прямое продолжение моих чувств.       Вздыхаю — горячее дыхание разносится по холодящему ветру. Ваня, закрыв дверь, усаживается со мной.       С ним совсем другое. Другая жизнь. Хоть мы с ним ходим по одной её стороне — и все другие дороги нам закрыты, как бы ни пытались.       Я беру его за ладонь, сжимаю. Я привела его к себе — и он не отказывался. Я слишком устала от людей, а он слишком не похож на тех, что раньше мне встречались.       Экзотика запросто сгубит организм. Но люди — намного сложнее. Это всегда наполовину. Это всегда — может и поддержать жизнь.       Мне бы помнить, что пистолетом надо не убивать — защищать. Мне бы это запомнить. Хоть чуть-чуть понять.       Он приоткрывает губы, выдыхая, и мне бы его поцеловать.       Спрашиваю:       — Холодно?       Кивает мне в ответ, смотрит на лес.       — Холодновато, — моргает так, будто закрывает глаза, не удержавшись ото сна. Спать он наверняка уже хочет — когда раньше пришёл. — Ты долго?       Уже синеет всё. Голубой сливается с синим. Небо выбрало синий цвет — и окрашивается в другие только если по велению солнца. Синий, всё-таки, цвет умиротворяющий, для мысли. Подходит натуре — не подходит жизни.       — Нет, — убираю свои чёрные пряди за спину. Помытые волосы так сильно щекочут, распадаясь. Никак не привыкну — раньше я так не жила, не могла, не очень-то хотела — раньше такого спокойствия не было. — Мне только надо…       Ещё немножко — я ещё не готова уходить. Ещё тянет меня к земле, ещё отдаю ей усталость, чтобы оборвать смерть.       Мне ещё надо чуть-чуть подумать, чуть-чуть понять. Слишком мало я этого делала.       Ваня откидывается, опирается о стену головой, закрывая глаза. В профиль его лицо — и острый вздёрнутый нос.       Не слишком большой, чтобы висеть. Не слишком маленький, чтобы быть назойливым наростком. В утробе матери ему в меру досталось.       Он, расслабляясь, между моих пальцев своими пролезает. Так оставляет — не дёргается. Но, впрочем, не заснёт.       Всё это было под дождём — несколько месяцев назад. Будто эта осень и не начиналась. Я держала чёрный большой зонт, чувствуя своими шрамированными руками всю холодность тёкших капель. Потому что он — промок насквозь.       Капли отражали белый свет, но его серые глаза — светлее. Тонкие чёрные пряди путались, свисая, они не выдерживали того дождя — даже при том, что на него был накинут капюшон.       Он дал мне сжать его руку, чтобы затем самому сжать в ответ. И мы пошли домой.       Ночь дышит синим. Всё им окутывает — и хорошо. Теперь усталость не тяжела, не полна воспоминаний. И я тяну Ваню за руку.       Он только приоткрывает глаза.

***

      Изъезженная песчаная дорога приводит только к одному. И песок на ней не горит — не красный ни разу, лишь жёлтый всё больше в ней чернеет с каждым годом.       Всю черноту я не смогу застать своей жизнью. Может, кто-нибудь уже другой — с другой личностью, построенной не на том, что сделала я.       Мне дали то, чего всегда было недостаточно, что никак не могло наполниться — и перелиться чрез меня, наконец-то затапливая. Всегда что-то останавливало, всегда где-то были выстроенные стены.       Из того, что мне дали при рождении, я так и не смогла выстроить себя полностью. Всё ещё — недо.       Ветер раздувается, несёт за собой уже начавшие умирать листья. Озеро не движется — оно поглощает глубоко-глубоко. Всегда было глубоким.       Оно не высохло за столько лет, хоть рек у него и не может быть. И между нами лишь оно одно.       Ваня сидит на скамейке, сгорбившись, ладонями о дощечку опирается. Ладони нужно бы беречь — в той обструганной дощечке полно заноз.       Хмурится, всматриваясь. Обычно таким и предстаёт перед другими — слишком мальчишеским, будто и не было тех годов. Они рассыпались глубоко внутри его личности. Будто бы — и вправду.       Ветер отнимает его волосы от лица — но всё тому не раскрыть.       Ветер всегда был со мной. Слишком быстрый — вечно подгоняющий.       Всё это было мигами. Краткими моментами моей жизни — что будто и не моя. Будто что-то чужеродное, что случайно попало мне в голову.       Словно пуля.       Я ведь так ни разу не вскрикнула. Хотя очень хотелось. Настолько рвалось из меня, что всё внутри груди расцарапало. А потом уже настал момент привычки.       Раньше бы я просила уложить меня на землю — и оставить. Но теперь внутри настолько всё твёрдо, что если лечь — все мягкие ткани перережутся.       Ваня зачёсывает волосы, но они всё равно возвращаются к его лицу — лезут в глаза, жмурится. И по ветру стремятся, не улетая. Он чуть разворачивается, оглядываясь:       — Раньше я помнил, почему ветер так движется.       Мои руки в замке на ноге — я их сжимаю.       — А сейчас?       В его серых глазах недвижимыми всполохами отражение. Всё застыло, но ярко сияет — будто продолжает. И для нас с ним это хорошо.       Если бы только были осязаемыми. Если бы только застыло всё — не мы.       — Да бред всякий вспоминается…       Искривляет, поджимая, губы. Я бы провела по ним, но только — пальцами по его щеке.       Он оглядывается. На чёрных ресницах отражается всё смягчённо, не давая разглядеть. Ваня прикрывает глаза.       Нам и не стоит начинать.       Ему — не стоит вспоминать то, что было. Его потянет — и он войдёт в воду весь. Он утонет.       Ваня протягивает шляпу. Держит пальцами — будто действительно его не касается.       — Осень же.       Вертит головой, говоря:       — Одна отдала, — поближе ко мне. — Вот эти в ветер носят. У тебя волосы растрепались, — прищуривает глаза, но отводит — ниже взгляд его, произносит: — Там застёжка.       Мои волосы это не подправит. Но какая разница? Они тоже почти чёрные — лишь немного коричневатого в них проскальзывает.       Стоит намочить — станут полностью чёрными.       Все неотросшие пряди, что не могу поместиться в хвост, остаются под шляпой. Ветер уже и не так чувствуется.       Тело — всё острей.       Днём вся пасмурность светилась белым. Теперь тучи разрываются на облака, уходя — и всё более серое.       Лучше и не знать, что там в небе.       Я зову его за собой:       — Пойдём.       Ноги в резиновых сапогах путаются в увядающей траве. Вся моя чёрная одежда этому не подходит. Мне бы такой лучше быть где-нибудь в прямых до горла стенах.       Но я бы не вернулась.       Ваня ухватывается за руку — опирается. И я останавливаюсь, позволяя. Совсем рядом со мной — может положить голову на моё плечо, ухватившись за плечи.       Мы и так оба знаем, что он давно разучился ходить, а в мои ноги ввинтили всё такое же твёрдое — что может порезать.       Разворачиваюсь — и его руки хватаются за обе мои. Его руки костлявые — и такие же твёрдые, как мои, потому что все кости давно переломаны.       На предплечьях столько синяков, что венам и не надо показываться. Белые разводы высохшей кожи — вот и вся болезнь.       Вся история. Только в этом. Все те случаи, окрашенные, они только в белых разводах.       Подхватывая его предплечья, я веду к локтям. Даю опору.       Я знаю, что мы оба на друг друга не смотрим. Я не знаю, хотела ли понимать, куда он смотрит. Но я только даю ему опереться.       Ближе — и всё равно не хватает. Что-то остаётся. И нам не раздеться — вся кожа раздерётся, израненная.       Я надеюсь, что его рукам, на которых столько незаметных мелких синяков, не больно. Что он чувствует опору.       Его шатает. Но не падает — наклонив голову, сгибаясь, смотрит в руки.       Я веду дальше — его локти соскальзывают мне на запястья, дальше, до его подмышек. Дать опереться, надеясь, что там не оставили боль.       Я закидываю его руку себе за плечи, обхватываю за подмышки. Лишь бы случайно не сжать сильнее, забыв, что у нас есть только эти тела.       Вода поглощает всю темноту, что начинает приходить. Она и сама — совершенно такая же глубокая, всесущая. Когда-нибудь именно она меня заволнует, будет вести по жизни — даже если это окажется всего лишь смертью.       Его свободная ладонь дрожит — и он обхватывает ту мою руку, что у него на боку. Весь качается, не вцепляется ногами твёрдо в землю — хотя ему так нужно, ему необходима опора.       Выдыхаю всё, что есть, всё, что не смогла.       Его нести вовсе не тяжело.       Его нести не тяжело — я его знаю, я его помню. Это что-то уже совсем.       По дороге из травы, что слишком перегрелась от солнца. Взяла так много тепла — и умерла. Лишь бы не упасть, зацепившись. Потому что это — я.       Всё сереет. Вместе с нами, когда мы перешагиваем.       Он так хочет спать, закрывая глаза, вдыхая воздух так, будто его от сего вырвет. Но Ваня не заснёт. Каждую ночь не засыпает ведь.       Я не могу ухватиться за его руку, что лежит поверх моей — сжимаю свой бок. Я не могу сделать всё правильно, чтобы не просто дотащить его — вытащить. Я не могу привести его оттуда, где и сама.       Нам остаётся только этот дом в лесу, что так близок к городу. И мы остаёмся в нём.       Я открываю замок — вытаскиваю чёрный засов. Дверь распахивается уж чересчур сильно, но Ваня убирает с меня руку — и, опираясь уже на стены, уходит в дом. Дверь из-за ветра стукается.       Закрыть — и не помнить. Придумать что-то новое.       Я уже и так нашла новое. Совсем не сочетающееся с моим прежним миром.       Мой — новый мир. Похожий, но не параллельный — где-то ведь пересекается, далеко за перспективой.       И, тем не менее, если я вспоминаю — то не о себе, ни разу не о себе.       Я помню, каким он приходил. Я помню, что его красные щёки были не от того, что кровь прилила.       Они были красны от ударов — все те руки, сминая кожу, выделяли его жизнь на белом, будто желая вырвать.       И мы оба не знаем, успокаивает ли моя нежность хоть толику боли. Мне бы хотелось — несомненно, мне бы хотелось, это моё самое ласковое осознанное желание. Но я не знаю, как вести по коже.       Ваня допивает воду на кухне. Опираясь на стол, оглядывается — и животом не упирается.       Доломаны ли рёбра? Если его живот окончательно размягчится, он умрёт.       Скидываю всё, что для ветра. Отстёгивая, я оставляю шляпу на подоконнике. Идти во двор к умывальнику нет желания — ополаскиваю лицо из ведра.       Вода капает в пустой таз. Я бы оставила всё так, как есть — я больше ничего не хочу. Но стоит начать что-то делать — нельзя остановиться.       Я слишком часто зацикливаюсь. Я слишком пресытилась тем, что у меня есть. Мне бы не такой жизни — мне бы жить нормально, будто и нет тяжкого тела, будто я могу чувствовать.       Чувствуется кожа, что тянет вниз.       Ваня кладёт руку на моё плечо. Скинул уже свою куртку — руки обнажились.       Никто не сжимал сильнее его. Никто, кроме него, не сжимал так, чтобы не пытаться, не желать причинить боль мне.       Сжимает только потому, что мы оба вытерпеть уже не можем. Только потому, что это — не у него одного.       Только потому, что я тогда повела к себе и оставила — чтобы сделать что-то для него.       И мало кому я хотела помочь. Мало к кому чувство жалости шло дальше. Но он вызвал не только жалость, он не был моим отражением. Будучи с похожими чувствами, он был тем, с кем ещё можно жить. И чувствовать что-то.       С ним чувства, зарождаясь, начинают жить. Хоть сколько-нибудь проживают. Долго мне не надо.       Хоть кто-нибудь из всех, державших пистолет, понял бы меня? Хоть кто-нибудь из всех, один раз увидя своё рваное тело, смог бы вызвать во мне эти чувства?       Я растираю капли по лицу — вся вода приглаживается, рассоединяется. В окне тонкие ветки кустов качаются и качаются. Серое смешивается с синим.       Разошлись ли тучи? Оставили ли облака?       Из-за занавески не разглядеть. Но в спальне всё открыто.       Я снимаю резинку со своих волос — распадаясь, они прядями по его руке. Говорю:       — Еды мало осталось, — выдыхаю. — Завтра съезжу.       Хмурится — лишь немного. Умеет так делать — пришлось научиться.       И никто действительно не замечает. Никто не видит ни его вызова, ни презрения, ни осуждения, ни беспокойства. Может, в его глаза вовсе и не смотрят — только на губы.       Губы Ваня не поджимает. Но они бы заметили только если бы искривились, обнажив зубы. Зубы, которыми он вырвал, выгрыз.       — Ты в пригороде не ходи, — поднимает голову — но не ближе ко мне. Его шея обнажается, лицо приобретает черты — конечно, красив своим телом. — Лучше в городе. В центре.       — А что случилось в пригороде?       Ваня машет головой в сторону — один раз.       — Мразь всякая. Ходит теперь, — в нём злость — но она не ко мне. Смотрит на меня, больше беспокоясь за меня. — Ты лучше сама туда не ходи. Оставь.       Как не оставить? Пусть и в кармане платья, в кармане куртки или штанов, но я не беру в руки. Со мной всегда, но я не возьму.       Киваю:       — Оставлю.       Обмакиваю руку в чистую воду, верчу ладонь. И, вынув, стряхиваю. Вытираю о полотенце рядом. Я тянусь и касаюсь его щеки — родинок мало, но ещё осталось, их хотя бы не вырезали, не вывели. Слишком нежная кожа у него.       Указательным касаясь его губ, я чувствую дрожь. Совсем не ту, что была при сильном ветре, что была на прямых стенах — они протыкали меня насквозь. Я говорю:       — Пойдём спать. Уже поздно.       И убираю, огладив. Он лишь кивает, опуская голову — и всё равно со мной на одном уровне. Не ниже и не выше, он — со мной.       Отхожу, даю ему умыться. Смыть с себя всю грязь, что сильный ветер несёт по миру, оставляя на столь доверчивой коже.       Этот дом от бабки странный. Кухня маленькая, без стен и без двери, хотя есть одно разграничение — обои. И полоска порога на полу. Почему только вот мать оставила?       Спальня тоже была без двери, пришлось с каким-то другом Миши приделывать. Но хотя бы стены отгораживали, а не только порог. Окна в спальне тоже слишком уж широкие, хоть и высоко приделаны — я бы так никогда не поступила, не пустила бы. Окна в столовой сумели сделать малыми, а там, где нужен покой, нужна безопасность — нет.       И вся эта спальня холодная. Окно прямо над кроватью. И ни разу эту кровать не передвинули — и я тоже. Может, зря. Может, очень зря.       От наступающей ночи лишь холоднее. Укладываю, накрываясь. Луна видна из-за туч — хотя и не тучи уже вовсе, уже совсем не они, это облака. Которые тоже уходят.       Как же быстро распогодилось. Как же быстро засиял холодный белый свет от неживого тела.       Ваня возвращается с мокрыми руками. Они и так были холодны — но знаю, что он чувствует, что вода его уже морозит. Прячет руки под одеялом в кулаки на моей груди — я, накрыв своей ладонью, прижимаю одеяло теснее. Прижимаю ближе к своему тёплому телу.       Дрожи только больше. Она не успокоится — разгорится лишь сильнее. Но мне только бы унять немного боли, мне лишь бы не дать ранам разорваться кровью, как слезами.       Тёмная ночь всё больше сияет перебивчивым светом — в ней что-то явно происходит. Я не хочу смотреть в свет луны.       Его руки согреваются — дыхание всё чаще. Я чувствую его жизнь своей расшрамированной рукой. Я чувствую своим уставшим, отёкшим, обмякшим от жизни телом его дрожь.       Я бы не хотела так жить. Я бы не хотела, чтобы моё тело с того рождения превратилось в подобное, искалеченное. И я никогда не чувствовала, что это моя жизнь — я лишь попадала в обстоятельства других, которые и не связаны со мной.       Но ночью чувствую, что, когда остаюсь с ним, во мне что-то появляется.       Он выдернет руки. Ещё пока не время.       И, давая ему улечься на моё плечо, я обхватываю его за спину. Скруглена она — этими выступающими позвонками, вовсе не железными, он защищается. И я кладу свою руку на них — я умею убивать.       У меня плохо получалось оберегать. Но со мной он тоже явно что-то чувствует.       Его пальцы шевелятся под одеялом. Ваня не закрывает глаза — сразу зажмуривается, срываясь на дыхании. Я только стараюсь, чтобы он до сих пор ощущал меня рядом.       Его руки из-под одеяла — не полностью. Запястья с синяками не показываются, лишь ладони с пальцами. Я отпускаю, давая ему показать. Я всегда буду его слышать.       Дышит всё так же быстро, но в моей голове — будто жарче, будто сильней, будто скоро и не сможет.       Свободной рукой под одеялом я достаю пистолет. Навсегда, наверное, со мной. Мне его никогда не забыть — никогда не выбросить.       Он тянется ко мне, но не знаю — ощущает ли вообще или это лихорадка, которую не успокоит никакое вселенское умиротворенье. Эту лихорадку слишком долго придётся лечить — её придётся выдирать с корнем, практически до смерти.       Я протягиваю пистолет — оставляю открытую руку на своей груди. Его пальцы, шевелясь остро и медленно, цепляются за чёрный металл. И тут же грубо соскакивают, поцарапавшись до боли — но не до раны.       Он приоткрывает глаза.       Дышит глубоко, дышит по какой-то телесной инерции. Его брови сводятся — и нахмурен всё сильнее, опять зажмуривает глаза.       Такие эмоции не показывал ведь, даже когда ему проткнули бок.       И он хватается всей ладонью за мою руку, пальцы растопыривает, сильнее вжимается. Между нашей кожей — чёрный металл, убийственная сталь, из-за которой похоронены были не только жизни других.       Она так холодна, так сильна.       И он цепляется за меня, он пальцами сжимает уже мою ладонь, всё сильней и сильней, чувствует меня, даже сквозь лихорадку всё равно пробивается — и ощущает меня. Мне остаётся только ему отдать, только заверить всё, что у меня есть — ещё несколько убийств других.       Вся моя жизнь.       И он прижимается губами к моей открытой шее, не зная, как ещё поступить. Ему не показали, ему не дали и подсказки — и мне тоже. Но мы точно знали наперёд, что — нужно. И мы остались вместе, прижимаясь друг к другу, заново пытаясь понять, стирая всё то, что так и не подошло — что изрезало, изранило, пустило через наши живые тела кровь, забрало и оставило лишь больные шрамы. Мы в эти ночи наконец-то взглянули на самих себя.       И он сжимает пистолет всё острей, в его пальцах, может, и нет малой доли крови его тела, и вверяется в мою помощь — зажмуривается, пряча своё лицо где-то у меня на шее, губами кожу сжимает, такое смертельное оружие в его слабой руке. И всё беспомощное тело, уже больное — со мной.       И я способна разве что убить. Я знаю, что у меня есть оправдание. Знаю, что это — милосердие к нему.       И луна, освещая клубы темноты в небе, ярко касается лучами нас. Не укрыться. Всем известно.

***

      Тянет туманом рано утром. Застилает — и дело вовсе не в отдалённом густом лесу.       Миша закуривает, вытирая ружьё, оттягивает уголок губ в сторону, будто действительно улыбается.       Хотя он не совсем жёсткий. Скорее, действует и двигается резко, пытаясь выглядеть жёстко. Но он совсем не такой — оттого и злится.       Туман прячет всё далёкое в себе. Весь город, который я только могла увидеть.       Миша привёз какого-то Фёдора. Обычного — лысого, чуть толстого, со складками кожи и морщинами на лице. И в нём уже имеется жестокость. Скрытая, но какое же у него грузное лицо.       Будь он каннибалом, его губы не были бы человеческими. Они были бы как две жёсткие перекладины сверху и снизу, что сжимают мясо хуже зубов. Зубы — уже измельчают.       — Эх, — Фёдор, жёстко щурясь, своим хриплым голосом произносит. — При такой погоде не поохотиться.       — Да нет, можно, — Миша так сильно приближается к нему. И не боится. Хочет себя показать — жёстко. Как бы его не перемололи. — Будет сложно.       — Нет, Миха, — не смотрит он Мише в глаза. — При такой лучше не стоит. Пойдём, — оглядывается на меня. Смотрит своими заплывшими голубыми глазами в мои. — Хозяюшка-то накормит.       Ставит на место? Или просто действует по правилам?       Надо было самой отдать ему ружьё.       Но обольстить его придётся Мише. Каждый — сам за себя. Уж накрыть к чаю он сумеет, даже если чаем обольётся — не сахарный ведь.       А тот улыбается в ответ. Хотя голубые глаза — к лесу, ко мне, но не к нему.       — Хозяюшка ценит самостоятельных.       — Да? — всё-таки оборачивается. Смотрит не так жёстко.       Миша так наивно кивает, так же наивно смотря куда-то в сторону:       — Заслужила.       Каков же наивный дурак. Не зря его столько раз подстреливали. Жаль, что операцию на мозгу какую-нибудь не провели.       Всё тянет и тянет. Туман, конечно, скоро сойдёт — он только утром или вечером, когда Ваня уже не хочет выходить. Но этот туман закрывает город, что был виден.       Дома как будто бы темней. Тени падают на все коричневатые вещи, что остались от бабушки. Застилают стол. Его поставили там, где нет окон — только стены.       Миша оглядывается на меня. Хочет спросить:       — Олесь…       — За третьей дверцей от входа, — наклоняю голову. — Фиолетовая такая.       Он же голову поднимает. В нём сквозит такое отчаянное разочарование.       Но я усаживаюсь по другую сторону стола. Фёдор сидит посередине — и голубыми глазами ко мне, неотрывно. Они почти синие.       Какое же отвратительное сочетание с жёлтыми белками. До омерзения может передёрнуть.       Миша с засученными рукавами приносит чайник с чашками. Раскладывает перед нами — и как-то сжимается.       С чайником ему неудобно. А приводить какого-то ублюдка ко мне — удобно? Ещё и нянчится небось. Везде за ручку водит, показывает, рассказывает — вот здесь такая дрянь, из-за которой нас либо перестреляют всех, либо посадят пожизненно.       Миша ведь всегда таким был — всегда рисковал и сильно надеялся, что дело выгорит. Ну, оно сгорало.       Фёдор губами к чашке — отхлёбывает. Лишь бы задохнулся. Произносит:       — Домик-то ваш обустроен не по лесу, — лицо почти не шевелится. Только рот открывается. — Деревня, что ли, раньше тут была?       Миша, конечно, рвётся. Выслуживается перед своим будущим сообщником.       Но это дело не выгорит.       — Да, — отвечаю. — Но местность здесь плохая.       Серый почему-то сверкает так ярко. Металл. Или сталь? Сколько же стали во мне — всё кроваво.       Как текут его глаза. Синие-синие. Где-то тёмно-голубые. Синий для меня — более сказочный цвет, похожий на васильки. Его глаза похожи на старую бадью с облупившемся синим.       — А у вас, хозяйка, дом облагорожен, — выдыхает хрипло. — Никак не можете расстаться?       Миша только следит за мной, сжимая зубы. Я только взбалтываю чай.       Если мужчина указывает на меня, как на женщину — его уже стоит убить. Но сегодня пистолет обнажать нельзя.       — Тихое здесь место.       Вся его кожа расплылась. У таких мягкий череп — и бить его придётся дольше.       — Тихое, да, — откашлявшись, тянет свой хриплый выдох. — А заезжает ли кто?       Только Ваня. Про которого никак нельзя знать.       Я этого ублюдка застрелю.       — Один раз заблудился кто-то, — беру чашку. Главное — не хвататься за пистолет раньше времени, как бы ни хотелось, как бы ни било тревогой. Заметят и пристрелят раньше. — Ехал в город, а навигатор сбоил.       Фёдор кивает два раза. Какой же Миша дурак — притащил этого сюда.       Мозги за года так и не прибавились. Я уже начинаю серьёзно злиться.       — Да, дело, — сколько ёбаной хриплости. — Заблудиться с этой стороны легко.       Умереть — тоже.       Миша, скрестив руки, ногой отбивает по полу. Говорит:       — Ну, Федька, — ещё и губы надул. — Нам нужно ещё съездить к Христине.       Тот отставляет чашку. Кивает:       — Да, — осматривается. — Домик у тебя хороший, хозяюшка.       Миша уже выползает из-за стола. Говорит:       — Ну, Олесь, мы поедем.       Скатертью дорожка.

***

      Дверца шкафа хлопает. Миша не сдаётся — лезет под мою руку, пока я мою посуду:       — Ну, а ты думаешь, он не приведёт? — все слова — меж водой, по моим рукам. — Думаешь, он тебе только гонорею принесёт и всё? И никакого хвостика?       Тарелки стучат, скользят с усилием по друг другу.       — Миша, — стоит сзади, напряжённый. Если сжать его шею — сразу расслабится. Но я не хочу завершать этот разговор. — Ты достал. Надоел, — кидаю ему через плечо: — Заебал!       — Да?!       — Да! — стакан по столу — вся вода стекает на клеёнку. — Я что тебе говорю? Я говорю тебе: не приводить ко мне пучеглазых ублюдков. Это погубит всех. Это — хвосты! — точно дёргается сзади — кидаю вилки на тарелки. — Ты, блять, всё сводишь к нему!       — Да потому что из-за него и потянется, — руками взмахивает — всё на меня. — Раньше было нормально, но с ним — мы сдохнем! — шипит хрипло.       — Раньше — нормально?! — стоит, поджав губы. — Тебе мозги отшибло? Может, студенческие годы забыл? А то, что было после них? — хлопаю по бедру. — Из-за кого я, блять, убила!       — Да, да ты могла и не делать! Кто тебя просил?! — всё выше и выше руки его. — Оставила бы и забыла!       Кидаю мытые ложки.       — А ты, видимо, на хую вертел не только мусоров, — отмываю миску.       — Да ты чего! Да с чего вообще взяла ты?!       — С того! — ставлю миску. — Или тебе объяснить, как тупице? — хлопает по столу, смачно: «Блять!». — Но ладно я, ты меня на хую вертел десяток!       — Да не вертел я тебя, блять!       — Вот что ты прицепился к нему? — поворачиваюсь. — Тебе что, самому хочется?       Веки всё больше глаза раскрывают — чуть ли не подпрыгивает.       — Ты ебанулась?       — А вот чё ты тогда лезешь? — руками сжимаю стол. — Вот чё тебе не сидится? У тебя проблем мало? Вот какого хрена ты лезешь?       И отворачивается.       — Да потому что с ним ты сдохнешь!       — А с тобой, блять, нет! — по столу хлопнуть — шум отдаётся в ладони. — Хватит. Хватит, Миша. Ты уже залез, — своими карими глазами в мои всматривается — как будто ярче. — Теперь — оставь. Он — мой. Не твой. И жизнь, и я, — рукой по воздуху в сторону. — Это всё моё. Не твоё.       Отходит, голову отдёргивает — и хмурится, всё не веря, всё говоря:       — Да с тобой случилось что-то не то…       — Нет, — складываю руки на подоле. — Ничего не случилось. Просто до тебя никак не допрёт! — взмахиваю. В горле боль усиливается — откашливаюсь. — Ты уже всё и так сделал!       — Да что я сделал?! — двигает челюстью, не зная, что сказать.       Но стоит ли того? Мне бы не объясняться.       Я ухожу. Хлопаю дверью в спальню. Пусть будет там.       Кровь так быстра, что чувствую её плоть дрожью по рукам — она ожила. И поток злости стремится.       Вот и всё, что мне осталось. Раньше примешивался страх, мешалась тревога и переплеталось беспокойство. Иногда — что-нибудь ещё.       Наверное, мозги отшибло всё-таки мне.       Один удар в голову всё же был. О какую-то тумбочку, навороченную и такую ухоженную, что не могла встать в один ряд с моими из дома. Синяк остался, царапина, вроде, тоже.       Денис же потом и проскользил моей головой — с таким скрипом. Хотя было раз — и провёл, но тот скрип такой долгий-долгий в моей голове. Там, вроде, перекладина выступала. И по острому её краю уставшей слабой кожей — неудивительно, что порвалась до царапины.       Хотя началось всё раньше. Вид крови в любом случае сводит с ума — с самой эволюции это ненормально. И как в ненормальном жить?       — Олесь?       С кровати привстаёт и смотрит размыто. Даже я не могу разглядеть его сощуренных глаз — хоть один бы блик увидеть.       Подхожу к спущенному на пол одеялу — всё в складках. Поправляю — хоть поначалу не поддаётся, но всё-таки берёт, больше раскрывая глаза.       Киваю ему:       — Что?       Голову на другую сторону, ухватывается за моё колено. Дышит неспокойно.       — Может быть, я пойду, — тянется ещё. — Миша…       — У Миши последняя стадия идиотизма, — за его руку на колене хватаюсь. Только бы аккуратно с пальцами — один чуть не сломали. — Тут только свечку поставить.       Поднимает голову — лоскуты его чернявых волос спадают на лицо, закрывают тёмной пеленой. В открытом рту у него тоже темнота.       Но его поцелуи…       — Ты бы, — поднимается ко мне, — не решалась насмерть так.       Я разглаживаю его волосы по бокам, убираю с глаз, открывая их — увидеть бы хоть один блик. Их слишком мало. Его серые глаза, такие яркие — почти до черноты.       Все знают. Хвосты и те, кто зазнался. Миша костерит. Это всё полетело-пошло так, что ни ему, ни мне не скрыться.       Но он здесь, со мной. И с ним не чую больше своих ран, что уже давно приняли в себя гной.       С Денисом с самого начала было странно. Тот секс ощущался слишком уязвимым, будто способен был пробраться до нутра, в которое ему никак нельзя. А он будет раздирать всю кожу, все внутренности.       Раньше всё ощущалось с затянутым желанием. С Денисом желанию вечно что-то мешал, и сознание моё повторялось, повторялось в голове. Не прекращалось.       Я думала, это из-за сторонних причин. Но ничто так не вело меня по расчётливому пути — пусть с ножами.       В последний день я приколотила его ножами к стене. Показала, почему он может желать чего угодно — я никогда не забуду кровь, никогда не перестану.       Его тогда вообще хотелось выпотрошить — с той безудержной инстинктивной страстью. Спасся чудом — моей выдержкой.       С Ваней всё наоборот. Я бы ломала другим руки за эти синяки.       Убираю с его лба отросшую чёлку — она лезет.       Всё тогда было интеллигентно — и Миша тоже меня добивал. Но он, впрочем, всегда был упёртым дураком и никогда сего очевидного факта не признавал.       Я ему тоже доверялась. И лучше так делать только с наркотой — хотя бы разгребать не одной, хотя бы если захочется сдохнуть — не одной.       На его спине такие яркие разводы. Будто кожу пытались разорвать.       Нам обоим известно, почему мы оказались там. Мы оба понимаем, почему однажды посмели отдать свою родную, самую дорогую кровь чужим тварям.       Я оглаживаю его плечо, яркими венами залитое.       — Ты поедешь в город?       Прикрываю глаза.       — Скоро придётся, — спускаюсь вниз по его руке — к пальцам, что вверх тянутся. Касаюсь подушечек. — Это дом — как могила. На кладбище, сам знаешь…       Его пальцы дёргаются — сильней по нервам.       — В центр ходи.       — Да…       И он ласкает мою ладонь своим губами. Ещё такие живые — не застывшие от бескровия.

***

      Вечер наступает, наступает. Я склоняю голову к груди. Слишком сильно хочется спать — но не могу встать и пойти, всё тело будто обмякло, растеклось. Мышцы расслабились окончательно, и теперь нельзя их напрячь.       Двигаю ногой. Толку? Всё равно не встать — только смотреть на облака. Какое-то одно длинное облако — хотя, быть может, в себя оно всё собрало. Мазки его сгладились, стали чересчур реалистично-мягкими — и перестали быть художественными. Только к концу, к самому дну немного синего оттенка, дождь предвещая — будто действительно заложен в этом облаке образ, и оно — не пустое реалистичное изображение без особого смысла.       И к кончику, что уплывает за деревья вдалеке, немного облачных кусочков. И как же это похоже на природу.       Дерево с чёрной корой ветвью через крышу дома тянется, тянется — так и ни заслоняя своей массивностью, ни касаясь своей тонкостью меня. Оно давно склонилось, растёт по крыше — иначе-то никак.       Да, это похоже на мой детский дом. Мама была так глупа — потому-то ничего не знала, потому-то нельзя ей было сказать что-то кроме. Но я до сих пор люблю её даже в самой земле.       Хоть из-за её глупости приходилось плакать, никто после не давал мне такой нежности, не выражал свою любовь — пусть слепую, неосознанную.       Из-за Дениса я никогда не плакала — только злилась. Его всегда хотелось в ответ ударить, но все его слова так умело сковывали мне руки, так умело оплетали — мол, за дело. И, думаю, он всё-таки видел ту злость. И сдерживал.       Плакать из-за Миши — очень глупо. Перед матерью можно было обнажить чувства. А что Миша? Он злится, даже когда кто-то хоть намёком укажет на скорую смерть Иры — даже если сама Ира. Он давно себя режет — ментально. А всех, кто пытается его лечить, в ответ кусает и бьёт.       Глупо по нему чувства испытывать. Хотя он мой друг — я была в этом уверена и, похоже, до сих пор не могу потерять в этом уверенность. Не могу назвать его по-другому. Не могу назвать его не другом.       И мы, наверное, никогда не скажем друг другу прямо — сколько бы ни пережили. Разве что перед смертью.       Но наши смерти будут отличны.       Ваня выходит из дома. Дверь всегда с таким грохотом открывается. Зачем бабка только сделала подобный замок? Надо бы сменить.       — Что такое, Вань?       Его губы чуть прижаты — хмурится. Напялил какую-то большую чёрную толстовку — судя по всему, мою, которую я обычно ношу в холодные дни.       — Не спится, — усаживается рядом. — Не могу заснуть.       Мозг воспалён. И мысли бегут, они то ли жужжат, то ли шумят — и звон в ушах не они ли это? Никак не успокоить свой давно уже больной мозг.       Слишком много увиденного. Критически до края прочувственного. Как с этим жить?       И это не изменить — не избавиться, не вырезать из мозга, так и продолжит там метаться больными кусками. Резать не хуже ножа.       Ведёт по дороге — никто. Лишь случайные шаги и ноги, что то попали в болото, то по чистой тропинке, то поскользнулись. Вот и всё собрание воспоминаний.       Он прислоняется ко мне, укладывается меж плечом и грудью. Я глажу.       Что нам обоим уже нежность? Её из юности не возродить. Она уже совсем не та — наша кожа огрубела, а так глубоко не умеем, никто нас так и не научил.       Но она нам всё ещё нужна. Она — не опошлена. Я не хочу прекращать эту ласку.       И он сильнее прижимается ко мне, чувствуется даже сквозь одежду — а картинка в мозгу столь приятная, что будто ощущаю кожей.       — Почитать что-нибудь?       Он вертит головой, зарываясь носом в мою одежду.       — У меня всё тело болит.       Да. Я помню. Я аккуратно — как и обещала, как и говорил, только прикоснусь, не сдавливая. Я постараюсь не тревожить, потому что во мне — нечто похожее.       Обнимаю.       — У меня есть одна синяя одежда, — всё ещё голубое. — Она не цепляется за раны.       Не срывает корку, обнажая кровь. Не даёт ей вытечь из живого тела. Не раззадоривает боль.       Он говорит устало, уже сонно:       — Хорошо.       Да, вот так. Чувствуется — хорошо.

***

      Сегодня ночью пусто. И в пустоте так опасно, так страшно.       Всю чернь освещает яркий мягкий свет. Отражается от стекла она, за которым — сплошная ночь. И она густая, она затягивает — она так омерзительна.       Я сижу на кухне за столом одна. Платье давно отброшено куда-то на край скамьи. Коричневатое, с жёлтыми разводами лепестков цветков, по краям розоватыми — оно давно уже не нужно. Хотя это тряпьё, в нём хорошо убираться.       Своя одежда для совсем другого. Для деревенского — своё.       В штанах утопают ноги. Я почти не чувствую пистолет.       Миша приносит рюмку с водкой. Киваю ему:       — На верхней полке закусить.       Только оттягивает вверх губу, обнажая зубы. Хрипит:       — Похрен.       И, сваливаясь на другую скамью, наливает себе бухло. Вся рубашка висит на нём, в каких-то коричневатых разводах.       На кровь мало похоже. Может, и она. Ира как-то по-своему выводит — а я уж не знаю, что мне с месячными делать. Хорошо хоть, что я всегда ношу чёрное.       Он оглядывается на меня. Глаза блестят — мажут своими бликами. Губы его всё кривятся, а вот слова не может вымолвить. Вся кожа нездорово блестит. И известно, почему. Вместе же делали.       — Ты, — и сразу как-то падает, вздыхая, облизывает губы. Несёт от него стольким, что я бы не пустила его к Ире — ей будет слишком уж отвратно. Но когда этот самоуверенный дурак послушает? — Ты решила что, уйти? Связи порвать?       Кладя руки на стол, вздыхаю. Стол упирается мне в грудь — и так болезненно уже вдыхать.       Какой же он тягучий. Его раскатать — всё равно ту же форму приобретёт. Такой тяжкий.       И всё же, было столько мучений и того, что пройдено — не стереть. Он так лихо всё разбивает.       — Нет, — откашливаюсь. — С чего ты вообще взял? Я бы не стала делать это тихо.       Наливает в рюмку. Водка блестит так ярко, словно не мутна, словно искусственна — подобна воде.       — Это было бы в твоём стиле.       Опять начинает. Ничего не меняется — какой же тяжкий.       Что в моём стиле — перестать слушать его? Начать делать самой? Он-то мало что делал за эти года — да, оно не разваливается.       Пока что.       — В моём стиле? — изгибаю бровь. Всё лицо и так морщится — от злости. — А в твоём стиле не было бы просто тихо выкинуть меня? — выплёвываю: — Как шавку.       Горло бутылки стукается о рюмку. Водка не расплёскивается. Только капли стекают с рюмки, растекаются по клеёнке — и он доливает.       Весь такой грузный. Губы у него большие, сильные — кривятся. Но взгляд всё ещё такой детский — после всего.       Я вот так не могу. И он тоже — вместе с ним не могу. Потому-то — по одному пути, пусть и слабыми ногами.       — Не передёргивай.       Не хочется с ним собачиться сегодня. Только один раз приложить о стол — проверю, в какую сторону у него мозги набекрень.       Не смотрит на меня. Выпивает и не смотрит. Да — ребёночек.       Но не могу сдержаться:       — Да, это я всегда передёргиваю, — вздрагивает? Нет? — Не ты сводишь всё к какой-то своей херне. Не ты переворачиваешь всё вверх ногами. Виновата я. И с нихуя меня можно обвинять.       Наклонив голову, поворачивается ко мне. Но я могу увидеть этот взгляд даже если не ко мне — я прекрасно понимаю. Прекрасно чувствую — за столько-то лет.       Он же:       — Я никак не могу понять, — что же? Доскажи. Не закрывай свой рот. — Почему ты вечно думаешь, что я пытаюсь тебя в чём-то обвинить? Почему, по-твоему, это я делаю херню, когда это делаешь ты?       Нахмурившись, смотрит прямо. И как скоро отведёт?       Ладно — пьяным его на прочность лучше не испытывать, иначе столького наделает. Ещё ночью в лес убежит.       — Наверное, потому что тебе стоит задуматься о других, — и, чуть поднявшись, всё не принимает. — Тебе плохо. Но не надо думать, что другим хорошо, — откидываюсь на стену, скрещиваю руки. — Все не могут жить так, как ты хочешь.       Не наливает. Сразу?       — Зато ты можешь указывать, как жить мне.       — А где я тебе указывала? — отворачивается. — Говорила, что раз детей завёл, надо больше общаться? Говорила, что жена твоя — тоже человек? Или говорила, что ко мне не надо лезть? — хмыкаю зло. — Я тебе не указываю, как жить. Я тебе говорю, что пора бы задуматься о других.       — А это что, — взмахивает рукой, — не указывание?       На твои ошибки — вот указывание.       Каждый раз одно и то же — и мы не скажем. Мы не скажем.       — Неужели так сложно дать своей жене завести подруг? Так сложно дать детям немного внимания? И так сложно лезть туда, куда не просят? — тяну: — Но это же именно твоя жизнь. Тебе принадлежит.       Стукает по столу, всё так же отвернувшись. Зубы сцеплены — и не спешит открывать рот, не спешит говорить.       Пусть посидит и подумает.       О чём он думал, когда меня знакомил с Денисом? О чём они говорили? Говорили ли о том, что перевоспитывают?       Потому что очень похоже.       Но он наивен. И, наверное, Денис показался ему просто хорошим. Наверное, если бы Денис сказал хоть что-то из того, что говорил мне — он бы его ударил.       Я надеюсь. Потому что между нами эти года, эта дружба. И он — тот, кто продержался со мной столько времени.       Может, я дорожу им потому, что больше друзей у меня вовсе нет. Может, если бы я ещё кого-нибудь завела — я бы так не держалась, мне бы самой стало легче.       И неужели за все эти года от него — это всё? Это всё, что он может говорить мне?       Быть может, обстоятельства и случайность, что свели нас — ошибка. И всё, что было — не дружба.       Я не могу перестать называть его другом.       — Ты никогда не думала о том, что надо вести дела, — отпивает уже из бутылки. — Никогда не работала.       — Никогда не работала? — громче: — То есть, когда я убивала и чуть не сдыхала — это не работала?       Произносит только:       — Ты знаешь, о чём я.       Невозможный долбоёб.       — Ну да, — удерживаюсь рукой за стол. — У меня ведь есть ценник. Меня ведь надо продать. Поэтому с другим товаром трахаться не могу — ценник-то испортится.       Оборачивается на меня.       — Нет, я…       — А что это? Не деньги? Или ты даёшь заднюю?       — Да я не имел в виду деньги! — бьёт по столу бутылкой.       — Ты имел в виду, что только ради них стараешься.       — Но не в таком ключе, — и уже какой-то не злой. Всегда так поздно осознаёт.       Его глаза блестят, и я не могу их видеть. Они блестят от тёплого света в комнате, что будто мягкостью окутывает. Только вокруг кроме Миши — ночь, и она меня тревожит.       Я заглядываю в окно.       — А я всегда имела в виду, что у других есть чувства. И не все они направлены на деньги, — и не могу не обернуться. Не могу не посмотреть снова, пока так прямо сам глядит. И пелены у него нет — не заслоняет собой мои слова, не отказывается от них. Вроде бы. — Но все с тобой рядом из-за денег ведь. Столько лет продержались из-за денег.       Поворачивает голову, и его губа вздрагивает.       — Мои сыновья хотят их у меня отобрать.       Надо же. Как предсказуемо — слишком горько.       — А кто виноват, что тебе на них плевать?       И, взглянув на меня, морщится. Встаёт и кидает:       — Тогда на стройку не едь.       И уходит, захлопывая дверь в спальню. Всё-таки не окончательно дурак — в ночь не убежал. Остался здесь. После всего, что между нами было, после всего, что он так и не понял — и никогда не поймёт.       — Не поеду.       Будет теперь там сидеть, злиться. Я оставлю. Я достаточно ему наговорила — пусть так и не сказала о друге.       В ночь ушёл другой — и у него нет выбора, нет права. Я бы очень хотела предоставить ему этот выбор. Я бы очень хотела показать ему свободу — какую знает мой сын.       Но что я могу сделать с вязким и бессмертным? Как я могу вырвать его, если он находится чуть ли не в самом нутре?       У меня есть пистолет в кармане. И одна моя жизнь. Которую я хотела бы отдать в снегах, а не когда опадают листья.

***

      Ветер раздувает все тучи. Мои чёрные волосы лезут мне в лицо, хоть и закрепила их в хвосте — ветер слишком сильный.       Куртка не спасёт. Пистолет в кармане брюк, прикрыт концом куртки — но кто не поймёт?       Матово-чёрный телефон тих, только загорается неярким светом. Буквами по этому свету:       «Налево. Там стройка. Я там».       Он говорил мне — не уходить от центра. Он говорил не приближаться к окраинам. Мне сказали, что на стройках — что-то намного хуже трупов.       И пусть я буду думать, что столь прямая тропинка полна неожиданностей. Мне так легче идти. Легче думать, что все эти слова — не совсем его голосом.       Металлические конструкции отражают лучи, проходящие сквозь белые тучи. Всё потихоньку строится.       «Иди туда, где чёрная полоса».       Чёрный — навсегда мой цвет. У него тёмные волосы, что закрывают лицо, закрывают уши, закрывают шею. Я помню, как они могут уколоть пальцы, чтобы затем — пощекотать.       На его белой коже полно невидимых синяков, слившихся белых шрамов. И, конечно, я знаю. Я понимаю.       Я знаю, что такое убивать людей. И сегодня пистолет как никогда горяч — ничто не согреет так, как наличие пистолета.       Чёрная полоса у центрального домика — самого большого. Преграждает всю белую краску.       Где же? Где может быть?       Куда здесь можно спрятаться?       Все стройки разваливаются. Они неустойчивы. На них остаются жёлтые следы. И, наверное, одежда в тон — жёлто-зелёная. Это что-то вроде классики.       На одном из домишек, совсем высоко, блестят металлические балки, проложенные через куски крыши. И охровый мешок — большой, огромный, не могу разглядеть. Если пройтись по ним — обрушится ли?       За другой домик — скрыться. И оттуда виден недоделанный кусок стены — что-то явно валяется, блестит — продолговатое.       По крайней мере, туда должно что-то вести. Если нет — значит, поищу другой.       Второй этаж. Как взобраться на второй этаж? Поискать, прячась в безнадёжно построенных развалинах так и не использованных домов.       Синим светом в телефоне:       «Ты куда подевалась? Где ты?»       В этом не слышится волнение. За этим что-то разгорается.       Услышу ли я вообще его голос, смогу ли узнать в этом ветру? Все звуки затихают.       «Мне только что позвонил он. Дела срочные. Я приду позже».       Мои тряпичные ботинки прячутся в желтеющей траве, в упавших листьях, намокают от луж. Надо только тихо — смотреть под ноги и следить за тем, что вверху.       Что-то похожее на лестницу развалилось. Недавно ли? Посередине придётся как-то дотянуться — или допрыгнуть. Но я же смогу.       Я ползла по стене, когда вокруг всё больше и больше прибавлялось смертельного газа. Разве не смогу выдержать это? Даже после того, как уже вроде перестала.       Когда нужно ползти с кем-то. И он — точно является какой-то моей частью. Не могу рвать себя.       «У меня здесь срочно. Очень срочно. Могу сдохнуть».       Ваня столько раз мог умереть, когда его плоть нещадно разрывали. Что ему смерть? Лишь ещё одна ирония для неподросшего мальчишки — хоть когда-то можно услышать его смех. Хоть когда-то ему нужно почувствовать ещё раз — и он старается не вспоминать обнажённое мясо.       Я тоже не покажу. Я знаю, как скрывать такое — и никогда не видеть. Только ощущать всё равно придётся.       Я дотягиваюсь до обломков, вес на них. Могу полететь — высоко. Какой этаж? Второй? Третий? Балки сверху и ещё две ниже и ниже. Значит, высоко.       Ногами с оставшейся лестницы сойти. Руки медленно скользят, опоры для дыхания нет — только вверх, руками цепляясь, взбираться и взбираться, подтаскивать — грудью вверх, дальше животом, телом наконец-то зацепившись.       И я могу встать, не упав.       Пара ступенек. Крыша почти чистая — только металлические балки видны, их ещё не закрыли. Куски крыши так неравномерно разброшены.       И спиной ко мне. Столько всего произошло, а это всё ещё попадается.       Я вытягиваю пистолет из брюк. Ткань шуршит, волосы в хвосте раздуваются по ветру. И прямо — пальцем к курку, когда чужой взгляд цепляется за меня.       О, как блестят у того глаза в столь пасмурную погоду. Так живо. Будто никогда этот и не думал умирать, наступив на мои следы.       На меня не наставляют в ответ. Чужой ствол утыкается куда-то в шею Ване. И он дышит, закрыв глаза, трясётся, стоя на этой металлической балке под огромной тушей. Или это она дрожит? Она так неустойчива?       Всего одно падение через три этажа.       И разразившись:       — Ты, ёбаная блядь, — искривляет своё лицо злостью. — Чёртова шавка. Это ты.       А что там такое вообще происходит?       Раньше, когда многие ребята ещё были живы, когда я была с Мишей бок о бок, новости узнавались в разы быстрей. Опасность виделась чётче. Теперь на всё это дело стало плевать.       Но оно — часть моей жизни. И, видимо, всегда будет.       Сообщник сейчас бы не помешал. Главное — отвлечь как-нибудь, но не дать его пальцу дёрнуться на курке. Нужно заинтересовать чем-то. И с напарником это, конечно, было бы в разы легче.       Что ж, чужак хочет поговорить. Пусть говорит — может, расслабится, может, я смогу, хоть слова — не моё.       Ваня чуть-чуть раскрывает глаза — еле-еле, веки сморщены. Но вижу, как моргает — и смотрит только на меня.       — Дело не ко мне? — изгибаю бровь. — Что ж ты взял не то?       Но только рычит в ответ:       — Завались, — ещё и тычет со всей силы в шею пистолет. Душит — как и все. Не даёт вдохнуть, когда это так необходимо. — Я его грохну.       Ваня зажмуривается сильнее, вся его челюсть напряжена — губы поджаты. Не может смотреть, не может выдержать. У него слабые ноги. Изогнулся, сгорбился — этот мужик ниже его явно. И ниже меня.       Что же с его кожей? С его избитой израненной кожей? Ему невероятно больно — я помню, я знаю, я понимаю и я обещала. Ещё не клялась, но обещала — по своему желанию, которое ещё живо, которое бьётся.       Чем отвлечь? Что кинуть в сторону? Чем заинтересовать?       Если бы только один раз эти чужие заплывшие глаза не ко мне. Но если я дёрнусь, если как-то испугаю — чужие нервные пальцы сожмут курок. Мясо в шее сомнётся и, разорвавшись, заберёт целую жизнь с собой.       Главное — только чтобы Ваню не убило. Только чтобы он выжил.       Он выживал в такой грязи, в таком дерьме, сохранял свою давно утерянную мальчишескую жизнь внутри себя, он сохранял и спасал себя. И здесь нельзя отдать его жизнь, нельзя дать ему испытать такую секундную катастрофично-страшную боль.       После всего, что было, он всё ещё нежен. И я не могу вот так позволить. Не могу дать разорвать другому его жизнь окончательно — я приведу его домой с жизнью.       — Отпусти его, — киваю — совсем чуть-чуть, медленно, медленно, не спугнув, не заставив мужика сжать пистолет в кулак. Если уж из кого полетит мясо — только из этого. Туша огромна. — И мы разойдёмся.       А тот в своей злости улыбается:       — Застрели себя, — кивает более резко, не один раз. — И я его отпущу.       Каков смертник. Впрочем, раньше они были более отчаянные — в те времена Ваню бы застрелили, попадись он.       Или хуже. Хуже того, что уже пережил — не удвоенный ад, а длинное продолжение, ещё виток.       Ваня дышит часто, дышит и никак не может наглотаться воздуха. Тихо-тихо доносятся его вздохи сквозь ветер. И перебиваются они чужими клубами пара, перебиваются скрипами металлок.       — Я тебе не нужна. Отпусти его, — когда этот морщится — чуть двигаю пистолет. Достаточно, чтобы заставить слушать меня. — Или у тебя есть ко мне вопросы?       Белых клубов всё больше, слышатся хрипы из самого кроваво-мясного нутра, которое обязательно разорвётся. Чужак смотрит неотрывно — и весь сжат, только палец ещё не дотянул курок.       Если уберёт палец с курка — я успею. Это будут считанные секунды, которые я прекрасно чувствую в такие ветра. Ветер — великолепные часы.       — Ты — шавка того ёбыря, — искривляет губы гневом. Видно слюни. И его жёлтые зубы стукаются друг о друга.       — Почему ёбыря?       Вокруг ничего нет. Вокруг только недостроенные домики — и у меня самой ничего нет.       В кармане есть блестящие ключи. Кинуть? Заметит ли? А сожмёт ли палец окончательно?       — Издеваешься надо мной, тварь?!       При ярости всегда логика отваливается. Но наблюдать подобное — всегда странно.       — Нет. Просто я бы назвала его ебанавтом, — не двигается, следит, не реагирует — только перебивает своими свиными хрипами дыхание Вани. — Так почему ёбырь?       Чужак хмурится недоверчиво, но уже не с такой злобой. Стихает немного.       Когда отвлечётся? В какой момент нашего диалога сможет отвлечься на ключи — и не нажать на курок, поддавшись лёгкому интересу? Когда настанет спокойствие?       Только бы не разозлить. Пусть вся злость с него сойдёт.       — Потому что мозги ебёт.       Чуть выдвигаю ногу — вроде бы, не замечает.       Ваня всё ещё там, и его вздымающаяся грудь то застывает, то резко сжимается-расширяется. И мне бы успокоить его. Его же ноги на этой дрожащей балке, друг за дружкой они — и от краёв совсем немного.       Он может уже не устоять.       — И из-за этого стоит убивать?       Насмешливо так смотрит. И с гонором:       — Ты что, дура? Не знаешь, скольких тот кинул? — оскаливается. — Ой, ну это ещё впереди.       Миша — ебучий идиот. Не такая уж сложная задача, вполне очевидная.       И Ваня там, на мушке. Ствол, упираясь в его горло, питается теплом тела — а этого тепла так мало. Одно неверное движение огроменной туши, которая кое-как держится на балках — всё только вниз.       Я не могу отпустить. Я не могу позволить расстаться.       — Не слышала, чтобы из-за него много денег теряли.       И этот сразу заходится, чуть ли не давится слюной, эмоциями гнева растягивая своё лицо:       — Денег?! Денег, блять?! Ты хоть знаешь, шлюха тупорылая, сколько семей он ёбнул! — пистолет дёргается по шее Вани — он не вздрагивает. Терпит. Как терпел те удары. Меня передёргивает. — Твой пидорасина, блять, детей угробил! А сам с семьёй, — резко кулак сжимает — выстрела нет, всё ещё нет. Ваня весь раскраснелся уже — может, в обморок упадёт. При тех клиентах у него не раз бывало — и ни он, ни я не знаем, что дальше происходило с его телом. — Такой мрази место только в земле!       Скрежещет — зубы его мелятся, мелятся.       Я вдыхаю. Снова разозлился. Может, отвлечётся на ключи?       Или выстрелит в шею. Прицел — всё.       У Вани тянется рука. Мужик не чувствует, неотрывно — в меня. Но Ваня чуть приподнимает свою трясущуюся руку, разгибает застывшие пальцы.       Сколько же здесь пробыл? Я приехала в город недавно, сообщение получено — ещё позже. Сколько же всего пережил. Снова и снова.       — Я твою семью не убивала, — чуть приподнять пистолет. Ровно в него. Туда, где точно всё. Не мешкать. Считанные секунды. — Отпусти его.       — Мою — нет, — от нервяка мужика трясёт — сейчас и сам свалится. Нервы расшатались — и шатаются, шатаются по телу, тянут за собой. Только вниз. — Но других — да. Такой ебанутой суке место только рядом с другой шлюхой.       И оглядывается вниз — на Ваню. Заплывшие глаза вцепляются в вытянутую руку, распахиваясь.       Крик раздаётся — пистолет соскальзывает с шеи. Курок легко прижимается до конца.       Только пистолет в руке. И оглушение. Не тишина — пустота. Не видно ничего.       Тела спадают. Спадают и спадают. Не могу. Ничего не могу. Даже крови не разглядеть, не учуять — все цвета тёмные от пасмурности, сливаются воедино, не ухватиться. Не ухватиться за него.       Я не могу вспомнить звук выстрелов. Не могу.       Всё неподвижно — и не дёрнуться в сторону, не уйти, не отвести взгляд.       Но остаётся. Что-то шевелится. Прямо на металлической балке. Недалеко от меня. Совсем недалеко — ну, несколько шагов, сколько я ещё-то сделаю?       Ваня на согнутых коленях, руками держится, выравнивает себя. Не придавлен тушей — тот упал. Может, был и грохот. Но его дыхание по ветру, и я слышу всё чётче.       Его голос прорывается. Теперь он снова чувствует, живой — теперь не противится боли, не убирает её, закрывая собой. С широко раскрытыми глазами смотрит на свой окровавленный рукав.       Я опускаю пистолет. Убираю в карман своих чёрных брюк.       К краю — вниз падать три высоких этажа.       Мы на самом верху, крыше. И эти чёртовы металлические балки, что блестят в пасмурную погоду, столь неустойчивы.       Какая разница. Главное — ухватился. Главное — не разбился вместе с другим мясом. Теперь уже — или вместе вниз, или никак. И я ступаю.       Хорошо, что не взяла тяжёлые ботинки — в магазин только в лёгкой тряпичной обуви на шнурках. Я стягиваю куртку, отбрасывая. Балка дрожит — и дрожью по моим ногам, вверх, до самого сердца, его сжать.       Но если бы оно билось. Если бы я только не была так близка к смерти.       И ногами по очереди — переступать быстро, меняя, не замечая, улавливать мозгом какой-то странный порядок хождения моих ног. Движения странные.       Слишком уверенные для меня — раньше я бы так не смогла.       Может, чувствую смерть?       Главное — только не напугать его сильнее. Он уже захлёбывается в боли.       Серые полосы балки меняются, они переходят друг в друга и показывают отражённый свет. Прячут свой цвет.       Я дохожу до него. И его взгляд от боли ясен как никогда.       Окровавлен конец рукава — весь. Руку ему разорвали. Всё, что мог чувствовать. Дырка, наверное, где-то в предплечье. Губы раскрывая, Ваня дышит, Ваня хрипит — и пытается что-то говорить.       Опускаюсь — осторожно, вся балка дрожит, и мы вместе с ней. Но не до конца, иначе — не встать. Аккуратно по плечам, ниже пальцами, взять за подмышки — и вверх, до неба, за собой, будто и нет уже боли, будто всё в порядке. Разгибается по чуть-чуть, весь трясётся, эта боль проходит и проходит волнами сквозь его тело.       Сквозь него прошло столько боли. Столько разорванных ран на теле, синяков, сломанных костей внутри, через кровь. Я подбираю его ближе к себе.       — Давай, — отхожу — за мной. — Скоро всё закончится.       Скоро день перейдёт в вечер — всё стемнеет. Ветер, что тянет в сторону, иначе — вниз, уляжется. Потому что мы будем дома.       Придётся идти спиной. Ставя ноги на балку, чуть отхожу от Вани. И его лихорадит, весь бы сжался и упал.       Как удержался? Как почувствовал? Как смог?       Но, переступая дальше, я тяну его за собой. И балка трясётся вместе с ним — стучит будто бы громче, будто бы сильней смерть внушает, подзывает, будто бы уже хочет уронить.       Отпуская его тонкие холодные ладони, быстро под локти беру, чтобы не заметил, не ощутил и части. Чтобы единственное, что помнил — это опору, это то, что может. Он может устоять даже на своих слабых ногах — от смерти.       Ухватывается в ответ. Его голова тянется вниз, но я:       — Смотри на небо, — голову чуть повыше — чтоб он за мной. Пусть то, что под нами, буду видеть только я. Я уже вряд ли разобьюсь. — Скоро вечер.       И смотрит, опуская только ко мне глаза. Я отхожу — и скользит дальше, совсем чуть-чуть подошвой скрипит, но мы не услышим. Останавливается, шею вытягивает, кожу натягивает на кости — и ещё чуть-чуть. Словно и неведома боль.       Так немного. Совсем немного нам осталось дойти.       Но ему не хватает воздуха. Почти не двигается грудь. Почти я не чувствую его. И глаза его, что смотрят вверх, прикрываются.       Балка скрипит.       И он, держась за мои руки, стоя на одной этой балке своими истерзанными ногами, трясётся. Пытается прикрыть свои глаза и всё только для того, чтобы ни разу не заплакать.       Если он сейчас заплачет, он сломается. Я чувствую по его дрожащим изломанными костям, что могут вновь хрустнуть в любую минуту. Но держу его, позволяя сделать шаг. Позволяя его носку чуть-чуть дальше продвинуться по металлке.       На мои ноги ему необязательно смотреть. Я — всегда уверена. Теперь уж.       И именно его, в шаге от смерти, мне нужно отпустить.       Зачем?       И нельзя просто так разорвать, нельзя просто так отказаться. Теперь уже — только с ним. Это не временно, мне нужно больше и больше, может, слишком много.       Тяну его на себя.       Ноги в тряпичной обуви, они наверное, совсем промокли от недавнего ночного дождя. И ноги его всё слабее от холода, от ветра, трясутся, не выдерживая боль.       Я смогу удержать.       Ещё дальше, ещё немного — за мной, это не так уж смертельно, ещё можно пожить даже с этим. Как будто ничего не случится. Как будто можно ещё вернуть его детскую мальчишескую жизнь, его мечты и по-новому пройти, не замечая, сколько оружия таит в себе мир. Сколько вскрывает он внутренностей.       Я бы вернула свою юность. Я бы — точно. И ему бы тоже помогла, я бы его пригладила.       За собой веду — не переставляет ноги, только дальше скользит. А я — ногу за ногу, будто и нет больше смерти, будто дальше — только жизнь без глупо-жестоких моих размышлений о том, что не перерезано.       Будто я смогу оставить всё это.       — Скоро всё закончится, — ухватиться бы за его лицо — но держу. — Мы вернёмся.       И дальше на себя, за собой его, туда, где снова жизнь, где мы снова будем жить.       Снова будем чувствовать. Где пистолетом я буду защищать.       Я уже застрелила за него.       И сколько раз он показывал мне всё то, что потерял? Сколько раз верил, что все его обрубки — и дальше не разовьются? Сколько раз оставил сам себе изрезанное тело?       За собой, за собой его, дальше и дальше. Неважно, что с нами случилось. Можно не чувствовать, сколько и что нас изрезало, сколько всего отнято — если сейчас чувствуется, если раньше чувствовалось нечто похожее за болью, мы сможем жить. Я смогу его удержать, и он — уже не сломается.       Переступая с балки на кусок крыши, я хватаю его на себя.       — Вот и всё, — прижимаю. Только сильнее чувствовать рвущееся, бьющееся — совсем заново. — Мы пойдём домой.       Сотрясается. Ко мне ближе.       Взяв куртку, через его рукав перематываю её к ране.       Мы живы.       — Уже вечереет, — оглядываюсь. Он опирается на меня — его ноги так устали. — Скоро будет пора ложиться спать. Пойдём.       Укрываю курткой — всё ближе и ближе мы. И я увожу его за собой к дому.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.