***
Я честно старался. Как мог. Когда мальчишка спал, я сворачивался у его ног, укутывал пушистым хвостом, пытаясь передать хотя бы крупицу своей энергии; когда бодрствовал — шёл на всевозможные ухищрения. Тем не менее усилия мои пропадали в туне. Линии иногда шевелились, временами сдвигались — едва-едва. А я начинал постепенно терять терпение. Это было долго — слишком долго. Такими темпами Нат окочурится раньше, чем я хотя бы с малой частью его повреждений смогу разобраться. Однако же даже в неудачах крылась какая-никакая надежда — я видел толк. Да, пока его было с гулькин нос, но я однозначно был на верном пути. Оставалось только понять, как процесс ускорить. Почему я не рассказал мальчишке? Почему не поделился откровениями Бакулина? — не знаю. Возможно дело было в том, что до конца я врачу всё равно не верил, а может в том — что из-за одной только кошачьей личины несколько раз подряд улетал «за яйцами». Мне было нехорошо. Когда поганец перебирал и ерошил шерсть, я чувствовал себя таким… странно наполненным, странно сильным. Будто вернулся домой. Хотелось растечься, бесстыдно раскинуться, замурлыкать. Я отдыхал. Я расслаблялся. Но, стоило расслабиться слишком сильно, и меня тотчас накрывало голодом. Однажды я, то ли не сдержавшись, а то ли экспериментируя, даже немного куснул мальчишку, а один раз, помнится, даже лизнул. Слегка. Это к величайшему моему ужасу кажется понравилось нам обоим. Всё в любом случае удавалось сводить к каким-то достаточно неуклюжим, нелепым шуткам. А вот мне самому было не до смеха. Затеянный массаж я пережил едва. Или это Мендрейк его едва пережил? Только ликование от вставших на места нескольких нитевидных линий заставило меня отвлечься от обуревавших желаний — наброситься, завладеть. Только не убить. Не убить. Но если не убить, то как? И зачем? И что? Он, испепеляющее пламя мне в пентакль, стал для меня чем-то вроде смеси дурманящих благовоний. Мне нравилось касаться его, нравилось радовать, нравилось даже возиться с чёртовой посудой на ненавистной кухне, потому что, наблюдая, он улыбался. Я сходил с ума. Явно сходил от разлуки с домом. Но я ведь и прежде проводил на Земле немало времени. В гораздо худших условиях, в худшем состоянии. Так и что же? Почему именно сейчас? Я же ещё не настолько стар? Прежде нечто отдалённо похожее я испытывал только к Птолемею. Только к нему — уберечь, сохранить, спасти. Это называлось любовью, дружбой, преданностью. Но почему же на это теперь наложился голод? Голод. Или какое иное желание? Более человеческое? Более… земное?***
Волшебнику снились фрукты. Сладкие ломтики яблок, гуавы, манго. Их аромат заполнял собой от края до края крохотную Александрийскую мансарду. Солнце врывалось в распахнутое окно. Солнце слепило, и Натаниэль щурился, глядя на смуглое лицо прекрасного юноши, ставшего прототипом Бориса Могутина для Союза. Но в том сне Могутеным юноша не был. Облачённый в набедренную повязку и массивные украшения, он, невероятно привлекательный, стоял у постели с подносом фруктов. Сидя в горе подушек со скрещёнными ногами, Натаниэль улыбался юноше. Тонкие пальцы с оранжевым ломтиком дразнили — то приближаясь, то отдаляясь. В реальной жизни Натаниэль бы наверное разозлился, но здесь показалось забавным, спрятав руки за спину, поймать эти вёрткие пальцы раскрытыми губами, чтобы таки выхватить вожделенный солнечно-яркий ломтик. Джинн поддавался. Фрукты были сладкими, а на смуглых руках оставался сок. Липкие, руки мимолётно касались лица, и когда Натаниэль в очередной раз попытался поймать сладкий желанный ломтик, пальцы оказались пустыми. Пальцы оказались в его губах. Проснулся, задыхаясь. Не было Александрийской мансарды. Не было фруктов. Не было липких рук. Но Бартимеус был. И было проклятое ощущение. Чёртово ощущение — тело реагировало на сон. Джинн выглядел обеспокоенным. — Всё у тебя нормально? Ты так… — в опущенной руке он сжимал раскрытую книгу. — …стонал, бедолага… Серый волчок приснился? Натаниэль лежал на спине. Раннее солнце стучалось в окно. Только бы не заметил. Только бы… не… Дышать. Медленно. Дышать. Серый волчок. Конечно. Он был в том самом образе — белая повязка, золото украшений. — Прямо сейчас. Убирайся. Юноша отшатнулся. — Чего? Сердце колотилось в груди, животе и горле. Сразу три сердца. И где-то в паху — четвёртое. Бьётся почти до боли. — Просто лети. За яйцами, — прохрипел волшебник. Резко помотал головой. Рельефные мышцы, всклокоченные волосы, внимательные глаза. Такая подкупающая забота. Разве же он послушался? Бросив книгу прямо на пол, взобрался на кровать. И наконец заметил. Натаниэль от стыда хотел провалиться, исчезнуть, сгинуть. Тело его подвело. Тело его подставило. И вот сейчас посыплются насмешки пополам с расспросами. И это уже никогда не закончится. В голове зазвучал похоронный марш. Однако же был и приятный момент — расстройство отвлекло. Реакция тела пошла на убыль. Вопреки ожиданиям, джинн молчал. Какое-то время наблюдал, а потом едва не подскочил — так воодушевился. — Так это же отлично! Давно? — Было бы чему радоваться. — На-а-ат… — Отвали. — Волшебник цедил сквозь зубы. Это до конца не проходило. Слишком близким было присутствие этого невыносимого духа. Слишком сводил с ума его ни с чем не сравнимый запах. Слишком. — Если эректильные функции не нарушены, значит не всё так плохо. Ты восстанавливаешься, Нат. Ты… — Он посмотрел неожиданно внимательно. — Ты же с этим что-то делаешь? — Делаю. — Волшебник едва не плакал. — Пожалуйста. Просто уйди. Сейчас всё пройдёт. Скоро. Дай мне время. Просто исчезни. Он никогда не слушал. Не послушался и сейчас. Он ни о чём не говорил. Вернее говорил, но мёртвый язык был не знаком Мендрейку. Мягкие, успокаивающие слова, плавное движение рядом, тяжесть руки на лице, пальцы другой — на запястье. Натаниэль бы хотел возмутиться, но слова очаровывали, а тяжёлая рука скользнула от губ к глазам. И мир для волшебника полностью померк, сменившись теплом и тьмой. Лёжа в этой наполненной шёпотом тьме, опозоренный и беспомощный, он чувствовал пальцы на груди, чувствовал, как одеяло скользнуло в сторону. Чувствовал жар и стыд. Сколько дней или недель он боролся с телом? Сколько он его отчаянно подчинял? Сейчас, предавая, оно с готовностью отозвалось на первое же касание. Этот аромат, этот прекрасный голос. Волшебника трясло. Силы к сопротивлению таяли стремительно. Да он больше сопротивляться и не хотел. Когда Бартимеус освободил его, стиснул, заскользил, двигая рукой по его длине, весь мир заключился только в этих требовательных, настойчивых движениях. Натаниэль подавался навстречу им. Против своей воли, где-то в глубине души ненавидя и себя, и его за это, он позволял делать с собой то, что даже сам никогда не делал. Он растворялся в удовольствии этой томительной, сладкой боли. А потом его закружило, подхватило. Мир разорвался. И Натаниэль разорвался на сотни осколков с миром. Падал мучительно долго, мучительно приятно, корчась и содрогаясь. Слишком хорошо. И плохо. И страшно. И больно. Голос затих. Рука убралась. Внезапно вернулся свет. Это было хуже, чем первое купание, хуже, чем оставшийся в прошлом неудобный горшок. Хуже всего. Потому что, Натаниэль знал, это ничего не значило для Бартимеуса. Он просто удовлетворял его потребности — сон, туалет, еда. И это теперь. Но волшебник не просил. И, медленно возвращаясь из сладкого дурмана, он чувствовал себя просто чудовищно опороченным. Его святилище, его самое сокровенное чувство оказалось низвергнуто, сведено к этому нелепому, непокорному, подлому телу. К нескольким движениям. Ему было настолько стыдно смотреть на джинна. Глаза и лицо горели. Но он тем не менее посмотрел. Во рту пересохло. — Зачем, Бартимеус? Джинн почему-то сиял. — Линии, Нат. Встали на место. Не все, но много. Линии. Какие? Хотелось кричать, выть на протяжной ноте. — Ты сам не знаешь, что делаешь. Ты сам не знаешь, к чему лезешь. Больше никогда. Не смей. Ко мне. Прикасаться. Так. Он растерялся. Былое необъяснимое ликование сменилось озадаченным, ошеломлённым, абсолютно нечитаемым выражением. — Я только хотел помочь. — Спасибо. Огромное, — выплюнул Мендрейк ядовито. — Ты ничего в этом не понимаешь. Ты не можешь мне… помочь. А теперь. — Из глаз покатились слёзы. — Изыди. Видеть тебя не хочу. Пока.