Живой

PG-13
Завершён
195
Фэндом:
Размер:
5 страниц, 1 893 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
195 Нравится 6 Отзывы 23 В сборник

Часть 1

Настройки
— Утром ты сказал мне, что ты — закон природы. Правило этого мира. — Данковский легко улыбается — краешком губ. Совсем чуть-чуть. — Напомни еще раз, по каким правилам мы играем? Чума шарахается — шарахается от него, от его слов, от его улыбки, бьется верхом маски в стену, потревожив картину. Символичные украшения-подвески на его балахоне начинают дрожать не то в страхе, не то в гневе. — Это еще что такое?.. — Я отказываю тебе в праве на существование. — Пояснение выходит почти ласковым. — Ты в моей власти. Дрожь усиливается. Дрожат перья. Дрожит низко склоненный клюв. Дрожат полые плечи. Дрожит пол. Дрожит дом. Данковский тоже дрожит — подхватив всеобщую дрожь, резонируя, беспомощно скользит ладонью по стене, пытаясь найти опору и не упасть. Чума задорно блестит огненным глазом и запрокидывает голову. Он смеется. — Туше, — говорит. — Нет, воистину. Браво, Бакалавр. Мир на секунду застывает, скрученный в болезненной судороге, а потом взрывается на тысячу мелких осколков, тут же пропадающих в абсолютной черноте. Светло. Даже с закрытыми глазами — светло. Тьма под веками горячая, кровянисто-красная и неприятная. Тревожная. Данковский зажмуривается в желании прогнать ее, переворачивается на другой бок и зарывается носом в подушку. Глубоко вдыхает. И еще раз. И еще. Внутри все сладко-сладко замирает. От подушки пахнет перечной мятою и спиртом. Как в детстве, Данковский помнит, хоть и смутно: у матушки были мигрени, и она часто смазывала маслом мяты виски. И от нее — ото всей нее, но всего больше от рук и от бледного печального лица — пахло, пахло этим маслом. Аромат тянулся, как подол платья, как незримый след, как метка: она была здесь. Она была в парадной гостиной, была в темной библиотеке, где спинка большого красного кресла, стоящего в углу, пропиталась этим запахом насквозь. Перед сном она всегда заходила в его комнату, поправляла одеяло, целовала в лоб. И даже когда она уходила, осторожно прикрывая за собою дверь — аромат оставался. Ненавязчивый и легкий, он был не просто реакцией нейронов на раздражение обонятельных рецепторов — он был любовью. Он был лаской. Он был заботой. Он был всем, что осталось у Данковского — у маленького мальчика Дани — от матери, когда она ушла навсегда, ушла насовсем. И маленький мальчик Даня, стоя под черным зонтом, в черном костюме и черном пальто, глотая злые, соленые слезы, думал, что он больше никому не позволит уйти. Никому не позволит умереть. Поддавшись порыву, Данковский — совсем как в детстве — накрывает голову одеялом. Прячется от беспощадного, бескомпромиссного, бьющего со всех сторон света. Тьма становится такой, какой ей и положено быть — синевато-черной, обволакивающей и мягкой. Сон бережно размывает границы объективной реальности, приглушает их цвета, закручивает мысли и образы в ярком вихре, составляя новые картины. И вот уже из земли его сознания пробиваются, тянутся ввысь деревья с зелеными пышными кронами, поют и смеются колючие сухие полевые травы, блестит вдалеке серебряным украшением тонкая полоса реки. Вода начинает шуметь, начинает журчать, начинает звонко плескать о берега. Солнце повисает сладким, карамельно-янтарным, как петушок на палочке, блином над самой кромкою горизонта, и Данковскому на миг кажется, будто он чувствует его сахарно-медовый вкус. — Он живой! — кто-то трогает его за плечо. Данковский крупно вздрагивает всем телом. Сон исчезает, будто его и не было. — Исидорыч, правда, живой еще! — Да отойди ты от него, а то быстро сам неживой станешь, — рука не исчезает. Сначала неловко гладит, а потом — упрямо, крепко сжимается, будто Данковский сейчас убежит от нее, встанет и убежит. Или не встанет, а убежит — на тот свет. — Брысь! Помощничек, чтоб тебя. Голоса смутно знакомые. Данковский внимательно вслушивается в них, гоняет в голове туда-сюда фразы, пытаясь вспомнить. Мысли разбегаются, забиваются боязливо в углы, как белые лабораторные мыши в клетке. Такое бывает, когда открываешь дверцу и залезаешь рукою вовнутрь: они запоминают, что если рука заберет тебя, то ты больше не вернешься. Они запоминают и боятся. Руки сменяют друг друга. Новая — широкая, ласковая, проходится по спине, тянет осторожно край одеяла. Голос ворчит почти нежно: — Ну и закутался же ты. Замерз, ойнон? Данковского прошибает. Накрепко, сдавливает внутренности в ледяной кулак. В горле ком. Дышать не получается. В голове — как ад, как извержение вулкана, как взрыв бытового газа — проносятся эти дни: как он боролся до крови за каждый район, как обустраивал крошечный безопасный островок, как все пошло прахом. Черные сгустки заразы, как снег, как пепел плавающие над Створками. Сваленные в боковой комнате тела. Юлия, Петр, Лара. Зачеркнутые в записной книжке имена. Десятый день, замкнувшийся в петлю. Как-как-как… Данковский слабо, через силу скрипит: — Артемий. Рука застывает. Данковский поспешно, путаясь в собственных ослабевших конечностях, путаясь в одеяле, путаясь в простыне, вылезает — на свет. И, себя не жалея, глаз не жалея — смотрит. Вглядывается жадно, широко раскрыв веки, это — он? Это правда — он? Лицо худое, вытянутое, острый подбородок, запавшие щеки. Мешки под глазами такие, что Артемий в них, наверное, вместо сумок траву свою из степи таскает, еще и яркие такие, цветные, как у сердечников. Сами глаза — светлые-светлые, удивленные, радостные, и зрачки — точками. Губы обкусанные, кровят. Артемий облизывается — и в этом жесте нет ни капли пошлости, ни капли вульгарности. Только необходимость и привычка. Данковский вспоминает. Слишком ярко и детально. Какой теплой была еще не остывшая кожа. Как колола пальцы щетина. Как он трогал, трогал все это лицо, и скулы, и подбородок, и нос, прижимался лбом ко лбу, шептал, просил, кричал, выл — как зверь выл. Не плакал. Вырывался, когда Гриф — еще живой, золотящийся головую на издевательском солнце Гриф — оттаскивал его от тела. Вместо трех часов сна ошалело, немо, невидяще смотрел в стену. Артемий ушел. Он был мертв. Точно, бесповоротно мертв. И Артемий жив. Совершенно точно, невероятно, восхитительно жив — прямо здесь и сейчас. Данковский невольно повторяет его жест следом — собственные губы кажутся ужасно сухими и колючими. Слова роятся в голове, как пчелы в улье — вопросы-вопросы-вопросы, непонятно, с чего начать, и Данковский нелепо выпаливает первое, что приходит в голову: — Отвратительно выглядишь. Тебе бы отдохнуть. Артемий поднимает брови. — Поверь мне, ты не лучше. Тишина повисает всего на несколько секунд — тонкая, хрустальная — а потом трескается. Разбивается. И ее переливчатый звон нервными, истеричными нотками отражается в их громком смехе. Спичка — упрямая, удерживающая ладошка — застывает на пороге с тряпками в руках, смотрит странно, недоуменно морщит нос, вертит пальцем у виска. Совсем, мол, чокнулись, доктора. Исчезает бесшумно, гремит посудой на кухне. А они все смеются и смеются. До слез смеются. До хрипов. И с этим смехом, кажется, выходит из них все плохое, что было. Все переживания. Все хождения по кромке между жизнью и смертью, поиски источника заражения, гонка за панацеей, чуть не потерянная за выживанием человечность. Вот оно все, изнанка, развороченные внутренности — прямо на белой простыне. Смотри — не хочу. Данковский не хочет. Не интересно. Нагляделся. Артемий — дрожащие неуспокоившейся еще улыбкой уголки губ, светлые длинные ресницы, беспокойные пальцы, переплетающиеся и расплетющиеся — интереснее. Важнее. Нужнее. Они говорят одновременно: — Какой сегодня день? — Что ты видел? Вопросы сталкиваются в воздухе, стукаются друг об друга металлически, неловкими смешками, отведенными взглядами. — Тебе не понравится, — предупреждает Артемий. — Я вероломно воспользовался твоим отсутствием. Сегодня четырнадцатый день, Песчанка до конца еще не задавлена, свирепствует на Складах и на Заводах, но панацеи много, с запасом. Стах работает над вакциною, доводит до совершенства — но вряд ли она понадобится. Первоисточника больше нет. — Многогранник разрушен? Артемий медленно и настороженно кивает. Данковский молчит. Прислушивается к себе. Ищет в тайных ящичках своего сознания сожаление, разочарование, расстройство — хотя бы одну ампулу, хотя бы осколки. Ничего. Пусто. Разум топит осознание того, что за его окном сейчас — не два района, в которых едва-едва теплится кое-как отбитая, отстоянная жизнь, а целый город. Да, на три четверти пустой, да, с оборванными, безвольно висящими коммуникациями. Но живой. Дышащий полной грудью. Свободный от болезни. — Я не зол, — Артемий поднимает взгляд резко, дерганно, смотрит исподлобья — отчаянно знакомо. Так же, как вскидывал взгляд Спичка — там. В точно такой же, да не такой комнате. В точно таком же, да не таком городе. Будто под дых бьет, ей-богу. — Я чувствую облегчение, Артемий. Потому что разрушенный Многогранник — не такая уж и большая плата за то, чтобы увиденное мною в бреду никогда не стало реальностью. — Ты можешь не говорить, если не хочешь. — Сдается мне, что большую часть ты и так знаешь. Спичка говорил мне, что я лежу в горячке и умираю. Я слышал его. И он слышал меня. Я уверен, что это был не единственный раз, когда я был… общителен. И я уверен, что ты присутствовал при иных эпизодах, подобным этому. Артемий улыбается краешком губ. Немного. Совсем чуть-чуть. И в этой улыбке нет ни грамма веселия — только едкая, ядовитая горечь, прожигающая грудину насквозь. — Твои слова были бессвязными, но общую суть я уловил. Ты проделал огромную работу, ойнон — не только там, но и тут. — Данковский возмущенно хмурится, хочет сказать — про болезнь, про горячку, про то, что не смог помочь — Артемий поднимает ладонь. — Нет, ты дослушай меня. Ты же сам. Сам — смог. Сам — победил. На упрямстве своем и ненависти победил эту проклятую чуму. — Но панацея… — Ты не давался. Понимаешь? Совсем. Стаху в руку до крови вцепился, — Данковский отводит взгляд. — Он не в обиде, если что. Понимает. Тебя даже Спичка напоить пытался — ты только его и узнавал — а ты все равно не дался. Антибиотики ел, имунники ел. Панацею — ни в какую, а внутривенно вводить не рискнули. Клара говорит, что Песчанка — это… — Болезнь разума. Артемий медленно кивает. — Да. Именно так. И ты смог ее победить. Обыграл ее. Ты обыграл смерть, ойнон. Не этого ли ты хотел? — Этого. Но обыграл я Чуму, а не Смерть. — Данковский тянется вперед — неловко, не столько держит Артемия за плечи, сколько опирается на него. — Я отказывался понять очевидное, хотя все факты были у меня на руках. Я прекратил существование Чумы — но Смерть осталась. Я ведь не открыл секрета бессмертия. Я отдал ей город. Я отдал ей людей — всех тех, кто доверял мне, пусть это и была всего лишь иллюзия моего воспаленного сознания. Я ехидничал с мортусами, иронизировал сам с собой, хамил Чуме в лицо — но многих ли я этим спас? Многим ли я не позволил уйти, Артемий? — Данковский набирает в грудь воздуха, а потом передумывает. Устало выдыхает. — Не позволил ли я уйти тебе? Артемий молчит. Накрывает ладони Данковского своими. Убирает одну с плеча, подносит к лицу, прижимается щекой, ластится — Данковский чувствуют. Чувствует, какая горячая у него кожа. Как колется щетина. Как выпирают скулы. И в реальности это в сотню — нет, в тысячу, в ты-ся-чу — раз лучше, чем в бреду. Потому что в реальность можно почувствовать пульс, прижавшись подушечками пальцев к виску. Потрогать уголок рта — и увидеть, и почувствовать, как этот самый рот расплывается в улыбке. Данковскому кажется, что он на секунду забывает, как дышать — и просто впитывает в себя это бесконечно долгое мгновение, лениво, медленно думая, что если бы — если бы вдруг. Если бы вдруг оно сейчас оказалось просто сном. Продолжением бреда. Новым порождением горячки. То Данковский был бы не против проживать его снова, и снова, и снова. Но оно нет. Но оно нет — и Артемий шепчет одними губами: — Я же живой, — прижимается губами к запястью, глаза лихорадочно блестят. — Посмотри на меня, я же живой. И ты живой. — На секунду замолкает. — Мать Бодхо, Даня, ты живой! Это похоже на прорвавшуюся плотину. Нежностью захлестывает с головою: Артемий беспорядочно, хаотично покрывает поцелуями костяшки и пальцы, сжимает ладони крепко, цепляется за них — а Данковский смотрит на это, и его прошибает. Крепко. Насквозь. Он только сейчас совсем, полностью, до самого конца и донышка осознает, что да, да, дадада, черт возьми, он живой! Он живой, он мыслит, он чувствует, и Артемий напротив — тоже, тоже, пламенеющее стучащее сердце, мозоли на ладонях, левое ухо, оттопыренное сильнее, чем правое. Тоже. Тоже живой. Данковский свободной рукой притягивает его к себе за голову, трется носом об нос, прижимается лбом ко лбу и смеется. Смеется, не закрывая глаз. Смеется, не жмурясь. Смеется, слушая, как Артемий смеется в ответ. Спичка с миской бульона стоит в дверном проеме, закатив глаза, и терпеливо ждет, пока чокнувшиеся доктора, наконец-то, придут в себя.
195 Нравится 6 Отзывы 23 В сборник
Отзывы (6)